Читать книгу: «Призрак Оперы»
©&(P) Ардис, перевод, издание на русском языке
* * *
Пролог
в котором автор этого необычайного сочинения поверяет читателю, как он обрел уверенность в том, что Призрак Оперы существовал на самом деле
Призрак Оперы существовал в действительности. Он не был, как долгое время полагали, плодом воображения артистов, суеверием директоров или эфемерным порождением возбужденных умов юных танцовщиц кордебалета, а также их матерей, билетерш, гардеробщиков и почтенной консьержки. Да, он был существом из плоти и крови, хотя и принимал обличье истинного привидения, то есть бесплотной тени.
С самого начала, как только я принялся за изучение архивов Национальной академии музыки, меня поразило невероятное сходство между явлениями, приписываемыми призраку, и самым таинственным, самым фантастическим из всех драматических происшествий. Вскоре я пришел к мысли, что, возможно, это происшествие и эти явления самым естественным образом дополняют и объясняют друг друга. События, о которых идет речь, произошли всего лишь тридцать лет назад, и сегодня в балетном фойе еще можно встретить весьма почтенных старцев, чье свидетельство заслуживает полного доверия. Они помнят так отчетливо, словно это случилось вчера, те загадочные и трагические обстоятельства, что сопровождали похищение Кристины Доэ, исчезновение виконта де Шаньи и смерть его старшего брата, графа Филиппа, чье тело было найдено на берегу озера, сокрытого в подземельях Оперы со стороны улицы Скриб. Однако ни один из этих очевидцев до сего дня не считал нужным связывать с той ужасной историей полулегендарную фигуру Призрака Оперы.
Истина лишь постепенно открывалась моему разуму, смущенному расследованием, которое на каждом шагу наталкивалось на события, способные при первом знакомстве показаться сверхъестественными. Не раз я был близок к тому, чтобы оставить это дело, в котором совершенно изнемог, преследуя – и ни разу не настигнув – неуловимый фантом. Наконец я получил доказательство, что предчувствия не обманули меня, и был вознагражден за все труды в тот день, когда обрел неоспоримую уверенность: Призрак Оперы был чем-то несравненно большим, нежели просто тень.
В тот памятный день я провел долгие часы за «Мемуарами директора» – легковесным сочинением излишне скептического господина Моншармена. Тот за все время своего управления Оперой так ничего и не понял в мрачных деяниях призрака и потешался над ними при всяком удобном случае, в то время как сам сделался первой жертвой странной финансовой махинации, совершавшейся внутри «волшебного конверта». В полном отчаянии я покинул библиотеку и встретил любезного администратора нашей Национальной академии. Он оживленно беседовал на лестничной площадке с маленьким, подвижным и щеголеватым старичком, которому с большой охотой меня представил. Господин администратор знал о моих изысканиях и был осведомлен о том, с каким тщетным нетерпением я пытался разыскать господина Фора, следователя по знаменитому делу Шаньи. Никто не знал, что с ним сталось, жив он или умер; и вот оказалось, что, вернувшись из Канады, где он провел пятнадцать лет, первым делом по приезде в Париж он явился в секретариат Оперы просить льготное кресло. Этот маленький старичок и был сам господин Фор.
Мы провели вместе добрую часть вечера, и он рассказал мне всю историю семьи де Шаньи так, как понимал ее в прежние времена. За неимением улик ему пришлось заключить, что виконт лишился рассудка, а его старший брат погиб в результате несчастного случая. Тем не менее, он по-прежнему был убежден, что между братьями из-за Кристины Доэ разыгралась страшная драма. Что стало с Кристиной и виконтом, он сказать не мог. Разумеется, когда я заговорил с ним о призраке, он лишь рассмеялся. Ему также были известны странные происшествия, которые, казалось, подтверждали существование некоего необычайного существа, избравшего своим приютом один из самых потаенных уголков Оперы. Он слышал и историю с конвертом, но не нашел во всем этом ничего, что могло бы привлечь внимание магистрата, ведущего следствие, и лишь неохотно выслушал однажды показания свидетеля, который добровольно явился заявить, что ему случалось встречать призрака.
Этим лицом был не кто иной, как тот самый человек, которого весь Париж называл «Персом» и которого прекрасно знали все завсегдатаи Оперы. Судья счел его помешанным. Вы можете представить, до какой степени заинтересовал меня этот рассказ о Персе. Я собрался разыскать этого бесценного и довольно своеобразного очевидца, если еще не было слишком поздно. И удача вновь улыбнулась мне: я нашел его в маленькой квартире на улице Риволи, которую он не покидал с тех самых пор, и где ему суждено было скончаться спустя пять месяцев после моего посещения. Сначала я отнесся к нему с недоверием, но когда Перс с детской простотой рассказал мне все, что знал о призраке, и передал в мое распоряжение доказательства его существования – а главное, причудливую переписку Кристины Доэ, проливавшую ослепительный свет на ее прискорбную судьбу, – сомневаться более я не мог! Нет, Призрак не был мифом!
Я хорошо знаю, что мне возражали: вся эта переписка, возможно, не является подлинной и целиком сочинена человеком, чье воображение питалось пленительными легендами. Однако, к счастью, мне удалось обнаружить образцы почерка Кристины, не входившие в знаменитый пакет писем и, следовательно, провести сравнительное исследование, которое рассеяло всякие сомнения. Я также собрал сведения о самом Персе и убедился, что это человек благородный и честный, неспособный выдумать интригу ради того, чтобы ввести правосудие в заблуждение.
Такого же мнения придерживаются и весьма высокопоставленные лица, которые были близки к семье де Шаньи, и которым я представил все документы и выводы. С их стороны я получил самое лестное поощрение и позволю себе привести здесь несколько строк из письма, адресованного мне генералом Д…:
«Милостивый государь, я настоятельно призываю вас опубликовать результаты вашего расследования. Я прекрасно помню, что за несколько недель до исчезновения великой певицы Кристины Доэ и трагедии, погрузившей в траур весь Сен-Жерменский фобур, в балетном фойе много толковали о призраке. Полагаю, об этой фигуре перестали говорить лишь тогда, когда все умы были поглощены самим делом Шаньи. Но если возможно, как я теперь полагаю после нашей беседы, объяснить ту драму вмешательством призрака, то прошу вас, сударь, расскажите нам о нем снова. Каким бы таинственным он ни казался, но все же будут более понятны его поступки, чем та мрачная история, в которой недоброжелатели хотели бы видеть раздор между двумя братьями, всю жизнь нежно любившими друг друга… Примите мои уверения в совершенном почтении…»
Наконец, имея на руках полное досье, я вновь обошел обширные владения призрака – этот колоссальный памятник архитектуры, который он превратил в свою империю. Все, что я увидел собственными глазами, и все, что постиг моим разумом, чудесным образом подтверждало записи Перса, когда финальная находка окончательно увенчала мои труды.
Читатели, вероятно, помнят, что совсем недавно, когда подземелья Оперы вскрывали для захоронения фонографических записей с голосами артистов, кирка рабочих наткнулась на останки. Так вот, я немедленно получил доказательство того, что этот скелет принадлежал Призраку Оперы! Я позволил администратору буквально коснуться этих улик собственными руками, и теперь мне совершенно безразлично, что газеты приписывают находку жертвам Коммуны. Несчастные, убитые в подвалах Оперы во время событий Коммуны, похоронены совсем в другом месте. Я могу указать, где именно находятся их останки, вдали от той огромной крипты, где во время осады были свалены продовольственные припасы. На этот след я вышел как раз в поисках Призрака Оперы, которого никогда бы не нашел без той невероятной случайности – погребения живых голосов!
Впрочем, об этих останках и о том, как следует с ними поступить, мы еще поговорим. Сейчас же для меня важно завершить это необходимое предисловие словами благодарности тем скромным участникам событий, которые оказали мне неоценимую помощь. Среди них – господин комиссар полиции Мифруа, некогда вызванный для первого дознания после исчезновения Кристины Доэ; бывший секретарь господин Реми; бывший администратор господин Мерсье; бывший хормейстер Габриэль и, в особенности, госпожа баронесса де Кастело-Барбезак. Она, та самая «маленькая Мег» прежних лет (и она ничуть этого не стыдится), некогда была прелестнейшей звездой нашего восхитительного кордебалета и старшей дочерью почтенной госпожи Жири – покойной билетерши, присматривавшей за ложей Призрака. Благодаря их содействию я смогу вместе с читателем вновь пережить во всех мельчайших подробностях те часы чистой любви и неподдельного ужаса.
Я был бы бездушным, если бы на пороге этой страшной и правдивой истории не поблагодарил также нынешнее руководство Оперы, столь любезно содействовавшее моим изысканиям, и в особенности господина Мессажера; а также весьма симпатичного администратора господина Габиона и чрезвычайно любезного архитектора, ответственного за сохранность здания, который не колебался одолжить мне труды Шарля Гарнье, хотя почти не сомневался, что я их не верну. Наконец, мне остается публично признать великодушие моего друга и бывшего сотрудника господина Ж.-Л. Кроза, позволившего мне пользоваться его замечательной театральной библиотекой и одолжившего уникальные издания, которыми он весьма дорожил.
Глава I
Призрак ли это?
В тот самый вечер, когда господа Дебьенн и Полиньи, покидающие пост директоров Оперы, давали прощальное торжество, в артистическую уборную Сорелли, одной из ведущих танцовщиц, внезапно ворвалась стайка балерин. Они только что сошли со сцены после выступления в «Полиевкте» и пребывали в крайнем замешательстве: одни заходились в неестественном, истерическом смехе, другие то и дело вскрикивали от испуга.
Сорелли, желавшая провести несколько минут в уединении, чтобы повторить прощальную речь, которую ей надлежало произнести в фойе перед уходящим руководством, с досадой наблюдала, как шумная и смятенная толпа врывается следом за ней. Она обернулась к подругам, желая узнать причину столь бурного волнения.
Ответ в нескольких словах дала малютка Жамм – та самая, чей носик так любил рисовать Гревен, с глазами цвета незабудки, ланитами, подобными розам, и лилейной белизной кожи. Голос ее дрожал от невыразимой тревоги:
– Это призрак!
С этими словами она поспешно заперла дверь на ключ.
Гримерная Сорелли отличалась официальным и несколько холодным изяществом. Обстановку составляли лишь самое необходимое: псише, кушетка, туалетный столик да шкафы. На стенах висели гравюры – память о матери балерины, заставшей лучшие дни старой Оперы на улице Ле-Пелетье: портреты Вестриса, Гарделя, Дюпона и Биготтини. Эта комната казалась настоящим дворцом тем девчонкам из кордебалета, что теснились в общих залах, где время проходило в ссорах, пении, перепалках с парикмахерами и костюмершами и распитии ликера, пива или даже рома – до самого звонка, призывающего на сцену.
Сорелли была чрезвычайно суеверна. Услышав слова малютки Жамм о призраке, она вздрогнула и бросила:
– Глупышка!
Но поскольку сама она верила в привидения вообще, а в Призрака Оперы – в особенности, то немедленно потребовала подробностей.
– Вы его видели? – спросила она.
– Так же ясно, как вижу вас! – простонала маленькая Жамм и, чувствуя, что ноги ее не держат, опустилась на стул.
Тут же малютка Жири – обладательница глаз цвета чернослива и волос чернее чернил, чья бледная кожа едва обтягивала хрупкий костяк, – добавила:
– Если это был он, то он неописуемо уродлив!
– Ах, да! – хором подхватили остальные.
Все заговорили разом. Призрак явился им в образе господина в вечернем фраке, который внезапно возник перед ними в коридоре, причем никто не мог взять в толк, откуда он взялся. Появление его было столь неожиданным, что казалось, будто он вышел прямо из стены.
– Полно вам! – отозвалась одна из танцовщиц, сохранившая остатки самообладания. – Вам повсюду мерещатся призраки.
И в самом деле, уже несколько месяцев в Опере не утихали разговоры о таинственном господине в черном фраке, который бесшумной тенью скользил по зданию от подвалов до самой кровли. Он ни с кем не заговаривал, и никто не осмеливался обратиться к нему первым; он исчезал, едва его замечали, и было невозможно понять, каким образом и куда. Ступал он совершенно беззвучно, как и подобает истинному выходцу с того света.
Поначалу над ним подтрунивали, высмеивая этого нежданного гостя, одетого то ли как светский лев, то ли как гробовщик. Однако вскоре легенда о призраке в среде кордебалета приняла поистине пугающие масштабы. Каждая балерина уверяла, что так или иначе сталкивалась с этим сверхъестественным существом или становилась жертвой его злокозненных выходок. И те, кто смеялся громче всех, на поверку оказывались вовсе не самыми смелыми.
Когда же он не являлся воочию, то давал знать о своем присутствии зловещими или нелепыми происшествиями, ответственность за которые суеверное воображение немедленно возлагало на него. Любая неудача, злая шутка или пропавшая пуговка – во всем видели происки Призрака Оперы! В сущности, кто его видел по-настоящему? В здании Оперы можно встретить множество господ во фраках, и далеко не все они пришельцы с того света.
Но у этого, если верить слухам, была одна особенность: фрак его облекал сухой скелет. По крайней мере, так утверждали балерины. И, разумеется, вместо лица у него был оскаленный череп. Можно ли было принимать это всерьез?
Истина заключалась в том, что этот жуткий образ возник из описания, данного главным машинистом сцены Жозефом Бюке, который, по его словам, встретился с призраком лицом к лицу – если только уместно говорить о лице там, где не было даже носа. Случилось это на боковой лестнице, ведущей от рампы прямо в подземелья. Он видел его лишь мгновение, прежде чем тот обратился в бегство, но впечатление осталось неизгладимое. И вот что Жозеф Бюке твердил всякому, кто готов был слушать:
«Он чудовищно изможден, и черный фрак болтается на нем, словно на костяном остове. Глаза его так глубоко запали, что зрачков почти не различить – видны лишь две черные дыры, как в черепе мертвеца. Кожа, туго обтянувшая кости, подобно пергаменту на барабане, вовсе не бела, а имеет какой-то нездоровый, желтушный оттенок. Вместо носа – ужасающая пустота, так что в профиль его лицо кажется совершенно плоским. Лишь три или четыре длинные пряди бурых волос на лбу и за ушами довершают этот облик».
Тщетно Жозеф Бюке пытался преследовать это странное явление. Оно испарилось, точно по волшебству, не оставив ни малейшего следа. Главный машинист был человеком серьезным, рассудительным и, более того, совершенно непьющим. Его словам вняли с живым интересом, и тотчас нашлись и другие очевидцы, видевшие черный фрак и мертвую голову. Люди здравомыслящие поначалу решили, что Бюке стал жертвой розыгрыша кого-то из подчиненных.
Однако затем последовали столь необъяснимые события, что даже самые скептически настроенные начали испытывать тревогу.
Пожарный лейтенант – человек, как известно, не робкого десятка и привыкший смотреть в лицо опасности! Так вот, этот самый лейтенант, совершая обход подземелий, зашел, по-видимому, дальше обычного и однажды предстал перед труппой бледный, потрясенный, с застывшим от ужаса взглядом. Он едва не лишился чувств в объятиях почтенной матери малютки Жамм.
