Читать книгу: «Таинства и обыкновения. Проза по случаю», страница 2
Некоторые склонны думать, будто хвост распускает только взрослый самец и только в присутствии самки. Это не так. Едва появившись на свет, цыплёнок уже задирает хвостик размером с ноготь большого пальца, вышагивает, кружится и кивает как трёхлетняя особь, которая делает это с каким‐то основанием. Павлинихи задирают хвост, завидев что‐то подозрительное на земле, или просто когда им нечем заняться на свежем воздухе. Свежий воздух ударяет в павлинью голову, настраивая её обладательницу на спортивный лад. Вот они и пляшут или гоняются друг за другом вчетвером вокруг дерева или куста. А иногда метнётся какая‐то самочка павлина сама за собой, венчая лихорадочную погоню неистовым прыжком, а потом убежит, будто она не при делах.
Самец нередко повышает голос синхронно с подъёмом хвоста. Его лапы как будто улавливают эхо подземных колебаний, пронизывающих его снизу доверху, находя выход в пронзительном крике: И-у-ии!
Меланхоликам этот звук кажется меланхоличным, а истерики слышат в нём истерию. Мне он неизменно напоминал радостное приветствие какому‐то незримому нам парадному кортежу.
Самка не подвержена таким вспышкам. Она ревёт ослиное: «и-а! и-а!» Да и то, когда без него не обойтись. В осенне‐зимнюю пору курочки в основном молчат, если их никакой шум не тревожит. Зато весной и летом, когда ночи коротки, самец, вытягивая шею и откидывая головку, залпом то и дело выдаст семь, а то и восемь воплей подряд, сообщая жителям земли нечто чрезвычайно важное и неотложное.
В ночное время призывные зовы принимают унылое звучание, оглашая собою окрестности. Я давным‐давно разрешила павлинам (ещё своим первым питомцам) гнездиться в кедровнике за домом. Там по‐прежнему обитает пятнадцать, а то и все двадцать особей, но мой первый, пожилой павлин, из города Юстис, штат Флорида, обосновался на крыше амбара, а одноногий инвалид, изувеченный сенокосилкой, облюбовал плоскую крышу сарая возле конюшни. Остальные живут на деревьях близ пруда, несколько в дубовой роще сбоку от фермы, а одного так и не удалось уговорить покинуть водонапорную башню. С облюбованных позиций они и перекликаются друг с другом еженощно. Увидев тревожный сон, павлин кричит «на помощь!», и тогда, со стороны амбара, пруда и рощи отзывается хором всё беспокойное хозяйство:
Ли-йон, ли-йон! Ми-йон, ми-йон!
И-йау, и-йау! И-йау, и-йау!
Звучит настолько загадочно, что и самому беспокойному соне кажется продолжением его птичьего кошмара.
Говорить правду об этих существах нелегко. Повадки одной птицы, когда она сама по себе, едва заметны, но когда их у тебя сорок штук, то тут уж имеется «положение дел». Я не ошиблась, предсказав, что мои птицы будут питаться «Стратеной», но вместе с ней они поедают и всё остальное. Особо налегая на цветы. Все опасения моей матери, таким образом, подтвердились. Павлин не просто уничтожает цветы, он делает это шаг за шагом, планомерно опустошая клумбу. Даже сытый павлин обязательно откусит и выронит приглянувшийся ему цветочек. Отдавая предпочтение хризантемам и розам в качестве дежурных закусок. Если цветы не пробуждают в нём аппетит, павлин охотно на них садится. А присев, павлин начинает умащивать себя пылью, углубляя избранную точку. Даже курице в цветочной клумбе не место, а павлину тем более – на месте такого «насаждения» образуется не ямка, а целый кратер. Когда павлин купается в пыли, его почти не видно за тучей песка. Обычно тому, кто примчался с метлой наперевес, сквозь круговерть вздымаемой пылищи видны только зелёные перья и глаза‐бусинки, мерцающие сатанинским блаженством.
Напряжённость в отношениях матери с этими птицами возникла с момента их появления на ферме. На первых порах ей приходилось рано утром спешить к розовым кустам с ножницами, чтобы успеть срезать свои «бэнксы» и «гуверы 8» прежде, чем ими позавтракает какой‐нибудь павлин. Теперь эта проблема частично решена благодаря сотням футов проволочных ограждений вокруг цветочных клумб высотой не выше полуметра. Мама полагает, что на высокую изгородь павлины бы кидались, а перепрыгнуть через низкую изгородь у них «ума маловато».
С ней бесполезно спорить. Их проволока не устрашит, говорю я ей, но она твёрдо решила, что так лучше. Помимо декоративных растений, павлины объедают плодовые деревья, что стало причиной некоторой нелюбви к ним моего дяди, который высадил по периметру фиговые деревья из‐за личного неравнодушия к инжиру. «Выгнать гада из фиг!», рокочет он всякий раз, вскакивая с кресла, едва заслышит треск ветвей, и кому‐то приходится выполнять поручение с помощью метлы.
Что ещё любят делать павлины? Проникая на амбарный чердак, они выклёвывают зерна арахиса, так что наш молочник им не благоволит. Так как они охотно едят ещё и свежие овощи, то бесят и его жену.