Причина? Он увидел, как ему навстречу – прямо в воздухе, на уровне его лица, но без всякого тела – плывет пылающая голова! И я повторю: этот офицер пожарной охраны не боялся огня. Фамилия его была Папен. Кордебалет затрепетал. Огненная голова никак не укладывалась в описание, данное Жозефом Бюке.
Стали расспрашивать и пожарного, и машиниста, и в итоге дамы окончательно уверились, что у призрака несколько голов, которые он меняет по собственному капризу. Разумеется, они тут же вообразили, что их жизням грозит смертельная опасность.
Раз уж бравый офицер не постыдился упасть в обморок, то у юных танцовщиц и «крысят» было предостаточно оправданий тому леденящему ужасу, который заставлял их пускаться наутек всякий раз, когда им приходилось проходить мимо темного пролета в плохо освещенном коридоре.
И вот, чтобы защитить здание от столь пагубных чар, сама Сорелли в сопровождении всей труппы и даже крохотных учениц в трико на следующее утро после случая с пожарным положила подкову на стол в вестибюле у привратника со стороны административного двора. Отныне каждый, кто входил в Оперу не в качестве зрителя, обязан был коснуться этого талисмана, прежде чем ступить на лестницу. В противном случае несчастный рисковал стать добычей тайной силы, воцарившейся в здании от подвалов до чердака.
Эта подкова, как и вся эта история, – увы, не плод моего воображения. Ее и по сей день можно увидеть на том самом столе, если входить в Оперу с административного входа. Одно это дает ясное представление о состоянии умов в тот вечер, когда мы застаем наших героинь в гримерной Сорелли.
– Это призрак! – повторила малютка Жамм.
Тревога в комнате нарастала. Воцарилось гнетущее молчание, нарушаемое лишь прерывистым дыханием. Наконец Жамм, забившись в самый дальний угол с видом искреннего отчаяния, прошептала:
– Слушайте!
И действительно, всем почудилось, будто за дверью раздается какой-то звук. То не были шаги – скорее легкое шуршание шелка по деревянным панелям. Затем снова все смолкло.
Сорелли попыталась выказать больше твердости, нежели ее подруги. Она подошла к двери и дрогнувшим голосом спросила:
– Кто там?
Ответа не последовало. Чувствуя на себе взгляды, ловившие каждое ее движение, она превозмогла страх и громко произнесла:
– Там кто-нибудь есть?
– О да! Конечно, там кто-то есть! – подхватила Мег Жири, которая героически вцепилась в газовую юбку Сорелли. – Только не открывайте! Ради всего святого, не открывайте!
Но Сорелли, вооружившись стилетом, с которым никогда не расставалась, решительно повернула ключ. Танцовщицы в ужасе попятились к туалетной комнате, а Мег Жири, всхлипывая, звала мать.
Сорелли отважно заглянула в коридор. Там было пусто. Лишь газовый рожок, заключенный в стеклянный плафон, отбрасывал зловещий багровый свет, не в силах разогнать окружающий мрак. Танцовщица поспешно захлопнула дверь, издав глубокий вздох облегчения.
– Нет, – произнесла она, – там никого нет.
– А все-таки мы его видели! – не унималась Жамм, боязливо возвращаясь на свое место. – Он бродит где-то рядом. Я не пойду переодеваться одна. Нам нужно спуститься в фойе всем вместе, а потом так же вместе вернуться.
С этими словами девочка суеверно коснулась кораллового амулета, призванного отводить дурной глаз. Сорелли же украдкой начертила розовым ноготком андреевский крест на деревянном кольце, украшавшем ее палец.
«Сорелли, – писал один известный хронист того времени, – высокая, великолепная танцовщица с лицом серьезным и чувственным, со станом гибким, точно ивовый прут; о ней говорят: „божественное создание“. Ее золотистые волосы венчают матовый лоб, под которым сияют изумрудные глаза. Она несет свою голову изящно и гордо, подобно султану на длинной шее. Когда она танцует, в движениях ее бедер есть нечто неуловимое, от чего по телу зрителя пробегает трепет неги. Говорят, что при виде того, как она склоняется в пируэте, подчеркивая безупречные линии своего тела, можно пустить себе пулю в лоб».
Что же до самого лба, то, по всей видимости, он не обременял ее излишком мыслей. Но в том ее никто не винил.
Она вновь обратилась к подопечным:
– Дети мои, возьмите себя в руки! Призрак… Быть может, его никто и никогда не видел на самом деле!
– Нет-нет! Мы видели! Только что! – закричали те. – У него был оскал мертвеца и тот самый фрак, как в рассказе Жозефа Бюке!
– И Габриэль тоже видел его! – вставила Жамм. – Буквально вчера! Посреди белого дня!
– Габриэль, учитель пения?
– Ну да! Вы разве не слышали?
– И он тоже был во фраке, при дневном свете?
– Кто? Габриэль?
– Да нет же, призрак!
– Разумеется! – убежденно воскликнула Жамм. – Габриэль сам мне рассказал. Он его именно по фраку и узнал. Вот как это случилось: Габриэль был в кабинете режиссера, когда дверь внезапно отворилась и вошел Перс. А вы ведь знаете, какой у Перса тяжелый взгляд.
– О, да! – хором отозвались балерины и, при одном упоминании о Персе, тотчас сложили пальцы «рожками», защищаясь от сглаза.
– А Габриэль, – продолжала Жамм, – суеверен сверх всякой меры. Впрочем, он человек учтивый и, завидев Перса, обычно просто опускает руку в карман, чтобы коснуться ключей. Но в тот раз, едва за Персом закрылась дверь, Габриэль так рванулся к шкафу, чтобы прикоснуться к железу, что зацепился сюртуком за гвоздь и в клочья разорвал полу. Пытаясь выйти, он ударился лбом о вешалку и набил огромную шишку; отпрянув, содрал кожу на руке о край рояля; хотел опереться о крышку инструмента, но та захлопнулась, отдавив ему пальцы. Он вылетел из комнаты как безумный и на лестнице так неудачно оступился, что пересчитал спиной все ступени пролета. Мы с мамой как раз проходили мимо и бросились ему на помощь. Он был весь в кровоподтеках, лицо в крови – зрелище не для слабонервных. Но он лишь улыбнулся и воскликнул: «Благодарю небо, что отделался так легко!» Когда мы стали расспрашивать его, он признался, что смертельно испугался, ибо увидел за спиной Перса – призрака! Того самого, с мертвой головой, о котором говорил Жозеф Бюке.
Испуганный ропот пронесся по комнате. Жамм закончила рассказ на одном дыхании, точно за ней самой гналась тень. Снова воцарилась тишина, которую вполголоса нарушила малютка Жири, пока Сорелли, заметно волнуясь, полировала ногти.
– Жозефу Бюке лучше бы помалкивать, – сказала она.
– Это еще почему? – поинтересовались подруги.
– Так мама говорит… – Мег опасливо огляделась.
– А почему она так считает?
– Тсс! Мама говорит, что призрак не терпит, когда его тревожат.
– Но отчего же?
– Оттого… оттого что… да просто так.
Эта туманная недомолвка лишь распалила любопытство. Девочки тесно обступили Мег, умоляя ее объясниться. Они замерли в едином порыве страха и нетерпения, заражая друг друга ужасом и испытывая от него почти болезненное наслаждение.
– Я поклялась хранить тайну! – прошептала Мег.
Но ее не оставляли в покое, давая самые пылкие обещания не проговориться. Наконец Мег, сгорая от желания поделиться знаниями, начала, не сводя глаз с двери:
– Дело в ложе…
– В какой еще ложе?
– В ложе призрака!
– Неужели у него есть своя ложа?
Сама мысль о том, что у привидения может быть собственное место в зале, вызвала у танцовщиц смесь восторга и трепета.
– Рассказывай скорее!
– Тише! – шикнула Мег. – Это ложа в первом ярусе под номером пять, та, что по левую сторону от авансцены.
– Быть не может!
– Истинная правда. Мама там билетершей работает… Только поклянитесь! Так вот, это его ложа. Уже больше месяца туда не продают билеты – по распоряжению администрации. Никто, кроме него, там не бывает.
– И его там видели?
– В том-то и дело, что нет! Призрака не видно. У него нет ни фрака, ни головы – всё это россказни!
– Но как же тогда?..
– Его слышно. Мама его никогда не видела, но слышала отчетливо. Она-то уж знает, ведь это она оставляет ему программу.
Сорелли сочла необходимым вмешаться:
– Маленькая Жири, ты явно над нами потешаешься.
Мег тут же расплакалась.
– Вот и зря я заговорила… Если мама узнает!.. Но Жозеф Бюке точно зря сует нос не в свои дела. Это добром не кончится… мама еще вчера так сказала.
В этот момент в коридоре раздались тяжелые шаги и запыхавшийся голос позвал:
– Сесиль! Сесиль! Ты здесь?
– Это мама! – вскрикнула Жамм. – Что случилось?
Она распахнула дверь. Почтенная дама, сложенная как гвардеец, ворвалась в комнату и, тяжело рухнув в кресло, возвела к потолку обезумевшие глаза. Ее лицо цветом напоминало обожженный кирпич.
– Какое горе! – выдохнула она. – Какое несчастье!
– Что произошло?
– Жозеф Бюке…
– Что с ним?
– Он мертв!
Гримерная наполнилась криками и испуганными вопросами.
– Да… его нашли повешенным в третьем подземном ярусе…
– Но самое ужасное, – продолжала дама, хватая ртом воздух, – машинисты, нашедшие его, клянутся, что вокруг тела слышались звуки, похожие на заупокойное пение!
– Это призрак! – вырвалось у Мег Жири, но она тут же в ужасе зажала рот ладонями. – Нет! Нет! Я ничего не говорила!
Но вокруг нее уже шептали:
– Конечно… это он!
Сорелли смертельно побледнела.
– Я не смогу произнести ни слова из своего приветствия, – проронила она.
Мать Жамм, осушив оставленный на столе бокал ликера, подытожила: без вмешательства потусторонних сил тут явно не обошлось. Истина же заключалась в том, что обстоятельства смерти Жозефа Бюке так и остались загадкой.
Краткое дознание не выявило ничего, кроме признаков самоубийства. В своих мемуарах господин Моншармен, один из новых директоров, так описывает это происшествие:
«Печальное событие омрачило торжество, устроенное господами Дебьенном и Полиньи. Я находился в кабинете, когда вошел взволнованный администратор Мерсье. Он сообщил, что в третьем подземном ярусе, за декорациями к „Королю Лагора“, обнаружено тело машиниста, висящее в петле. Я воскликнул: „Нужно немедленно его снять!“. Но когда я спустился вниз по приставной лестнице, висельник уже лежал на полу, а веревка исчезла!».
Таково событие, которое господин Моншармен склонен считать вполне естественным. Человек висит в петле; пока за ним идут – петля исчезает. У директора нашлось тому простое объяснение: «Был час танцев, и балерины поспешили завладеть кусочком веревки на счастье, чтобы уберечься от дурного глаза». Поверить в то, что стайка танцовщиц молниеносно расчленила веревку повешенного, – по меньшей мере, несерьезно.
Напротив, размышляя о месте находки – в мрачной глубине третьего яруса, – я склонен думать, что кто-то был кровно заинтересован в том, чтобы улика исчезла, едва сослужив свою службу. В дальнейшем мы увидим, насколько оправданы мои подозрения. Скорбная весть быстро облетела Оперу, где Жозефа Бюке искренне любили.
Ложи опустели. Маленькие танцовщицы, сбившись вокруг Сорелли, словно испуганные овечки вокруг пастыря, поспешили в фойе через полутемные переходы, торопливо перебирая маленькими розовыми ножками.
Глава II
Новая Маргарита
На первой лестничной площадке Сорелли столкнулась с графом де Шаньи, который как раз поднимался навстречу. Граф, обыкновенно столь невозмутимый, пребывал в явном волнении.
– Я как раз шел к вам, – произнес он, приветствуя молодую женщину самым галантным поклоном. – Ах, Сорелли, какой дивный вечер! А эта Кристина Доэ – какой триумф!
– Быть того не может! – возразила Мег Жири. – Полгода назад она пела, точно ржавый гвоздь скрипел! Пропустите же нас, дорогой граф, – добавила малютка с лукавым реверансом, – мы спешим разузнать о том бедняге, которого нашли в петле.
В эту минуту мимо, поглощенный заботами, проходил администратор; услышав последние слова, он резко остановился.
– Как! Вы уже осведомлены об этом, барышни? – спросил он довольно сурово. – Прошу вас, ни слова больше… И особенно пусть господа Дебьенн и Полиньи ничего не узнают! Для их последнего дня это было бы слишком тяжелым ударом.
Все направились в танцевальное фойе, которое было уже переполнено. Граф де Шаньи был прав: никогда еще торжественный вечер не мог сравниться с этим; те немногие избранные, кому довелось на нем присутствовать, и поныне рассказывают об увиденном своим детям и внукам с трепетом в голосе. Подумать только: Гуно, Рейер, Сен-Санс, Массне, Гиро, Делиб – все они по очереди поднимались к дирижерскому пульту, чтобы лично руководить исполнением собственных творений.
Среди исполнителей блистали Фор и Краусс; и именно в тот вечер изумленному и опьяненному Парижу впервые явилась Кристина Доэ, чью таинственную судьбу я собираюсь раскрыть в этой книге.
Под руководством Гуно был исполнен «Похоронный марш марионетки»; Рейер представил свою прекрасную увертюру к «Сигурду»; Сен-Санс – «Пляску смерти» и «Восточную грезу»; Массне – еще не издававшийся «Венгерский марш»; Гиро – свой «Карнавал»; Делиб – «Медленный вальс» из «Сильвии» и пиццикато из «Коппелии».
Девицы Краусс и Дениз Блох спели: первая – болеро из «Сицилийской вечерни», вторая – застольную песнь из «Лукреции Борджиа». Но весь триумф без остатка достался Кристине Доэ, которая в начале программы выступила в нескольких сценах из «Ромео и Джульетты». Впервые молодая артистка исполняла это сочинение Гуно, которое, впрочем, еще не было перенесено на сцену Оперы и которое Опера-Комик недавно возобновила спустя долгое время после его постановки в старом Театре-Лирик мадам Карвальо.
О, можно пожалеть тех, кто не слышал Кристину Доэ в роли Джульетты, кто не знал ее детского очарования, кто не содрогался под звуками ее серафического голоса, кто не чувствовал, как душа его взлетает вместе с душой певицы над могилами веронских влюбленных: «Господи! Господи! Господи! прости нас!» И, однако, все это было лишь преддверием тех сверхчеловеческих интонаций, которые она явила в сцене в тюрьме и в заключительном трио «Фауста», исполнив партию вместо внезапно занемогшей Карлотты.
Никогда еще не слышали, никогда еще не видели ничего подобного! Вот какой явилась «новая Маргарита» благодаря Доэ: Маргарита в великолепном сиянии, о котором прежде и не подозревали. Весь зал в едином порыве приветствовал Кристину, рыдавшую и терявшую силы на руках у подруг. Ее пришлось отнести в гримерную почти бездыханной. Знаменитый критик П. де Ст.-В. запечатлел память об этой чудесной минуте в хронике, которую он по праву озаглавил: «Новая Маргарита».
Как истинный художник, он прозрел, что это прекрасное и кроткое дитя в тот вечер принесло на сцену Оперы нечто большее, чем свое искусство, – свое сердце. Никто из завсегдатаев не сомневался, что сердце Кристины сохранило чистоту юности, и П. де Ст.-В. писал, что «чтобы постичь то, что произошло с Доэ, он вынужден вообразить, будто она полюбила впервые!». «Быть может, я нескромен, – прибавлял он, – но одно лишь чувство любви способно совершить подобное чудо, столь молниеносную метаморфозу». Два года назад Кристина Доэ на экзамене в Консерватории подала лишь прелестную надежду. Откуда же нынешнее возвышенное? «Если оно не снизошло с небес на крыльях любви, мне придется счесть, что оно поднялось из преисподней и что Кристина, подобно певцу Офтердингену, заключила договор с дьяволом! Кто не слышал Кристину в заключительном трио „Фауста“, тот вовсе не знает „Фауста“: непередаваемая мощь голоса и священное упоение чистой души не могут идти вместе!»
Между тем некоторые подписчики выражали недовольство. Как могли от них так долго скрывать подобное сокровище? Доселе Кристина Доэ слыла лишь сносным Зибелем подле Маргариты – довольно пышнотелой, каковой являлась Карлотта. И потребовалось необъяснимое, непростительное отсутствие Карлотты на этом торжественном вечере, чтобы маленькая Доэ в последний миг смогла показать всю свою меру дарования в той части программы, что предназначалась для испанской дивы! Но почему, оставшись без Карлотты, господа Дебьенн и Полиньи обратились именно к Доэ? Значит, они провидели ее скрытый гений? А если знали – отчего таили его? И она сама – отчего молчала? Странно было и то, что никто не знал ее нынешнего учителя. Она не раз заявляла, что отныне будет заниматься одна. Все это оставалось совершенно непостижимым.
Граф де Шаньи присутствовал при этом безумстве восторга, стоя в своей ложе и оглашая зал звучными криками «браво». Филиппу-Жоржу-Мари де Шаньи шел тогда ровно сорок один год. Он был истинным вельможей и красивым мужчиной. Выше среднего роста, с приятным лицом, несмотря на жестковатый лоб и несколько холодный взгляд, он отличался изысканной учтивостью с дамами и некоторой надменностью с мужчинами, которые не всегда прощали ему успехи в свете. Сердце у него было превосходное, а совесть – безупречная.
После смерти старого графа Филибера он сделался главой одной из самых знаменитых и древних фамилий Франции, чей герб восходил к временам Людовика Сварливого. Состояние Шаньи было огромно, и когда овдовевший старый граф скончался, Филиппу пришлось принять на себя нелегкую обязанность по управлению столь тяжким наследием. Обе его сестры и брат Рауль и слышать не хотели о разделе имущества; они полагались во всем на Филиппа, как если бы право первородства все еще оставалось незыблемым. Когда обе сестры – в один и тот же день – вышли замуж, они приняли свои доли из рук брата не как нечто принадлежащее им по закону, а как приданое, за которое выразили ему глубокую благодарность.
Графиня де Шаньи, урожденная де Моэрожи де ла Мартиньер, скончалась, произведя на свет Рауля, родившегося спустя двадцать лет после старшего брата. Когда умер старый граф, Раулю было двенадцать лет. Филипп деятельно занялся воспитанием мальчика. Ему великолепно помогали сперва сестры, а затем старая тетка, вдова моряка, жившая в Бресте и привившая юному Раулю любовь к морю. Молодой человек поступил на судно «Борда», вышел оттуда одним из первых и благополучно совершил кругосветное плавание. Благодаря влиятельным связям его только что назначили участником официальной экспедиции судна «Рекин», которой поручено было разыскивать в полярных льдах уцелевших участников экспедиции д’Артуа, о которой уже три года не было вестей. А пока он пользовался долгим отпуском, заканчивавшимся лишь через полгода, и пожилые дамы Сен-Жерменского предместья, глядя на этого красивого юношу, столь хрупкого на вид, заранее сокрушались о тех лишениях, что ожидали его впереди. Застенчивость этого моряка – я бы сказал, его невинность – была поразительна. Казалось, он только вчера вышел из-под женской опеки. И в самом деле: избалованный сестрами и старой теткой, он сохранил от этого чисто женского воспитания почти детскую манеру держаться, исполненную очарования, которого до той поры ничто не успело омрачить. В то время ему было немногим более двадцати одного года, а выглядел он на восемнадцать. У него были тонкие светлые усики, прекрасные голубые глаза и нежный, почти девичий цвет лица.
Филипп обожал Рауля. Он гордился им и с радостью предвидел для младшего брата блестящую карьеру на флоте, где один из их предков, знаменитый Шаньи де Ла Рош, носил звание адмирала. Пользуясь отпуском юноши, он хотел показать ему Париж во всем блеске его роскоши и художественных наслаждений. Граф полагал, что в возрасте Рауля избыток благоразумия уже сам по себе не вполне благоразумен. Филипп был человеком удивительно уравновешенного нрава: размеренным и в трудах, и в удовольствиях, всегда безупречно владеющим собой и неспособным подать брату дурной пример. Он всюду брал его с собой. Он даже ввел его в танцевальное фойе. Я, конечно, знаю о слухах, будто граф пребывал в весьма тесных отношениях с Сорелли. Но, в конце концов, разве можно было ставить в вину холостому дворянину, у которого оставалось немало досуга, что он проводил час-другой после обеда в обществе танцовщицы, которая, пусть и не отличалась живым умом, обладала самыми красивыми глазами на свете? К тому же существуют места, где истинный парижанин в положении графа де Шаньи обязан показываться; а в ту эпоху танцевальное фойе Оперы было именно таким местом.
Впрочем, возможно, Филипп и не повел бы брата за кулисы, если бы тот сам не просил об этом неоднократно с тихой настойчивостью, о которой граф вспомнил лишь позднее. После того как тем вечером Филипп рукоплескал Доэ, он обернулся к Раулю и увидел, что тот странно бледен.
– Неужели ты не видишь, – промолвил Рауль, – что этой женщине дурно?
И впрямь, на сцене Кристину Доэ уже поддерживали подруги.
– Это ты сейчас упадешь в обморок… – заметил граф, склоняясь к Раулю. – Что с тобой?
Но Рауль уже поднялся с места.
– Пойдемте, – сказал он дрожащим голосом.
– Куда ты хочешь идти, Рауль? – спросил граф, пораженный волнением младшего брата.
– Посмотреть на нее! Ведь это первый раз, когда она поет с таким вдохновением!
Граф с любопытством взглянул на брата, и легкая улыбка тронула его губы.
– Ба!.. – И тотчас прибавил: – Пойдем! Пойдем!
Вид у него был восторженный. Вскоре они подошли к входу для избранных посетителей, где царила невообразимая теснота. Пока они ждали возможности пройти на сцену, Рауль бессознательным движением рвал перчатки. Филипп, добрый по натуре, не стал смеяться над его нетерпением. Теперь он понял всё. Он понял, почему Рауль был рассеян во время их бесед и почему он с таким упорством всякий раз сводил разговор к Опере.
Они вышли на сцену. Целая толпа господ в черных фраках теснилась у входа в танцевальное фойе или направлялась к артистическим уборным. Крики машинистов перемежались с пылкими распоряжениями инспекторов. Статисты последней картины, покидающие сцену; корифейки, норовящие задеть вас плечом; проплывающие мимо рамы декораций; задник, спускающийся с колосников; помост, который укрепляют гулкими ударами молотов; вечное «посторонись!», отдающееся в ушах угрозой новой катастрофы для вашего цилиндра, – такова привычная буря антракта. Она неизменно смущает новичка, подобного этому юноше со светлыми усиками и девичьим лицом, что стремительно пересекал сцену, на которой Кристина Доэ только что блистала, и под которой только что скончался Жозеф Бюке.
В тот вечер смятение было особенно велико, но Рауль никогда еще не был менее робок. Крепким плечом он отстранял всё, что вставало на пути, не обращая внимания на ропот и не пытаясь вникнуть в испуганные речи машинистов. Им владело единственное желание: увидеть ту, чей волшебный голос похитил его сердце. Да, он ясно чувствовал, что его неопытное сердце ему более не принадлежит. Он, по правде сказать, пытался защитить его с того самого дня, как Кристина, которую он знал еще ребенком, вновь предстала перед ним. Встречаясь с ней, он испытывал нежнейшее волнение, но, поразмыслив, старался избавиться от него, ибо дал зарок – из уважения к себе и своему имени – любить лишь ту, что станет его супругой. А помыслить о женитьбе на певице он, разумеется, не мог. Но теперь на смену нежности пришло чувство мучительное. Было ли то чувство? Или физическое ощущение? Оно затрагивало и душу, и плоть. В груди его щемило так, словно сердце вырезали живьем. Он чувствовал ужасающую пустоту, которую ничто не могло заполнить, кроме сердца другого существа. Таковы феномены особой психологии, понятные лишь тем, кого любовь поразила тем странным ударом, что зовется любовью с первого взгляда.
Графу Филиппу было трудно поспевать за ним. Он все еще улыбался. В глубине сцены, миновав двойную дверь, ведущую к лестницам фойе и гримерным первого этажа, Рауль был вынужден остановиться перед стайкой «крысят», которые как раз спустились со своего чердака и загромождали проход. Не одно насмешливое словцо было пущено ему вслед накрашенными губками, но он не ответил; наконец он пробрался дальше и углубился в полумрак коридора, оглашаемого восторженными криками. Одно имя перекрывало шум: Доэ! Доэ! Граф, шедший позади, думал: «Пострел знает дорогу», – и гадал, откуда бы. Сам он никогда не водил Рауля к Кристине.
Надобно полагать, юноша бывал там один в те часы, когда граф болтал в фойе с Сорелли, которая часто просила его оставаться при ней до самого выхода на сцену и порой впадала в тираническую причуду поручать ему охрану тех меховых гетр, которыми она берегла блеск атласных туфелек и чистоту трико. У Сорелли было оправдание: она лишилась матери.
Граф, отложив на несколько минут визит к Сорелли, следовал по галерее, ведущей к Доэ. Он замечал, что этот коридор никогда еще не был так оживлен. Прекрасное дитя все еще не пришло в себя, и за театральным врачом уже послали; тот явился в эту минуту, расталкивая толпу, а по пятам за ним следовал Рауль. Так лекарь и влюбленный одновременно оказались подле Кристины, которая приняла заботы одного и открыла глаза в присутствии другого. Граф остался у порога в невообразимой тесноте.
– Не находите ли вы, доктор, что этим господам следовало бы очистить гримерную? – спросил Рауль с небывалой дерзостью. – Здесь нечем дышать.
– Вы совершенно правы, – согласился врач и выставил всех, за исключением Рауля и горничной. Та смотрела на Рауля глазами, расширенными от изумления: она никогда прежде его не видела, но расспрашивать не решилась. Доктор же вообразил, что раз молодой человек столь уверен в себе, значит, имеет на то право. И вот виконт остался в гримерной созерцать Доэ, возвращающуюся к жизни, тогда как оба директора, господа Дебьенн и Полиньи, пришедшие выразить свое восхищение, были вытеснены в коридор. Граф де Шаньи, отброшенный туда же, хохотал от души.
– Ах, пострел! – повторял он. – И доверяй после этого таким юнцам, что строят из себя кисейных барышень!
Он сиял. «Все-таки он истинный Шаньи!» – решил он, наконец, и направился к Сорелли; но та как раз спускалась в фойе со своим трепещущим стадом, и граф встретил ее по пути.
В гримерной же Кристина Доэ глубоко вздохнула, и на этот вздох отозвался чей-то глухой стон. Она повернула голову, увидела Рауля и вздрогнула. Затем посмотрела на доктора, на горничную и вновь на Рауля.
– Сударь, – спросила она его голосом, который был едва слышным дыханием, – кто вы такой?
– Сударыня, – ответил юноша, опускаясь на колено и страстно целуя руку дивы, – я тот мальчик, что бросился в море за вашим шарфом.
Кристина вновь взглянула на доктора и горничную, и все трое рассмеялись. Рауль поднялся, густо покраснев.
– Сударыня, раз вам угодно меня не узнавать, я хотел бы сказать вам нечто крайне важное с глазу на глаз.
– Когда мне станет лучше, хорошо?.. – голос ее дрогнул. – Вы очень добры…
– Но теперь вам надобно уйти, – прибавил доктор с любезной улыбкой. – Позвольте мне заняться мадемуазель.
– Я не больна! – вдруг заявила Кристина с внезапной и странной решительностью. Она встала и быстрым движением провела рукой по глазам. – Благодарю вас, доктор!.. Мне нужно остаться одной… Уходите все! Прошу вас… Оставьте меня… Сейчас я слишком расстроена…
Доктор хотел было возразить, но, видя возбуждение молодой женщины, рассудил, что лучше ей не противоречить. Он вышел вместе с Раулем, который очутился в коридоре совершенно растерянным. Врач бросил ему:
– Сегодня я ее не узнаю… ее, обычно столь кроткую… – И удалился.
Рауль остался один. Эта часть театра опустела: в танцевальном фойе начиналась церемония прощания. Рауль предположил, что Доэ может отправиться туда, и стал ждать в тишине и одиночестве, укрывшись в тени у дверного косяка. Та страшная боль в груди всё не утихала. Именно об этом он и хотел поведать Кристине.
Вдруг дверь гримерной отворилась, и вышла горничная с узлами в руках. Он остановил ее, справляясь о здоровье госпожи. Та, смеясь, ответила, что барышня в полном порядке, но тревожить ее нельзя, потому что она желает уединения. И убежала. Мысль молнией пронзила мозг Рауля: разумеется, Доэ захотела остаться одна ради него! Разве не сказал он, что должен поговорить с ней наедине? Едва дыша, он подошел к двери и, склонив ухо к створке, уже готов был постучать. Но рука его бессильно опустилась.
Из гримерной он услышал мужской голос, произнесший с необычайной властностью:
– Кристина, ты должна любить меня!
И голос Кристины – страдальческий, дрожащий, прерывающийся слезами – отвечал:
– Как вы можете говорить это? Ведь я пою лишь для вас!
Рауль прислонился к стене – столь мучительно ему стало. Сердце вернулось в его грудь и билось там так громко, что, казалось, весь коридор наполнен этими ударами. Еще мгновение – и его обнаружат. Какое постыдное положение для де Шаньи – подслушивать у двери! Он обеими руками сжал грудь, силясь унять сердцебиение. Но сердце не собачья пасть; даже когда сжимаешь его, слышно глухое рычание.
Мужской голос заговорил снова:
– Ты, должно быть, очень утомилась?
– О, этим вечером я отдала вам свою душу и умерла.
– Твоя душа прекрасна, дитя мое, – произнес глубокий голос, – и я благодарю тебя. Ни один император не получал подобного дара! Нынче вечером ангелы плакали.
После этих слов виконт более ничего не слышал. Однако он не ушел, а, боясь быть застигнутым, вновь отступил в тень, решив дождаться, пока незнакомец выйдет. В этот час он познал и любовь, и ненависть. Он знал, что любит. Теперь ему хотелось узнать, кого он ненавидит.
К его крайнему изумлению, дверь отворилась, и Кристина Доэ, окутанная мехами, с лицом, скрытым кружевом вуали, вышла одна. Она закрыла дверь, но Рауль заметил, что на ключ не заперла. Она прошла мимо. Он даже не проводил ее взглядом, ибо взор его был прикован к двери, которая более не отворялась. Когда коридор опустел, он пересек его, вошел в гримерную и заперся изнутри. Он оказался в непроглядной тьме. Газ был потушен.
– Здесь кто-то есть! – выкрикнул Рауль дрожащим голосом. – Отчего же вы прячетесь?
Он стоял спиной к запертой двери. Тьма и безмолвие. Рауль слышал лишь собственное дыхание. Он не отдавал себе отчета в том, до какой степени его поступок выходил за рамки приличий.
– Вы не выйдете отсюда, пока я не позволю! – вскричал он. – Если вы молчите – вы трус! Но я сорву с вас маску!
Он чиркнул спичкой. Пламя осветило комнату. В гримерной никого не было. Тщательно заперев дверь, Рауль зажег рожки и лампы. Он обыскал всё, распахнул шкафы, ощупал стены влажными руками. Пусто.
– Что же это, – прошептал он, – неужели я лишаюсь рассудка?
Так простоял он минут десять, слушая свист газа в тишине покинутой комнаты. Охваченный страстью, он даже не догадался забрать на память ленту, хранившую аромат возлюбленной. Он вышел, не зная, куда идет. В какой-то миг ледяное дуновение коснулось его чела. Он очутился у подножия узкой лестницы, по которой спускались рабочие, неся нечто вроде носилок, покрытых белым саваном.
– Где выход, прошу вас? – спросил он одного из них.
– Прямо перед вами, – ответили ему. – Дверь открыта. Но дайте же нам пройти.
Он машинально указал на носилки:
– Что это?
Рабочий ответил:
– Это Жозеф Бюке. Его нашли в петле в третьем подземном ярусе, между станком и декорациями.
Рауль посторонился, поклонился скорбному шествию и вышел на улицу.
Глава III
В которой господа Дебьенн и Полиньи впервые, в строжайшей тайне, поверяют новым директорам Оперы, господам Арману Моншармену и Фирмену Ришару, истинную и загадочную причину своего ухода из Национальной академии музыки
Между тем прощальное торжество шло своим чередом. Как я уже упоминал, этот великолепный праздник был устроен по случаю завершения полномочий господ Дебьенна и Полиньи, пожелавших покинуть свой пост, как выразились бы ныне, с подобающим блеском. В осуществлении этой изысканной и вместе с тем несколько траурной программы им содействовало всё, что имело тогда вес в парижском свете и мире искусств. Вся эта блистательная публика собралась в танцевальном фойе, где Сорелли, с бокалом шампанского в руке и с приветственной речью, уже готовой сорваться с ее уст, ожидала уходящих директоров.
Позади нее теснились подруги по кордебалету: одни вполголоса обсуждали события дня, другие украдкой обменивались знаками со своими знакомыми, плотным кольцом окружившими буфет, что был накрыт прямо на наклонной платформе между картинами: «воинственным» и «пасторальным» танцами кисти Буланже. Некоторые танцовщицы уже успели сменить сценические костюмы на городские платья, большинство же всё еще оставалось в легких газовых юбках, однако все сочли необходимым принять лица, подобающие торжественности момента. Одна лишь малютка Жамм, чьи пятнадцать весен, казалось, по счастливой беспечности этого нежного возраста, помогли ей забыть и о призраке, и о кончине Жозефа Бюке, не переставала щебетать, болтать и проказничать. Так что, когда господа Дебьенн и Полиньи показались на ступенях фойе, Сорелли была вынуждена нетерпеливо и строго призвать ее к порядку.
Все отметили, что отставные директора выглядят на редкость просиявшими. В провинции подобное веселье едва ли сочли бы естественным, но в Париже его считали признаком отменного тона. Никогда не станет истинным парижанином тот, кто не научится скрывать свои печали под маской веселости, а на сокровенную радость набрасывать вуаль грусти, скуки или безразличия. Если вы знаете, что ваш друг в горе, – не вздумайте его утешать: он непременно заявит, что утешен; но если с ним случилось нечто отрадное – берегитесь поздравлений: свою удачу он считает столь естественной, что искренне удивится, зачем о ней вообще упоминать. В Париже жизнь подобна вечному маскараду, и уж тем более в танцевальном фойе такие искушенные мужи, как господа Дебьенн и Полиньи, не допустили бы оплошности явить свою истинную скорбь.
Итак, они уже расточали чересчур приветливые улыбки Сорелли, которая начала свою речь, когда вдруг жалобный вскрик этой маленькой сумасбродки Жамм столь резко оборвал веселость обоих директоров, что взорам присутствующих открылись лики ужаса, скрывавшиеся под масками благополучия.
– Призрак Оперы! – воскликнула Жамм с невыразимым содроганием.
Она указывала пальцем на чье-то лицо в толпе господ в черных фраках – столь бледное, столь мрачное и безобразное, с такими глубокими провалами глазниц, что эта голова мертвеца, выделявшаяся на общем фоне, произвела мгновенный и неистовый эффект.
– Призрак Оперы! Призрак Оперы! – пронеслось по залу.
Все задвигались, послышался смех, кто-то даже вознамерился угостить Призрака бокалом вина, но тот уже исчез. Он бесшумно скользнул в толпу, и все поиски оказались тщетны, пока два пожилых господина пытались успокоить рыдающую Жамм, а малютка Жири испускала крики, подобные павлиньему воплю. Сорелли пребывала в ярости: ей так и не дали завершить речь. Господа Дебьенн и Полиньи поцеловали ее, поблагодарили и поспешили удалиться столь же стремительно, как и само недавнее видение.
Никто не выразил удивления, ибо было известно, что им предстоит повторить церемонию этажом выше, в певческом фойе, а после – принять ближайших друзей в большом вестибюле директорского кабинета, где их ожидал прощальный ужин. Там мы и находим их в компании новых директоров – господ Армана Моншармена и Фирмена Ришара. Первые едва знали вторых, однако они расточали друг другу пылкие уверения в дружбе, встречая в ответ потоки комплиментов; так что гости, опасавшиеся унылого вечера, тотчас приободрились. Трапеза проходила почти весело, и когда настало время тостов, правительственный комиссар проявил редкое красноречие, столь искусно соединив славу былых лет с надеждами на будущее, что в собрании воцарилась полная сердечность.
Передача полномочий состоялась накануне в самой простой обстановке, и вопросы, остававшиеся между прежней и новой дирекцией, были улажены под председательством комиссара в духе искреннего согласия. В этот памятный вечер трудно было не поразиться виду четырех директоров, одинаково сиявших улыбками. Господа Дебьенн и Полиньи уже вручили господам Арману Моншармену и Фирмену Ришару две крошечные отмычки, открывавшие все двери Национальной академии музыки – а дверей этих были тысячи. Эти ключики, предмет всеобщего любопытства, быстро переходили из рук в руки, когда внимание некоторых гостей отвлеклось: в дальнем конце стола они вдруг обнаружили то самое странное, мертвенно-бледное лицо с проваленными глазами, которое уже являлось в танцевальном фойе и было встречено возгласом маленькой Жамм. Оно сидело там как полноправный гость, с той лишь разницей, что не притрагивалось ни к пище, ни к питью.
Те, кто поначалу взглянул на незнакомца с улыбкой, вскоре поспешили отвернуться: слишком уж быстро это видение наводило на самые мрачные размышления. Никто не повторил давешней шутки, никто не вскрикнул: «Вот Призрак Оперы!». Господин не проронил ни слова, и даже его соседи не смогли бы сказать, в какой именно миг он занял свое место; но каждый втайне подумал, что если мертвые и возвращаются порой к трапезе живых, то едва ли они могут явить более жуткий облик. Друзья господ Фирмена Ришара и Армана Моншармена сочли, что этот иссохший гость – близкий знакомый господ Дебьенна и Полиньи, тогда как друзья последних решили, что сей полутруп принадлежит к окружению новых хозяев. Таким образом, никто не рискнул задать вопрос или позволить себе неуместную шутку, чтобы не задеть этого гостя из иного мира.
Некоторые приглашенные, знакомые с легендой о Призраке и описанием, оставленным главным машинистом (они еще не знали о кончине Жозефа Бюке), про себя отмечали, что человек в конце стола вполне мог бы сойти за живое воплощение персонажа, рожденного суеверием служащих Оперы. Правда, по легенде у Призрака не было носа, а у этого господина нос имелся. Однако господин Моншармен в своих мемуарах утверждает, что нос у таинственного гостя был прозрачный. «Нос его, – пишет он, – был длинен, тонок и прозрачен». Я же позволю себе прибавить, что это вполне мог быть искусственный орган: господин Моншармен мог принять за прозрачность обыкновенный блеск. Всем известно, что современная наука достигла великих успехов в изготовлении протезов для тех, кого природа или хирургическое вмешательство лишили этой части лица.
Но в самом ли деле Призрак явился в ту ночь на директорский ужин без приглашения? И можем ли мы быть уверены, что это лицо принадлежало именно ему? Кто осмелится утверждать подобное? Если я упоминаю об этом здесь, то не потому, что желаю уверить читателя в способности привидений на столь дерзкие выходки, а лишь потому, что это представляется весьма вероятным. И вот, кажется, имеется достаточное тому основание. Господин Арман Моншармен в своих мемуарах пишет буквально следующее: «Когда я воскрешаю в памяти тот первый вечер, я не могу отделить признание, сделанное нам в кабинете господами Дебьенном и Полиньи, от присутствия на нашем ужине этого призрачного лица, которого никто из нас не знал».
Вот что произошло в действительности. Господа Дебьенн и Полиньи, сидевшие в центре стола, еще не заметили человека с мертвой головой, когда тот вдруг заговорил:
– Маленькие танцовщицы правы, – произнес он. – Смерть бедняги Бюке, возможно, не так уж естественна, как принято считать.
Дебьенн и Полиньи вздрогнули.
– Бюке скончался? – воскликнули они в один голос.
– Да, – спокойно отозвалась тень человека. – Сегодня вечером его нашли повешенным в третьем подземном ярусе, за декорациями к «Королю Лагорскому».
Оба бывших директора тотчас поднялись, пристально и странно глядя на своего собеседника. Они были взволнованы сверх меры – несравненно сильнее, чем того требовало известие о самоубийстве машиниста. Они переглянулись и стали бледнее скатерти. Наконец, Дебьенн подал знак господам Ришару и Моншармену; Полиньи извинился перед гостями, и все четверо проследовали в директорский кабинет. Здесь я вновь предоставляю слово господину Моншармену:
«Господа Дебьенн и Полиньи казались всё более смущенными, – рассказывает он, – и нам почудилось, что у них есть некая тайна, которую они никак не решаются нам поверить. Прежде всего они осведомились, знаком ли нам человек, сидевший в конце стола и сообщивший о смерти Жозефа Бюке. Когда мы ответили отрицательно, их замешательство лишь усилилось. Они взяли у нас из рук отмычки, несколько мгновений задумчиво рассматривали их, качая головами, а затем посоветовали нам – в строжайшем секрете – немедленно сменить замки во всех помещениях и кабинетах, которые мы пожелали бы запирать надежно.
Они выглядели столь забавно при этом, что мы не удержались от смеха и спросили, неужели в стенах Оперы завелись воры. Они ответили, что есть нечто несравненно худшее – Призрак. Мы снова расхохотались, убежденные, что всё это лишь искусная шутка, венчающая дружеский вечер. Но по их настоятельной просьбе мы вновь приняли серьезный вид, решив – дабы доставить им удовольствие – поддержать эту игру.
Тогда они поведали, что никогда не заговорили бы с нами о Призраке, если бы не получили от него самого формального приказа – убедить нас быть с ним любезными и исполнять все его требования. И всё же, безмерно радуясь возможности покинуть царство, где безраздельно властвует эта деспотичная тень, они до последней минуты колебались, стоит ли посвящать нас в столь странное приключение, к которому наши скептические умы явно не были готовы. Однако известие о смерти Жозефа Бюке грубо напомнило им: всякий раз, когда они пренебрегали желаниями Призрака, какое-нибудь фантастическое или роковое событие быстро возвращало их к сознанию собственной зависимости.
Пока они произносили эти речи тоном тайной и важной исповеди, я поглядывал на Ришара. В студенческие годы он слыл великим мистификатором и знал тысячу и один способ, которыми люди разыгрывают друг друга. Посему поданное „блюдо“, по-видимому, чрезвычайно ему понравилось. Он смаковал каждое слово, хотя приправа у этого угощения была несколько мрачновата из-за смерти Бюке. Ришар печально кивал головой, а лицо его становилось столь сокрушенным, словно он горько сожалел о сделке с Оперой теперь, когда узнавал о ее таинственном обитателе. Мне оставалось лишь подражать его отчаянной мине.
Однако, в конце концов мы не выдержали и прыснули прямо в лицо господам Дебьенну и Полиньи. Те же, увидев, как мы мгновенно перешли от мрачного расположения духа к дерзкой веселости, посмотрели на нас как на безумцев. Когда эта сцена затянулась, Ришар спросил, смешав смех с напускной серьезностью:
– Но чего же в конечном счете желает ваш Призрак?
Господин Полиньи подошел к столу и вернулся с копией служебного устава. Свод правил начинается словами: „Дирекция Оперы обязана придавать представлениям Национальной академии музыки то великолепие, какое подобает первой лирической сцене Франции“, а завершается статьей 98, гласящей: „Настоящая привилегия может быть отозвана: 1. если директор нарушает постановления, изложенные в данном уставе“.
Далее следуют сами постановления. Копия, – замечает господин Моншармен, – была написана черными чернилами и полностью соответствовала нашей. Однако мы увидели, что в экземпляре господина Полиньи в самом конце имелся абзац, выведенный красными чернилами – почерком странным, нервным, словно его нацарапали кончиком спички; то был почти детский почерк, в котором буквы еще не умеют связываться друг с другом. И этот абзац, столь странно дополнявший статью 98, гласил буквально следующее:
„5. Если директор задержит более чем на пятнадцать дней ежемесячную выплату, причитающуюся Призраку Оперы, причем эта выплата до нового распоряжения установлена в размере 20 000 франков ежемесячно – то есть 240 000 франков в год“.
Господин де Полиньи в нерешительности указал нам пальцем на этот верховный пункт, которого мы, разумеется, никак не ожидали.
– И это всё? – осведомился Ришар с величайшим хладнокровием.
– Нет, далеко не всё, – ответил Полиньи.
Он вновь перелистал устав и прочел:
„Статья 63. В большой правой авансцене первого яруса ложа № 1 сохраняется на все представления за главой государства. Ложа № 20 по понедельникам и первая ложа № 30 по средам и пятницам предоставляются в распоряжение министра. Вторая ложа № 27 ежедневно резервируется для пользования префектов Сены и полиции“.
И тут же, под этой статьей, господин Полиньи показал нам строку, добавленную всё теми же красными чернилами:
„Ложа № 5 первого яруса предоставляется на всех представлениях в распоряжение Призрака Оперы“.
После этого последнего удара нам оставалось лишь подняться и сердечно пожать руки нашим предшественникам, поздравив их с очаровательным розыгрышем, доказывавшим, что старинное французское веселье и ныне не утратило своих прав. Ришар даже счел нужным прибавить, что теперь он понимает, почему господа Дебьенн и Полиньи покидают Оперу: вести дела с таким требовательным привидением и впрямь тяжело сверх всякой меры.
– Очевидно, – невозмутимо отозвался господин Полиньи, – двести сорок тысяч франков на дороге не валяются. А прибавьте к этому убытки от невозможности сдавать первую ложу номер пять! Нам даже пришлось возвращать деньги абонентам – это было ужасно. Мы, право же, работаем не для того, чтобы содержать призраков. Мы предпочитаем уйти.
– Да, – повторил господин Дебьенн, – мы предпочитаем уйти. Пойдемте же!
И он поднялся. Ришар сказал:
– Но всё же мне кажется, вы были излишне добры к этому гостю. Будь у меня столь назойливый призрак, я бы не колеблясь велел его арестовать.
– Но где? Но как? – воскликнули они в один голос. – Мы никогда его не видели!
– Но он же является в свою ложу?
– Мы ни разу не видели его там.
– В таком случае – сдайте ее кому-нибудь другому.
– Сдать ложу Призрака Оперы? Что ж, господа, попробуйте!
На этом мы все четверо покинули кабинет. Признаюсь, Ришар и я никогда прежде так не смеялись».
Глава IV
Ложа № 5
Арман Моншармен оставил после себя столь пространные мемуары, что, обращаясь к довольно продолжительному периоду их совместного с компаньоном директорства, невольно задаешься вопросом: находил ли он когда-нибудь время заниматься делами Оперы или был исключительно поглощен описанием происходящего в ее стенах?
Господин Моншармен не смыслил в музыке ни единой ноты, зато был на «ты» с министром народного просвещения и изящных искусств, успел в свое время вкусить журналистики на больших бульварах и обладал весьма солидным состоянием. Впрочем, он был человеком обаятельным и вовсе не обделенным умом, поскольку, решив принять под свое покровительство Оперу, сумел безошибочно выбрать того, кто должен был стать ее деятельным руководителем, и сразу обратился к Фирмену Ришару.
Фирмен Ришар был выдающимся музыкантом и человеком безупречной честности. Вот какой портрет начертал на его счет в момент вступления в должность журнал «Театральное обозрение»:
«Господину Фирмену Ришару около пятидесяти лет; он высок ростом, крепок статью, но лишен тучности. В нем чувствуются представительность и изящество; лицо его пышет здоровьем, густые волосы подстрижены „ежиком“, а борода – под стать прическе; в выражении его лица сквозит нечто печальное, но это тотчас смягчается открытым, прямым взглядом и очаровательной улыбкой. Господин Фирмен Ришар – музыкант незаурядный. Мастер гармонии и ученый контрапунктист, он, прежде всего, тяготеет к монументальным формам. Им опубликованы камерные сочинения, высоко ценимые знатоками, фортепианная музыка, сонаты и пьесы, исполненные оригинальности, а также сборник романсов. Наконец, его „Смерть Геракла“, прозвучавшая на концертах Консерватории, дышит тем эпическим размахом, что заставляет вспомнить самого Глюка – одного из самых почитаемых господином Ришаром мастеров. Однако, обожая Глюка, он ничуть не меньше ценит Пиччини; господин Ришар находит прекрасное всюду, где оно сокрыто. Полный восхищения перед Мейербером, он преклоняется перед Чимарозой, и никто не сумеет глубже него прочувствовать неподражаемый гений Вебера. Что же касается Вагнера, то господин Ришар склонен полагать, что именно он был первым во Франции и, быть может, единственным, кто по-настоящему его понял».
На этом я прерываю цитату, из которой, по-моему, достаточно ясно следует: раз господин Фирмен Ришар благоволил почти ко всей музыке и ко всем композиторам, то долг музыкантов заключался в том, чтобы платить господину Ришару взаимностью. Прибавим к этому краткому очерку, что господин Ришар принадлежал к породе людей властных, иными словами – обладал весьма тяжелым нравом.
Первые дни, проведенные компаньонами в Опере, прошли в радостном сознании своего господства над этим величественным предприятием. Они, несомненно, уже успели позабыть ту странную и нелепую историю с призраком, когда случилось происшествие, доказавшее им: если здесь и имела место шутка, то финал ее еще не наступил.
В то утро, около одиннадцати часов, господин Фирмен Ришар прибыл в свой кабинет. Его секретарь, господин Реми, представил ему полдюжины писем, которые не рискнул вскрывать, поскольку на них значилось: «лично». Одно из них сразу привлекло внимание Ришара – не только цветом чернил, но и тем, что почерк показался ему смутно знакомым. Гадать долго не пришлось: то были те самые красные чернила, которыми столь беспардонно были дополнены пункты служебного устава. Он узнал эту ученическую, угловатую манеру письма. Вскрыв конверт, он прочел следующее:
«Мой дорогой директор!
Прошу простить, что тревожу вас в столь драгоценные минуты, когда вы решаете судьбы лучших артистов Оперы, возобновляете важные контракты и заключаете новые, являя при этом такую верность взгляда, такое знание театра и публики, такую просвещенность и твердость, что даже моя многолетняя опытность едва не была повергнута в изумление.
Мне известно всё, что вы предприняли для Карлотты, Сорелли и малютки Жамм, а также для всех других, в ком вы сумели провидеть замечательные таланты или искру гения. Вы прекрасно понимаете, о ком я говорю, когда употребляю эти слова; разумеется, не о Карлотте, которая поет, точно несмазанный насос, и которой не следовало покидать кабаре „Амбассадор“; и не о Сорелли, чей успех зиждется по большей части на внешнем блеске; и не о малютке Жамм, которая танцует, подобно теленку на весеннем лугу. Не упоминаю я и о Кристине Доэ, чей гений несомненен, но которую вы с ревнивым усердием держите вдали от всякого значительного дебюта. Впрочем, вы вольны распоряжаться своим заведением, как вам будет угодно, не так ли?
Тем не менее, я желал бы воспользоваться тем, что вы еще не выставили Кристину Доэ за порог, и услышать ее нынче вечером в партии Зибеля, коль скоро роль Маргариты после недавнего триумфа ей возбраняется. Кроме того, я прошу вас не распоряжаться моей ложей сегодня и в последующие дни; ибо я не желаю завершать это письмо, не признавшись, как неприятно был поражен в последнее время, узнав по прибытии в Оперу, что моя ложа была пущена в продажу по вашему велению.
Поначалу я не протестовал, ибо чужд всяким скандалам, а также в надежде, что ваши предшественники, господа Дебьенн и Полиньи, всегда выказывавшие мне любезность, в суете отъезда просто позабыли уведомить вас о моих скромных привычках. Однако ныне я получил ответ господ Дебьенна и Полиньи на мой запрос, и их ответ убеждает меня в том, что вы осведомлены о моем уставе и, следовательно, самым оскорбительным образом надо мной глумитесь.
Если вы желаете, чтобы мы жили в согласии, не надобно начинать с того, чтобы лишать меня моей ложи! Покорно прошу учесть эти замечания и считать меня, мой дорогой директор, вашим нижайшим и покорнейшим слугой.
Подпись: Ф. из О.»
К письму была приложена вырезка из хроники «Театрального вестника», где значилось:
«Ф. из О.: поведение Р. и М. нельзя простить. Мы их предупредили и оставили им ваш устав. С уважением!»
Господин Фирмен Ришар едва успел дочитать, как дверь кабинета распахнулась и вошел Арман Моншармен, держа в руках послание, в точности повторявшее то, что получил его товарищ. Они переглянулись и разразились хохотом.
– Шутка затянулась, – промолвил господин Ришар, – и она перестает быть забавной.
– Что всё это значит? – спросил Моншармен. – Неужели они вообразили, что, раз они прежде правили Оперой, мы пожалуем им ложу в вечное пользование?
Ибо ни тот, ни другой не сомневались, что это двойное послание – плод озорства их предшественников.
– Я не в том расположении духа, чтобы позволять водить себя за нос, – отрезал Ришар.
– О, это безобидно, – заметил Моншармен. – В сущности, чего они требуют? Ложу на сегодняшний вечер?
Господин Фирмен Ришар велел секретарю отправить первую ложу № 5 господам Дебьенну и Полиньи, если она еще свободна. Ложа не была занята. Абонемент тотчас же им отослали.
Господа Дебьенн и Полиньи проживали таким образом: первый – на углу улицы Скриб и бульвара Капуцинок, второй – на улице Обер. Оба письма от призрака были отправлены из почтового отделения на бульваре Капуцинок, что не укрылось от взгляда Моншармена.
– Ну вот, видишь! – воскликнул Ришар.
Они пожали плечами, сокрушаясь, что люди в столь почтенном возрасте способны на подобные ребячества.
– И всё же они могли бы соблюдать приличия, – добавил Моншармен. – Ты видел, как они нас отделали по поводу Карлотты и остальных?
– Друг мой, да ведь эти люди снедаемы ревностью! Когда подумаю, что они не поленились оплатить даже эту театральную заметку в «Вестнике»! Неужели им решительно нечем заняться?
– К слову, – вновь заговорил Моншармен, – они, по-видимому, весьма интересуются малюткой Кристиной Доэ…
– Тебе не хуже моего известно, что она пользуется репутацией девицы весьма благоразумной, – ответил Ришар.
– Доброе имя так легко похитить, – возразил Моншармен. – Разве не приписывают мне глубокие познания в музыке, хотя я не отличу ключа «соль» от ключа «фа»?
– Будь покоен, подобной славы тебе никогда не приписывали, – бросил Ришар.
Вслед за тем Фирмен Ришар распорядился впустить артистов, которые уже два часа томились в коридоре администрации, ожидая открытия директорских дверей – тех самых дверей, за которыми их ждали богатство и слава… или отставка.
Весь день прошел в спорах, переговорах и подписании контрактов. Поверьте, в тот вечер – вечер 25 января – оба директора, изнуренные этим днем интриг, угроз, протеже и признаний, отошли ко сну рано, даже не пожелав из любопытства заглянуть в ложу № 5, чтобы узнать, остались ли господа Дебьенн и Полиньи довольны спектаклем.
После смены руководства Опера не прекращала работы, и господин Ришар велел произвести несколько необходимых преобразований, не прерывая хода представлений. На следующее утро директора обнаружили в почте, с одной стороны, благодарственную карточку от призрака:
«Мой дорогой директор. Благодарю. Очаровательный вечер. Доэ восхитительна. Следите за хорами. Карлотта – инструмент великолепный, но заурядный. Вскоре напишу вам касательно 240 000 франков, вернее – 233 424 франков 70 сантимов; господа Дебьенн и Полиньи передали мне 6 575 франков 30 сантимов, что составляет пенсию за первые десять дней текущего года – срок их привилегий истек вечером десятого числа. Ваш слуга, Ф. из О.»
А с другой стороны – послание от господ Дебьенна и Полиньи:
«Господа, благодарим вас за любезное внимание, однако вы легко поймете, что перспектива вновь услышать „Фауста“, сколь бы сладостна она ни была для бывших директоров, не может заставить нас забыть, что мы не имеем права занимать первую ложу № 5. Она принадлежит исключительно тому, о ком мы имели честь говорить вам при последнем чтении устава – последнему абзацу статьи 63. Примите уверения…»
– Нет, это начинает меня всерьез раздражать! – вскричал Фирмен Ришар, разрывая письмо.
В тот вечер ложу № 5 сдали посторонним лицам. На следующее утро господа Ришар и Моншармен нашли на столе рапорт инспектора о происшествиях минувшего вечера. Вот его суть, изложенная весьма кратко:
«Мне пришлось, – пишет инспектор, – вчерашней ночью прибегнуть к помощи городового, чтобы дважды, в начале и в середине второго акта, освободить первую ложу № 5. Занимавшие ее лица – они прибыли к началу второго действия – устроили подлинный скандал своим смехом и нелепыми возгласами. Со всех сторон неслось „тсс!“, зал уже начинал открыто негодовать, когда ко мне обратилась билетерша. Я вошел в ложу и сделал внушение. Те господа, казалось, были не вполне в здравом уме и отвечали мне совершеннейшей чепухой. Я предупредил, что при повторении шума буду вынужден удалить их. Едва я вышел, как вновь услышал хохот и протесты публики. Я вернулся с констеблем и вывел их. Продолжая смеяться, они требовали возврата денег и отказывались уходить. Наконец, они поутихли, и я позволил им вернуться в ложу, но смех возобновился тотчас же, и на сей раз, я распорядился выставить их окончательно».
– Пусть пришлют ко мне инспектора! – приказал Ришар своему секретарю, который уже успел испещрить рапорт пометками синим карандашом.
Секретарь, господин Реми, был юношей двадцати четырех лет, элегантным, сдержанным и безукоризненно одетым (в те времена предписывалось носить сюртук). Умный и почтительный перед начальством, он за жалованье в две тысячи четыреста франков, выплачиваемое лично директором, выполнял немыслимое количество обязанностей: просматривал прессу, отвечал на письма, распределял ложи, вел переговоры с артистами и служил надежным заслоном у дверей кабинета. При этом администрация официально его не признавала, и он мог быть уволен в любой момент без всякого вознаграждения. Реми, ранее пославший за инспектором, велел его впустить. Инспектор вошел в явной тревоге.
– Поведайте нам, что произошло, – сухо бросил Ришар.
Инспектор замялся и сослался на письменный отчет.
– Наконец, над чем же эти люди смеялись? – спросил Моншармен.
– Господин директор, вероятно, они излишне плотно поужинали и были расположены скорее к забавам, нежели к музыке. Едва переступив порог ложи, они тотчас выскочили обратно и позвали билетершу. Та спросила, что им угодно. Они заявили: «Взгляните в ложу – там ведь пусто, не так ли?» – «Пусто», – ответила она. – «Так вот, – сказали они, – когда мы входили, мы услышали голос, объявивший, что ложа занята».
Господин Моншармен не удержался от улыбки, взглянув на Ришара, но тот оставался мрачен. В свое время он сам слишком часто упражнялся в подобных мистификациях, чтобы не распознать в бесхитростном рассказе инспектора приметы одной из тех скверных шуток, которые сперва забавляют жертву, а затем доводят ее до ярости. Инспектор, желая угодить улыбающемуся Моншармену, тоже решил было осклабиться. Роковая ошибка! Взгляд Ришара поразил его, точно молния, и бедняга мгновенно принял вид глубочайшего уныния.
– Итак, когда эти люди вошли, – прорычал грозный Ришар, – в ложе никого не было?
– Никого, господин директор! Ни единой души! Ни в ложе справа, ни в ложе слева – клянусь, голову готов отдать на отсечение! В том-то и дело, что всё это – глупая шутка.
– А что же билетерша?
– О, с ней всё просто: она твердит, что это Призрак Оперы. Вот и всё!
Инспектор хихикнул, но тут же осекся. Едва прозвучали слова о Призраке, лицо господина Ришара стало свирепым.
– Приведите билетершу! – скомандовал он. – Немедленно! Приведите ее сюда! И чтобы весь этот сброд из коридора убрали вон!
Инспектор попытался возразить, но Ришар оборвал его, рявкнув: «Молчать!». Затем, когда уста подчиненного, казалось, надежно сомкнулись, директор велел им открыться вновь.
– Кто же это такой – Призрак Оперы? – осведомился он с глухим рычанием.
Но инспектор уже не мог вымолвить ни слова. Отчаянной мимикой он давал понять, что не знает ровным счетом ничего или, вернее, знать не желает.
– Вы сами-то его видели, этого Призрака?
Резким движением головы инспектор показал, что никогда с ним не встречался.
– Тем хуже, – холодно резюмировал господин Ришар.
Инспектор вытаращил глаза, словно не понимая, в чем причина столь зловещего вывода.
– Тем хуже, – пояснил директор, – ибо я призову к ответу всякого, кто его не видел! Раз он повсюду, недопустимо, чтобы его нигде нельзя было обнаружить. Я желаю, чтобы служащие исполняли свои обязанности должным образом!
Глава V
Продолжение истории ложи № 5
Произнеся эти слова, господин Ришар более не удостаивал инспектора вниманием и погрузился в обсуждение текущих дел с только что вошедшим администратором. Инспектор рассудил, что может удалиться, и принялся потихоньку – до того осторожно, что и не заметишь – пятиться к дверям. Однако господин Ришар, заприметив сей маневр, пригвоздил беднягу к месту громовым окриком:
– Ни с места!
По распоряжению господина Реми уже послали за билетершей, проживавшей на улице Прованс, в двух шагах от театра. Вскоре она предстала перед начальством.
– Ваше имя?
– Матушка Жири. Вы меня превосходно знаете, господин директор; я мать малютки Жири, а стало быть – и малютки Мег!
Сказано это было тоном столь суровым и торжественным, что на мгновение господин Ришар даже смешался. Он окинул матушку Жири взглядом: вылинявшая шаль, стоптанные башмаки, поношенное тафтяное платье и шляпа цвета сажи. По лицу директора было совершенно очевидно, что он не имеет ни малейшего представления об этой женщине и не помнит ни матушку Жири, ни тем более «малютку Мег». Но гордость старой билетерши была столь велика, что она воображала, будто ее знает весь свет. Полагаю, именно от ее имени и пошло известное закулисное словцо «жири»; когда одна артистка упрекает другую в пустой болтовне, она бросает: «Всё это одни лишь жири».
– Не имею чести знать! – наконец объявил господин директор. – Но это не мешает мне желать уяснить, что же приключилось с вами вчерашним вечером, коль скоро вам и господину инспектору пришлось прибегнуть к содействию городового.
– Я как раз и стремилась повидаться с вами, господин директор, чтобы поведать об этом. Единственно лишь ради того, чтобы с вами не случилось таких же невзгод, как с господами Дебьенном и Полиньи… Те ведь тоже поначалу не желали меня слушать.
– Я вопрошаю вас не об этом. Я спрашиваю, что произошло вчера вечером!
Матушка Жири вспыхнула от негодования. С ней еще никогда не изъяснялись подобным образом. Она уже поднялась было, собираясь уйти и с достоинством подбирая складки юбки, при этом перья на ее шляпе цвета сажи грозно колыхнулись; но, передумав, вновь села и резко бросила:
– А случилось то, что опять принялись донимать Призрака!
Тут господин Ришар готов был уже взорваться гневом, но Моншармен поспешил вмешаться и сам повел допрос. Из него выяснилось, что матушка Жири находит совершенно естественным, когда в пустой ложе раздается голос, заявляющий о чьем-то присутствии. Объяснить это явление, ставшее для нее привычным, она могла лишь вмешательством Призрака. Его никто не видел, но все могли слышать. Сама она слышала его неоднократно, и словам ее следовало верить, ибо она никогда не лгала. Пусть господа директора справятся у Дебьенна и Полиньи или у господина Исидора Заака, коему Призрак сломал ногу!
– Как так? – перебил Моншармен. – Призрак сломал ногу бедняге Исидору Зааку?
Матушка Жири округлила глаза, дивясь столь вопиющему невежеству собеседников. И, наконец, снизошла до того, чтобы просветить этих двух несчастных простаков.
Случилось это еще в бытность господ Дебьенна и Полиньи, всё в той же пятой ложе и тоже во время представления «Фауста». Матушка Жири кашлянула, прочистила горло и начала так, словно вознамерилась исполнить всю партитуру Гуно целиком.
– Было это так, господин директор. В первом ряду восседал господин Маньера с супругой – те самые ювелиры с улицы Могадор, – а позади дамы пристроился их близкий друг, господин Исидор Заак. Мефистофель как раз пел: «Вы, что прикидываетесь сонной», и тут господин Маньера слышит у самого правого уха – ибо супруга его находилась слева – голос, который шепчет ему: «Ха-ха! Это вовсе не Жюли притворяется сонной!» А ведь жену его как раз и зовут Жюли. Он оборачивается вправо, желая узреть говорившего. И что же? Никого! Он трет ухо и думает: «Неужто мне почудилось?» А Мефистофель тем временем продолжает… Но, быть может, я докучаю господам директорам?
– Нет-нет, продолжайте.
– Господа директора изволят быть чрезмерно добры! – произнесла матушка Жири, скорчив гримасу. – Так вот, Мефистофель пел далее: «Катрин, которую я обожаю, зачем отказывать возлюбленному, что молит вас о столь сладком поцелуе?» И в то же мгновение господин Маньера вновь слышит в правом ухе: «Ха-ха! Уж Жюли-то не отказала бы Исидору в поцелуе!» Тут он уже оборачивается к жене и Исидору; и что же он видит? Исидор, протянув руку из-за спинки кресла, сжимает руку его супруги и покрывает поцелуями ту самую ямочку на запястье, что остается открытой над перчаткой… вот так, господа хорошие.
И матушка Жири сама припала губами к лоскутку кожи, видневшемуся сквозь прорезь ее тряпичной перчатки.
– Ну, вы понимаете, что миром дело не кончилось! Посыпались затрещины! Господин Маньера, человек столь же рослый и сильный, как вы, господин Ришар, отвесил Исидору Зааку, худому и тщедушному, как господин Моншармен – при всем моем почтении, – пару таких оплеух, что в зале поднялся невообразимый шум. Кричали: «Довольно! Он же его убьет!» Наконец Исидору удалось вырваться…
– Значит, Призрак всё же не ломал ему ногу? – осведомился Моншармен, уязвленный тем, сколь жалкое впечатление его сложение произвело на билетершу.
– Как это не ломал, сударь! – высокомерно отозвалась она, прекрасно уловив обиду в его голосе. – Сломал, да еще как! На парадной лестнице, когда тот в ужасе удирал; так приложился ногой, что бедняга не скоро вновь поднимется!
– Это Призрак пересказал вам те слова, что он шепнул на ухо господину Маньера? – продолжал Моншармен с серьезностью, которую сам находил чрезвычайно забавной.
– Нет, сударь, то сам господин Маньера мне рассказал. Так вот…
– Но вы сами-то, добрая женщина, доводилось ли вам беседовать с Призраком?
– Так же, как сейчас с вами беседую, дражайший сударь.
– И о чем же он с вами толкует?
– О чем? Просит принести ему маленькую скамеечку!
При этих словах, произнесенных с величайшим пафосом, лицо матушки Жири сделалось холодным и неподвижным, точно изваяние из желтого мрамора с красными прожилками, подобного сарранколенским колоннам большой лестницы. На сей раз Ришар вновь не выдержал и покатился со смеху вместе с Моншарменом и секретарем Реми. Лишь инспектор, умудренный горьким опытом, хранил мрачное молчание. Прислонившись к стене и лихорадочно перебирая в кармане ключи, он гадал, чем завершится это действо. И чем более дерзко вела себя матушка Жири, тем сильнее он опасался нового приступа ярости у директора. А та, в ответ на всеобщий хохот, осмелилась перейти к неприкрытым угрозам.
– Вместо того чтобы шутить с Призраком, – вскричала она с негодованием, – вам бы лучше последовать примеру господина Полиньи, который на собственном опыте во всем убедился.
– Убедился в чем? – спросил Моншармен, которому давно не было так весело.
– В существовании Призрака! Разве я не говорила? Вот… – Тут она внезапно утихла, сочтя, что момент настал слишком серьезный. – Помню это так, словно всё случилось вчера. Давали тогда «Жидовку». Господин Полиньи пожелал смотреть спектакль в одиночестве, из ложи Призрака. Госпожа Краусс имела оглушительный успех. Она только что исполнила ту великую партию во втором акте… И матушка Жири вполголоса напела:
«Возле того, кого люблю,
Хочу я жить и умереть,
И даже смерть сама
Не в силах нас разъединить…»
– Хорошо-хорошо, я понял… – заметил Моншармен с улыбкой, способной уязвить любого.
Но матушка Жири продолжала тихо напевать, мерно покачивая перьями на своей шляпе:
«Уйдем! уйдем!
Здесь, на земле,
Одна и та же доля
Отныне ждет нас…»
– Да, мы уже слышали это! – нетерпеливо прервал ее Ришар. – Что же далее?
– А далее вот что: в тот самый миг Леопольд восклицает: «Бежим!», не так ли? И Элеазар останавливает их вопросом: «Куда вы бежите?» И ровно в эту секунду господин Полиньи, за которым я наблюдала из глубины соседней пустой ложи, вдруг выпрямился, точно струна, и вышел – неподвижный, словно каменное изваяние. Я едва успела крикнуть ему вслед, подобно Элеазару: «Куда же вы идете?» Но он не удостоил меня ответом; он был бледнее покойника. Я видела, как он спускался по лестнице, и ногу он себе не сломал… Хотя шел он словно в бреду или дурном сне, и даже дороги не мог найти – он-то, кому платили за то, чтобы он знал Оперу как свои пять пальцев!
На этом матушка Жири умолкла, желая оценить впечатление от своего рассказа. История с Полиньи заставила Моншармена задумчиво покачать головой.
– Всё это, однако, не проясняет мне, при каких обстоятельствах Призрак Оперы испросил у вас скамеечку для ног, – продолжал он, глядя на старуху в упор.
– Да очень просто: с того самого вечера… ибо с того времени нашего Призрака оставили в покое и более не оспаривали его прав на ложу. Господа Дебьенн и Полиньи распорядились, чтобы она всегда оставалась за ним. И вот, когда он являлся, он просил у меня свою скамеечку.
– Постойте… Призрак, который просит скамеечку? Так ваш Призрак – женщина? – осведомился Моншармен.
– Нет, Призрак – мужчина.
– Откуда вам это ведомо?
– У него мужской голос. Ах, такой чарующий, мягкий мужской голос! Происходит это так: он прибывает в театр обыкновенно к середине первого акта и трижды коротко, сухо стучит в дверь пятой ложи. В первый раз, когда я услышала этот стук, зная доподлинно, что в ложе никого нет, сильно изумилась! Я отворяю дверь, смотрю – пусто! И тут слышу голос: «Матушка Жюль» – так звали моего покойного супруга, – «скамеечку, будьте любезны!» При всем уважении к вам, господин директор, я вспыхнула, точно спелый томат… Но голос продолжал: «Не пугайтесь, матушка Жюль, это я, Призрак Оперы!» Я уставилась туда, откуда доносился звук, а голос, господин директор, был столь добрый и приветливый, что страх мой почти исчез. Он доносился с первого кресла в правом ряду. Не будь того обстоятельства, что кресло казалось пустым, можно было бы поклясться, что там сидит человек и беседует со мной, да к тому же человек весьма учтивый.
– А ложа справа была занята? – спросил Моншармен.
– Нет; ни седьмая ложа справа, ни третья слева еще не были заняты. Спектакль едва начался.
– И что же вы предприняли?
– Как что? Принесла скамеечку. Разумеется, не для себя он ее просил, а для своей дамы! Только ее я никогда не слышала и не видела.
Выходит, у Призрака теперь появилась еще и дама! Господа Моншармен и Ришар уставились на матушку Жири; а инспектор за ее спиной отчаянно жестикулировал, пытаясь привлечь внимание начальства. Он постукивал пальцем по лбу, давая понять, что старуха совершенно лишилась рассудка. Эта пантомима окончательно укрепила господина Ришара в намерении избавиться от инспектора, в чьем подчинении находилась сумасшедшая. А добрая женщина тем временем, всецело поглощенная своим рассказом, уже превозносила щедрость своего таинственного покровителя.
– Под конец спектакля он неизменно оставляет мне монету в сорок су, порой в сто, а случалось – и десять франков, если не приходил несколько дней подряд. Но с тех пор, как его вновь принялись тревожить, он мне более ничего не дает.
– Простите, любезная… – начал Моншармен, и перо на шляпе билетерши вновь возмущенно задрожало от такой фамильярности. – Простите! Но каким же образом Призрак передает вам эти деньги?
– Очень просто: оставляет их на полочке в ложе. Я нахожу их там вместе с программой, которую неизменно ему приношу; а порой нахожу в ложе и цветы – розу, что, должно быть, выпала из корсажа его спутницы. Ведь он наверняка бывает с дамой, коль скоро однажды они позабыли веер.
– О! Призрак позабыл веер? И как же вы с ним поступили?
– Вернула ему в следующий раз.
Тут, наконец, подал голос инспектор:
– Вы нарушили служебную инструкцию, матушка Жири. Я налагаю на вас штраф.
– Молчать, болван! – прогремел бас господина Фирмена Ришара. – Итак, вы вернули веер. Что же было дальше?
– А дальше они его унесли, господин директор, больше я его не видела. Зато на том же месте они оставили коробочку английских леденцов, которые я так люблю. Это одна из любезностей Призрака.
– Довольно, матушка Жири. Вы свободны.
Матушка Жири, почтительно поклонившись, хотя и не утратив своего неизменного достоинства, удалилась. После этого оба директора объявили инспектору о решении отказаться от услуг этой старой помешанной. Самого инспектора они также незамедлительно уволили. Когда и он вышел, успев напоследок заверить начальство в своей безграничной преданности, директора велели администратору распорядиться о выплате ему расчета.
Оставшись наедине, господа Моншармен и Ришар обменялись одной и той же мыслью, посетившей их одновременно: не мешало бы самолично наведаться в пятую ложу. Мы последуем же за ними незамедлительно.
Глава VI
Очарованная скрипка
Кристина Доэ, ставшая жертвой интриг, к которым мы еще вернемся позднее, далеко не сразу вновь обрела в Опере тот триумф, коим ознаменовался ее знаменитый торжественный вечер. Впрочем, с тех пор ей довелось выступить в свете, у герцогини Цюрихской, где она исполнила лучшие номера из своего репертуара; и вот как отозвался о ней маститый критик X. Y. Z., находившийся среди избранных гостей: «Внимая ей в „Гамлете“, невольно задаешься вопросом, не покинул ли сам Шекспир Елисейские Поля, дабы разучить с нею партию Офелии… Справедливо и то, что, когда она возлагает на чело звездный венец Царицы ночи, Моцарту, должно быть, приходится оставлять свои вечные обители, чтобы услышать ее. Но нет, ему и нужды нет пускаться в путь: высокий и трепетный голос невероятной исполнительницы его „Волшебной флейты“ сам восходит к нему на небеса так же легко, как она некогда без видимого усилия перенеслась из своей хижины в деревушке Скотелоф в золотой и мраморный чертог, воздвигнутый господином Гарнье». Но после вечера у герцогини Кристина более не пела в свете. В ту пору она отклоняла любые приглашения и отказывалась от всяких гонораров. Не приводя никаких правдоподобных доводов, она отказалась и от участия в благотворительном празднестве, которому прежде уже обещала свое содействие. Она вела себя так, словно более не властвовала над собственной судьбой, точно страшась нового триумфа.
Узнав, что граф де Шаньи, желая угодить брату, предпринимал в ее пользу самые деятельные шаги перед господином Ришаром, она написала ему, чтобы поблагодарить и одновременно просить более не упоминать о ней директорам. Чем же можно было объяснить столь странное поведение? Одни усматривали в нем безмерную гордыню, другие – едва ли не небесную скромность. Но в театре не бывают столь скромны; по правде говоря, я не уверен, не следовало ли бы мне заменить эти слова о том, что она испытывала одним-единственным: ужас. Да, мне кажется, Кристина Доэ в то время страшилась того, что с нею произошло, и сама была потрясена случившимся не меньше окружающих. Потрясена? О, это сказано слишком слабо! У меня есть письмо Кристины из собрания Перса, относящееся именно к тому времени. Перечитав его, я уже не решусь утверждать, что она была лишь изумлена или испугана своим успехом: нет, она пребывала в ужасе. Да, именно в ужасе! «Я не узнаю себя, когда пою», – пишет она. Бедное, чистое, нежное дитя! Она нигде не показывалась, и виконт де Шаньи тщетно пытался встретить ее на своем пути.
Он написал ей, прося дозволения нанести визит, и уже почти отчаялся получить ответ, когда однажды утром она прислала ему записку: «Сударь, я не забыла того маленького мальчика, что бросился в пучину за моим шарфом. Не могу удержаться, чтобы не написать вам об этом именно сегодня, когда я отбываю в Перрос, ведомая священным долгом. Завтра годовщина смерти моего бедного отца, которого вы знали и который вас искренне любил. Он упокоен там, вместе со своей скрипкой, на кладбище у стен старой церкви, у подножия холма, где мы, еще совсем детьми, столько играли, подле той дороги, где, став чуть старше, мы простились в последний раз». Получив сию записку, виконт де Шаньи бросился к расписанию поездов, наспех оделся, набросал несколько строк для брата, которые должен был передать камердинер, и прыгнул в экипаж; но на платформу вокзала Монпарнас его доставили слишком поздно, и он не успел на утренний поезд, на который рассчитывал.
Рауль провел унылый день и вновь ощутил вкус к жизни лишь под вечер, устроившись в вагоне. Всю дорогу он перечитывал послание Кристины, вдыхал его аромат, воскрешая в памяти кроткий образ юных лет. Эту мучительную ночь в поезде он провел в горячечном сне, началом и концом которого была Кристина Доэ. Едва забрезжил рассвет, он сошел в Ланьоне и поспешил к дилижансу на Перрос-Гирек. Он оказался в нем единственным пассажиром. Расспросив кучера, он узнал, что накануне вечером в Перрос привезли молодую даму, с виду настоящую парижанку, и что остановилась она в гостинице «Заходящее солнце». То могла быть только Кристина. Приехала она одна. Рауль глубоко вздохнул: теперь он сможет спокойно поговорить с нею в этом уединении. Он любил ее до самозабвения. Этот молодой человек, совершивший кругосветное плавание, был чист душой, подобно девице, ни разу не покидавшей материнского крова.
По мере того как он приближался к ней, он с благоговением воскрешал в памяти историю маленькой шведской певицы. Многое в ней по-прежнему неведомо толпе. Жил некогда в деревушке неподалеку от Упсалы крестьянин со своим семейством; по будням он возделывал землю, а по воскресеньям пел на клиросе. У этого человека была малютка-дочь, которую он обучил нотной грамоте еще прежде, чем она выучилась читать. Отец Доэ, быть может, и сам того не осознавая, был великим музыкантом. Он владел скрипкой и слыл лучшим деревенским скрипачом во всей Скандинавии. Слава его гремела далеко, и на все свадьбы и пиршества призывали именно его, чтобы все пары пустились в пляс. Мать Кристины, женщина немощная, скончалась, когда девочке шел шестой год. Тогда отец, любивший лишь дочь и музыку, продал свой надел земли и отправился на поиски славы в Упсалу. Но обрел там лишь нужду. Тогда он вновь пустился по деревням, переходя с ярмарки на ярмарку и наигрывая свои скандинавские мелодии, в то время как ребенок, никогда его не покидавший, слушал его в восторге или подпевал ему. Однажды на ярмарке в Лимби их обоих услышал профессор Валериус и увез в Гётеборг. Он утверждал, что отец – первый скрипач в мире, а дочь рождена для великого искусства. Девочке дали и образование, и воспитание. Повсюду она изумляла всех своей красотой, грацией и ревностным стремлением к совершенству. Успехи ее были стремительны. Вскоре профессору Валериусу и его супруге пришлось переселиться во Францию; они взяли с собой Доэ и Кристину. Мадам Валериус относилась к Кристине как к родной дочери. Что же до самого старика, его начала подтачивать тоска по родине. В Париже он почти не выходил из дому и жил лишь в грезах, которые навевала его скрипка. Целыми часами он запирался в комнате с дочерью, и слышно было, как он нежно играет и поет. Порой мадам Валериус подслушивала их у дверей, тяжело вздыхала, утирала слезу и на цыпочках уходила: и ее томила тоска по скандинавскому небу.
Отец Доэ возвращался к жизни лишь летом, когда всё семейство отправлялось на отдых в Перрос-Гирек, в тот уголок Бретани, который тогда был почти неведом парижанам. Он страстно любил здешнее море, находя, что цвет его в точности такой же, как «там», на родине. Часто на берегу он играл морю самые печальные свои напевы и уверял, что оно умолкает, чтобы его слушать. И вот, он столь усердно молил мадам Валериус, что та согласилась еще на одну причуду старого скрипача. Во время деревенских празднеств и народных плясок он, как в былые дни, вновь пускался в путь со своей скрипкой и получал право брать с собой дочь на восемь дней. Их невозможно было наслушаться. На целый год вперед они наполняли музыкой самые убогие деревушки и ночевали в овинах, отвергая постель в гостинице и прижимаясь друг к другу на соломе, как во времена той шведской бедности, когда у них ничего не было. Между тем одеты они были вполне прилично, подносимые монеты отвергали, ни о каком сборе не помышляли, и люди не понимали, что это за скрипач такой – бродит по дорогам с прекрасным дитя, поющим так, словно это ангел небесный. За ними тянулись из деревни в деревню.
Как-то раз один городской мальчик, путешествовавший со своей гувернанткой, заставил ее сделать длинный крюк, потому что никак не мог расстаться с маленькой девочкой, чей кроткий и чистый голос словно приковал его к месту. Так они дошли до бухточки, которую и поныне именуют Трестрау. В ту пору там были лишь небо, море и золотистый берег. К тому же дул сильный ветер, который унес шарф Кристины в море. Кристина вскрикнула, простерла руки, но вуаль уже плыла далеко по волнам. Тут она услышала голос: «Не беспокойтесь, мадемуазель, я достану вам ваш шарф!». И увидела маленького мальчика, который бежал, невзирая на крики и негодующие протесты почтенной дамы в черном. Отрок бросился в море прямо в одежде и принес ей шарф. И мальчик, и шарф были в плачевном виде! Дама в черном никак не могла уняться, а Кристина смеялась от всего сердца и поцеловала маленького героя. То был виконт Рауль де Шаньи. В то время он жил в Ланьоне у своей тетки. В течение сезона они виделись почти ежедневно и играли вместе. По просьбе тетки и при посредничестве профессора Валериуса старик Доэ согласился давать юному виконту уроки игры на скрипке. Так Рауль научился играть и полюбил те самые напевы, что очаровали детство Кристины. Души у них были почти одинаковые – мечтательные и тихие. Более всего им нравились старые бретонские сказания, и любимой их забавой было ходить по домам и выпрашивать их, как милостыню: «Сударыня, добрый сударь, не расскажете ли нам какую-нибудь маленькую историю, будьте так добры?». И редко им отказывали.
Какая старая бретонская бабушка хотя бы раз в жизни не видала, как корриганы пляшут на вереске при лунном свете? Но великим их празднеством были сумерки, когда в вечерней тишине, после того как солнце погружалось в пучину, отец Доэ садился рядом с ними у дороги и тихим голосом, точно боясь испугать вызываемых им призраков, повествовал прекрасные или страшные легенды Севера. То были сказки, волшебные, как у Андерсена, или печальные, как песни Рунберга. Когда он умолкал, дети просили: «Еще!». Одна история начиналась так: «Один король сидел в маленькой ладье на одной из тех глубоких и тихих вод, что раскрываются блестящим оком среди норвежских гор…». А другая – так: «Малютка Лотта размышляла обо всем сразу и ни о чем в отдельности. Словно летняя птица, она парила в золотых лучах солнца, неся на светлых кудрях свой весенний венок. Душа ее была столь же ясна и светла, как взгляд. Она ласкалась к матери, была верна своей кукле, заботливо берегла алые башмачки и свою скрипку, но более всего на свете любила, засыпая, внимать Ангелу музыки». Пока старик вел свой рассказ, Рауль вглядывался в голубые глаза и золотые волосы Кристины. А Кристина думала, что малютка Лотта истинно блаженна, если может слышать Ангела музыки перед сном. Почти ни одна история отца Доэ не обходилась без этого персонажа, и дети без конца просили объяснить, кто он такой. Отец уверял, что все великие музыканты и художники хотя бы единожды в жизни удостаиваются посещения Ангела музыки. Иногда этот Ангел склоняется над самой колыбелью – отсюда и являются миру маленькие вундеркинды, играющие на скрипке в шесть лет лучше зрелых мужей. Иногда Ангел приходит много позже, если дети были непослушны и пренебрегали гаммами. А порой он не приходит вовсе, если у человека нет чистого сердца и спокойной совести. Лика Ангела не дано узреть никому, но избранные души слышат его голос. Чаще всего это случается тогда, когда они менее всего того ожидают, – в минуты печали и уныния. И вот тогда слух внезапно различает небесные гармонии, божественный голос, который запоминают на всю жизнь. Те, кого посетил Ангел, точно воспламеняются; ими овладевает дрожь, неведомая прочим смертным. И с той поры они уже не могут коснуться инструмента или запеть, чтобы не извлечь звуков, превосходящих своей красотой всё человеческое. Люди, не знающие о визите Ангела, говорят просто, что у этих избранников есть гений. Маленькая Кристина спросила однажды отца, слышал ли он сам Ангела. Но отец печально покачал головой, затем взгляд его просветлел, он посмотрел на дочь и произнес: «Ты, дитя мое, однажды его услышишь! Когда я буду на небесах, я пошлю его тебе, обещаю!». В ту пору отец Доэ уже начал кашлять. Осень разлучила Рауля и Кристину. Они увиделись вновь три года спустя; то были уже юноша и девушка. И случилось это опять-таки в Перросе, оставив в душе Рауля впечатление, преследовавшее его всю жизнь.
Профессор Валериус уже скончался, но вдова его осталась во Франции, удерживаемая здесь делами. Подле нее жили и старик Доэ с дочерью; оба они по-прежнему пели и играли на скрипке, увлекая свою благородную покровительницу в мир гармонических грез – казалось, мадам Валериус более не жила ничем, кроме музыки. Юноша наудачу приехал в Перрос и вошел в дом, где некогда обитала его маленькая подруга. Прежде всего он встретил отца Доэ, который поднялся со слезами на глазах, заключил его в объятия и поведал, что они сохранили о нем самую верную память. И в самом деле, едва ли проходил день, чтобы Кристина не поминала Рауля. Старик еще продолжал свою речь, когда дверь отворилась и в комнату, прелестная и стремительная, вошла девушка с подносом, на котором дымился чай. Она узнала Рауля и поставила поднос; едва приметный румянец тронул ее милое лицо. Она замерла в нерешительности, храня молчание. Отец смотрел на них обоих. Рауль приблизился к девушке и запечатлел на ее челе поцелуй, который она не отвергла. Она задала ему несколько вопросов, с очаровательной грацией исполнила долг хозяйки, вновь взяла поднос и вышла. После она укрылась на скамье в уединении сада. В ее девическом сердце впервые затрепетали чувства, прежде ей неведомые. Рауль пришел к ней, и они проговорили до самого вечера, оба пребывая в великом смущении. Они совершенно переменились, не узнавая своих прежних ролей, которые теперь словно приобрели необычайную значимость. Они были осторожны, точно дипломаты, и поверяли друг другу вещи, не имевшие ни малейшего отношения к рождавшимся в них чувствам. Когда они прощались у дороги, Рауль, почтительно целуя ее дрожащую руку, произнес: «Мадемуазель, я никогда вас не забуду!» И тотчас удалился, сожалея о столь смелых словах, ибо прекрасно сознавал: Кристина Доэ не может стать супругой виконта де Шаньи. А Кристина вернулась к отцу и сказала: «Ты не находишь, что Рауль уже не столь мил, как прежде? Я больше не люблю его!» – и постаралась изгнать мысли о нем. Но это давалось ей нелегко; тогда она без остатка отдалась искусству, которое заполнило каждое мгновение ее жизни. Успехи ее стали поистине чудесны. Те, кто слышал ее, предрекали ей славу первой артистки мира. Но вскоре скончался отец, и с этой смертью ей словно изменили и голос, и душа, и самый гений. От прежнего величия у нее осталось ровно столько, чтобы поступить в Консерваторию – и только. Она ничем не выделялась среди прочих, посещала классы без увлечения и получила премию лишь ради того, чтобы порадовать старую мадам Валериус, с которой продолжала жить. Впервые вновь увидев Кристину в Опере, Рауль был пленен ее красотой и ожившими образами прошлого, но был скорее поражен слабостью ее таланта. Казалось, она отрешена от всего земного. Он снова приходил слушать ее. Следовал за нею в кулуарах. Подстерегал за декорациями. Пытался привлечь ее взор. Не раз провожал ее почти до самых дверей ее артистической комнаты, но она словно не замечала его. Да и, кажется, она не видела никого вокруг. По сцене ступало само равнодушие. Рауль мучился от этого: она была прекрасна, а он был слишком застенчив, чтобы признаться себе самому, что любит ее. И вдруг – удар грома в тот памятный торжественный вечер: разверзшиеся небеса, ангельский голос, звучащий на земле к восторгу публики и к погибели его сердца… И вслед за тем – тот мужской голос за дверью: «Ты должна любить меня!» – и ни единой души в пустой комнате… Отчего она рассмеялась, когда он напомнил ей о шарфе, едва она открыла глаза? Отчего не узнала его? И зачем написала ему теперь?
О, как длинно это побережье… бесконечно длинно… Вот крест на распутье трех дорог… Пустынная равнина, заледенелый вереск, застывший пейзаж под белесым небом. Стекла дребезжат, и звук этот болезненно отдается в его ушах. Как шумит этот дилижанс, ползущий так медленно! Он узнал хижины, изгороди, насыпи, деревья вдоль тракта… Вот последний поворот – и дорога пойдет вниз, к морю… к бескрайней бухте Перроса… Итак, она остановилась в гостинице «Заходящее солнце». Ну, конечно! Другой там и нет. К тому же там весьма уютно. Он вспомнил, как некогда в этих стенах повествовали чудесные истории. Как бьется его сердце! Что скажет она, увидев его? Первым человеком, которого он заметил, войдя в старую, прокуренную залу, оказывается матушка Трикар. Она узнала его, рассыпалась в любезностях, осведомилась о причине его приезда. Он покраснел и ответил, что, оказавшись по делам в Ланьоне, не мог не заглянуть сюда, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Она поспешила подать ему завтрак, но он бросил: «После». Он словно ожидал кого-то. Дверь отварилась. Он вскочил. Он не ошибся: это она! Он хотел заговорить – и не нашел слов. Она стояла перед ним, улыбаясь, ничуть не удивленная. Лицо ее было свежо и румяно, точно ягода земляники, созревшая в тени. Вероятно, быстрая ходьба слегка взволновала девушку: грудь, в которой бьется искреннее сердце, мерно вздымалась. Глаза ее – светлые зеркала бледной лазури, цвета тех неподвижных озер, что грезят где-то высоко на севере мира, – спокойно донесли до него отражение ее невинной души. Меховой наряд приоткрывал гибкий стан, стройную линию юного, исполненного грации тела. Рауль и Кристина долго смотрели друг на друга. Матушка Трикар улыбнулась и, тактично удалившись, оставила их наедине. Наконец, Кристина произнесла: «Вы приехали, и это не удивляет меня. У меня было предчувствие, что, возвращаясь с мессы, я найду вас здесь, в этой гостинице. Кто-то возвестил мне об этом. Да, мне было предсказано ваше появление». – «Кто же сделал это?» – спросил Рауль, взяв в свои ладони маленькую руку Кристины, которую она не отняла. – «Мой бедный умерший отец». Между ними воцарилось молчание.
Затем Рауль вновь заговорил: «Разве ваш отец поведал вам, Кристина, что я люблю вас и не могу без вас жить?» Кристина зарделась до самых корней волос, отвернулась и дрожащим голосом промолвила: «Я? Да вы безумны, мой друг». И рассмеялась – лишь для виду, чтобы, как говорится, не выдать своего смущения. «Не смейтесь, Кристина, это слишком серьезно». Тогда она, уже со всей серьезностью, возразила: «Я не звала вас сюда, чтобы вы говорили мне подобные вещи». – «Вы позвали меня, Кристина; вы знали, что ваше письмо не оставит меня равнодушным и что я поспешу в Перрос. Как вы могли подумать об этом, если не предполагали, что я люблю вас?» – «Я полагала, что вы вспомните игры нашего детства, в которых мой отец так часто принимал участие. В сущности, я и сама не знаю, о чем думала… Быть может, мне не следовало писать вам… Ваше внезапное появление в моей гримерной в тот вечер перенесло меня далеко, очень далеко в прошлое, и я написала вам, точно та маленькая девочка, какой была прежде, которая была бы счастлива вновь увидеть подле себя, в минуту печали и одиночества, своего верного товарища…» Несколько мгновений они хранили молчание. В облике Кристины было нечто, что Раулю казалось неестественным, хотя он и не мог уяснить себе, что именно. Однако неприязни он в ней не ощущал; напротив, скорбная нежность ее глаз свидетельствовала об обратном. Но отчего же эта нежность была столь скорбной? Вот, что надлежало понять, и именно это уже начинало раздражать юношу. «Когда вы увидели меня в своей гримерной, Кристина, было ли это в первый раз?» Она не умела лгать. «Нет, – ответила она, – я уже несколько раз видела вас в ложе вашего брата. И на сцене тоже». – «Я так и знал», – процедил Рауль, кусая губы. «Но отчего же тогда, когда вы увидели меня у ваших ног, и когда я напомнил вам, что это я спас ваш шарф из морской пучины, почему вы вели себя так, словно не знаете меня, и почему рассмеялись?» Тон этих вопросов был столь резок, что Кристина взглянула на него с изумлением и ничего не ответила. Рауль и сам был поражен этой внезапной ссорой, которую затеял в тот самый миг, когда собирался говорить Кристине лишь слова нежности, любви и преданности. Так не стал бы разговаривать даже супруг или возлюбленный, наделенный всеми правами, – разве только с женщиной, нанесшей ему тяжкое оскорбление. Но он негодовал на самого себя и, чувствуя себя смешным, не нашел иного исхода, кроме яростного решения сделаться невыносимым. «Вы молчите! – воскликнул он в порыве гнева и скорби. – Что ж, я сам отвечу за вас! В вашей гримерной находился некто, чье присутствие стесняло вас, Кристина! Тот, кому вы не желали сказать, что способны интересоваться кем-то другим, кроме него самого!..» – «Если кто и стеснял меня, мой друг, – ледяным тоном прервала его Кристина, – то в тот вечер это были именно вы, коль скоро это вас я выставила за дверь!» – «Да… чтобы остаться наедине с другим!..» – «Что вы говорите, сударь? – произнесла молодая женщина, тяжело дыша. – И о каком это другом идет речь?» – «О том, кому вы сказали: „Я пою лишь для вас! Я отдала вам нынче вечером свою душу – и умерла!“»
Кристина схватила его за руку и сжала ее с силой, которую в этом хрупком существе никак нельзя было заподозрить. «Так вы подслушивали у дверей?» – «Да! Ведь я люблю вас… И я всё слышал…» – «Что именно вы слышали?» И, вновь обретя странное спокойствие, Кристина отпустила его руку. – «Он сказал вам: „Ты должна любить меня!“» При этих словах смертельная бледность разлилась по лицу Кристины, вокруг глаз залегли тени… Она пошатнулась, едва не лишившись чувств. Рауль бросился к ней, протягивая руки, но она уже превозмогла минутную слабость и тихим, почти угасающим голосом произнесла: «Говорите! Продолжайте! Скажите всё, что вы слышали!» Рауль смотрел на нее в нерешительности, не понимая происходящего. «Да говорите же! Вы видите – вы убиваете меня!..» Тогда он произнес: «Я слышал еще, как он ответил вам, когда вы поведали, что отдали ему свою душу: „Душа твоя прекрасна, дитя мое, и я благодарю тебя. Ни один император не получал подобного дара! Этим вечером ангелы плакали!“» Кристина прижала руку к сердцу. Она смотрела на Рауля с невыразимым волнением. Взгляд ее был столь собран и неподвижен, что казался взглядом безумной. Рауль испугался. Но вот глаза ее увлажнились, и по лицу цвета слоновой кости скользнули две тяжелые слезы. «Кристина!..» – «Рауль!..» Юноша хотел обнять ее, но она выскользнула из его рук и в великом смятении бежала прочь.
Пока Кристина не покидала своей комнаты, Рауль тысячекратно укорял себя за грубость; но, с другой стороны, ревность вновь закипала в его раскаленных жилах. Если девушка столь встревожилась, узнав, что ее тайна раскрыта, значит, тайна эта была чрезвычайно важна. Разумеется, Рауль, несмотря на всё услышанное, не сомневался в чистоте Кристины. Он знал о ее безупречной репутации и был не столь наивен, чтобы не понимать: артистке порой приходится выслушивать признания в любви. К тому же она отвечала словами о душе – и, судя по всему, речь шла лишь о пении и музыке. Судя по всему? Но отчего же тогда ее волнение? Боже, как несчастен был Рауль! И попадись ему этот человек, этот мужской голос, он потребовал бы самых исчерпывающих объяснений. Отчего Кристина бежала? Отчего не спускалась вниз? Он отказался от завтрака. Ему было тяжко и горько видеть, как утекают часы, которые он надеялся провести столь сладостно. Отчего она не идет с ним в те места, где их связывает столько общих воспоминаний? И отчего, если ей больше нечего делать в Перросе – а в действительности она там ничем не была занята, – она не возвращается немедленно в Париж? Он узнал, что утром она заказала заупокойную мессу по отцу Доэ и провела долгие часы в молитве в маленькой церкви и у могилы скрипача.
Печальный и подавленный, Рауль направился на кладбище, окружавшее церковь. Он отворил калитку. Одиноко бродил среди надгробий, читая надписи; но, зайдя за апсиду, был мгновенно поражен яркой нотой чудных цветов, что покоились на гранитной плите и рассыпались по белой земле. Они благоухали в этом ледяном уголке бретонской зимы. То были чудесные алые розы, словно расцветшие с утра прямо в снегу. То было подобие жизни среди мертвецов, ибо смерть здесь царила повсюду. Она буквально выпирала из земли, отвергнувшей избыток тел. Сотни скелетов и черепов были свалены у церковной стены, удерживаемые лишь легкой проволочной сеткой, оставлявшей это мрачное скопище на виду. Черепа, уложенные и выровненные, точно кирпичи, скрепленные в промежутках выбеленными временем костями, казались нижним рядом кладки, на которой возведены стены ризницы. Дверь этой ризницы открывалась прямо посреди костницы, подобной тем, что нередко встречаются при старых бретонских церквях. Рауль помолился за Доэ и, скорбно пораженный тем вечным оскалом, которым улыбаются пустые глазницы, покинул кладбище, поднялся на холм и сел у края пустоши, откуда открывался вид на море. Ветер злобно рыскал по отмелям, точно лая на скудный и робкий дневной свет. Но и тот отступил, угас, оставив лишь бледную полосу на горизонте. Тогда ветер смолк. Наступил вечер. Рауля окутали ледяные тени, но холода он не ощущал. Все его мысли, вся память блуждали по этой пустынной, скорбной равнине. Здесь, на этом самом месте, он так часто бывал с маленькой Кристиной в сумерках, чтобы смотреть, как пляшут корриганы в тот миг, когда восходит луна. Сам он, правду сказать, никогда не видел их, хоть зрение имел отменное. Зато Кристина, будучи слегка близорукой, уверяла, что видела их великое множество. Он улыбнулся этой мысли – и внезапно содрогнулся.
Какая-то фигура – отчетливый силуэт, возникший столь внезапно, что Рауль не успел понять, как это случилось без малейшего шороха, который мог бы предостеречь его о чужом приближении, – замерла подле него.
– Как вы полагаете, Рауль, явятся ли сегодня корриганы? – произнесла она.
Это была Кристина. Он порывался ответить, но она заградила ему уста рукой в перчатке.
– Выслушайте меня, Рауль! Я решилась открыть вам нечто чрезвычайно важное, нечто глубоко серьезное.
Голос ее дрожал. Он замер в ожидании. Она продолжала, едва переводя дыхание:
– Помните ли вы, Рауль, легенду об Ангеле музыки?
– О, еще бы! – отозвался он. – Кажется, именно здесь ваш отец впервые рассказал нам ее.
– И именно здесь он пообещал мне: «Дитя мое, когда я буду на небесах, я пошлю его тебе». Так вот, Рауль, мой отец ныне в обителях вечных, и Ангел музыки посетил меня.
– Я ни на миг не сомневаюсь в этом, – серьезно ответил молодой человек; ему показалось, что подруга в своем благочестии лишь связывает память об отце с блеском своего недавнего торжества.
Кристина, казалось, была несколько уязвлена тем спокойствием, с которым виконт де Шаньи встретил весть о явлении небесного посланника.
– Как вы понимаете это, Рауль? – спросила она, склоняя свое бледное лицо столь близко к его лицу, что ему почудилось, будто она жаждет поцелуя; однако ей надо было лишь прочесть в ночной тьме то, что скрывали его глаза.
– Я понимаю это так, – отвечал он, – что ни одно смертное существо не способно петь так, как пели вы в тот вечер, если в том не участвует чудо, если здесь не замешаны сами небеса. Ни один учитель в мире не в силах наделить ученика подобными интонациями. Вы вняли Ангелу музыки, Кристина.
– Да, – торжественно произнесла она, – в моей артистической гримерной. Там он навещает меня, чтобы давать свои ежедневные уроки.
Она промолвила это столь проникновенным и странным тоном, что Рауль посмотрел на нее с тревогой, с какой смотрят на человека, одержимого безумным видением, в которые он верует всей силой больного разума. Но она уже отступила и теперь казалась во тьме лишь бесплотной тенью.
– В вашей гримерной? – повторил он, точно бессмысленное эхо.
– Да, там я слышала его, и не я одна…
– Кто же еще его слышал, Кристина?
– Вы, мой друг.
– Я? Я слышал Ангела музыки?
– Да, в тот самый вечер. Это он говорил, когда вы подслушивали у моих дверей. Это он заклинал меня: «Ты должна любить меня!». Но я была убеждена, что лишь мне одной дано слышать его голос. Судите же о моем изумлении, когда этим утром я узнала, что и вам это доступно…
Рауль не выдержал и разразился смехом. В то же мгновение ночная мгла над пустошью словно рассеялась, и первые лучи восходящей луны окутали молодых людей. Кристина обернулась к нему, и взгляд ее стал враждебным. Ее глаза, обычно кроткие, теперь метали молнии.
– Отчего вы смеетесь? Быть может, вы думаете, будто слышали обыкновенный мужской голос?
– А как же иначе! – воскликнул юноша, чей разум окончательно смутился перед воинственным видом Кристины.
– Это вы, Рауль! Вы говорите мне такое! Вы, мой старый товарищ! Друг моего отца! Я не узнаю вас! Да что же вы, по-вашему, вообразили? Я честная девушка, сударь виконт, и я не запираюсь в своей гримерной с мужчинами. Если бы вы отворили дверь, вы убедились бы, что там никого нет!
– Это истинная правда! Когда вы ушли, я вошел в комнату и не нашел там ни души…
– Вот видите! Что же из этого следует?
Тогда виконт собрал в кулак всё свое мужество.
– Из этого следует лишь одно, Кристина: я убежден, что над вами коварно глумятся!
Она вскрикнула и бросилась бежать. Он поспешил следом, но она яростно крикнула через плечо: «Оставьте меня! Оставьте!» – и исчезла в ночи.
Рауль вернулся в гостиницу изнуренным, вконец подавленным и скорбным. Он узнал, что Кристина уже поднялась к себе и велела передать, что к ужину не выйдет. Молодой человек осведомился, не занемогла ли она. Хозяйка ответила уклончиво: если барышня и чувствует недомогание, то, верно, не столь серьезное; полагая, что речь идет об обычной размолвке влюбленных, она удалилась, пожимая плечами и втайне сокрушаясь о молодых людях, которые растрачивают в пустых ссорах часы, отпущенные им небом для земных радостей.
Рауль ужинал в одиночестве у очага, пребывая, как нетрудно догадаться, в самом мрачном расположении духа. Позже в своей комнате он пытался читать, затем, уже в постели – уснуть. В соседних покоях не слышно было ни звука. Что делала Кристина? Спала ли она? А если бодрствовала – о чем были ее мысли? Да и сам он – о чем думал? Едва ли он смог бы это выразить. Странная беседа с Кристиной привела его в полное смятение. Он думал уже не столько о ней самой, сколько о том «нечто», что окружало ее образ; и это «нечто» было столь расплывчато, столь туманно и неуловимо, что внушало ему мучительную тревогу.
Часы тянулись томительно долго; вероятно, было уже около половины двенадцатого ночи, когда он отчетливо различил шаги в соседней комнате. Походка была легкой, крадущейся. Значит, Кристина еще не ложилась? Не отдавая себе отчета в собственных действиях, юноша поспешно оделся, стараясь не производить ни малейшего шума. И, готовый на всё, замер в ожидании. На что именно он был готов? Знал ли он это сам?
Бесплатный фрагмент закончился.