Ещё павлины любят сидеть, свесив хвост, на столбах и воротах. Павлин на столбе смотрится великолепно. А семерых павлинов на воротах и вовсе не опишешь, правда, воротам от этого пользы мало. Теперь все наши заборы сутулятся в разные стороны, а ворота открываются под углом. Одним словом, единственный, кто мало‐мальски охотно терпит павлинов на ферме, это я. Вероятно, из чувства благодарности пернатая живность одаряет меня быстрым увеличением своего поголовья. По моим подсчётам, их уже около сорока, но я пока ещё не созрела для проведения тщательной переписи. Раньше, перед покупкой птиц, меня убеждали, что разводить павлинов крайне сложно. Увы, это не так. Каждый май курочка гнездится в углу ограды и откладывает от пяти до шести увесистых темно‐жёлтых яичек. С этой поры раз в день самка вылетает из гнезда, как ракета, с пронзительным воплем «и-йау!» Затем, нахохлив и вытянув шею, она дефилирует по двору, оповещая о том, что вскоре предстоит. А я слушаю в смешанных чувствах.
Через двадцать восемь дней самка выводит напоказ пять или шесть воркующих малюток, размером с крупного мотылька. Самец ими не интересуется, разве что клюнет того, кто путается под ногами. Но самка заботливая мать, и большая часть молоди у неё выживает. А тех, кого за зиму не сгубили болезни и хищники (ястреб, лисица, опоссум), видимо, можно устранить только насильственным путём.
Как‐то раз к нам заглянул фермер, у которого мы покупаем столбы для ограды. По рассказам этого человека, когда‐то у него на ферме обитало восемьдесят павлинов. Сообщив об этом, он метнул в мою сторону нервный взгляд.
– По весне, – признался столбовых дел мастер, – мы не слышали даже сказанное про себя. Скажи что‐то не вполголоса, зашумят с тобой в унисон, а то и раньше. Все столбы они нам расшатали. А летом сожрали все помидоры подчистую, прямо с грядок. А следом мускатный виноград. Жена моя сказала так – я выращиваю цветы для себя, а не для курицы, какой бы длины ни был у неё хвост. А осенью, когда они сбрасывают перья, нам приходилось за ними убирать. С нами жила моя бабушка, и ей было восемьдесят шесть, так она тоже сказала – либо они, либо я.
– И кто же ушёл? – спросила я.
– Двадцать штук до сих пор лежат у нас в морозилке.
– И как они на вкус? – спросила я, многозначительно оглядев парочку живых павлинов, слушающих наш диалог.
– Та же курятина, – ответил дядька. – Но есть их приятнее, чем слушать.
Глядя на павлина, я пробовала представить, что он у меня всего один, но рядом пристраивается второй, другой слетает с крыши, ещё пятеро несутся, вытаптывая посаженный вдоль ограды дербенник. Какой‐то павлин орёт на пруду, а молочник в амбаре бранит того, который позарился на коровий корм. «Справимся» – утешаю я моих близких.
Мне не по нраву подолгу думать о чём‐то неприятном. Но временами непреложные факты, как то: стоимость проволоки, дороговизна корма и ежегодный прирост павлиньего поголовья не выходят у меня из головы. С недавних пор я вижу тот же сон: мне в нём пять лет и у меня есть павлин. Приезжает фотограф из НьюЙорка, и накрыт праздничный стол. Коронное блюдо приготовлено из меня. «Хелп! Хелп!», кричу я, и просыпаюсь, пока не разрезали. И изо всех «павлиньих» мест – пруда, амбара и деревьев, на мой вопль дружно откликается птичий хор:
Ли-йон, ли-йон, Ми-йон, ми-йон!
И-ау, и-ау! И-ау, и-ау!
Меня по доброй воле с этого не сдвинешь – павлинам надо плодиться. Потому что, я это твёрдо знаю, – последнее слово будет за ними.
Писатель и его родина

Среди уймы упрёков, адресуемых современным американским прозаикам, громогласнее всех звучит такой (даже если он и не умнее остальных): обвинение в отказе говорить от имени своей страны. «Кто сегодня говорит за всю Америку?» – вопрошает недавняя передовица в журнале «Лайф». Сделать вывод, что наши писатели, по крайней мере, наиболее одарённые, за неё говорят, у журнала не получилось.
«Цимес» данной публикации – вот уже десять лет наша страна наслаждается беспрецедентным процветанием, опережая другие государства в построении бесклассового общества, а её литераторы продолжают писать так, словно живут в коробках на краю свалки, дожидаясь приёма в богадельню. От нас же в редакторской статье требуют показывать реальные достижения страны и (в заключении в ней незаметно появляются патетические нотки) просят от художника явить «искупительность духовной цели». Мол, ничего так не хватает нашей «тепличной литературе», как «радости жизни, как таковой».
Cказанное в статье вызвало сильное раздражение у многих критиков, спровоцировав ряд ответов, но ни один из известных мне откликов, увы, не рассматривает сей вопрос сугубо с позиции автора, небезразличного к христианской вере, которому, не в меньшей степени, чем издателям «Лайфа», интересна «искупительность духовной цели» 9.
И как себе представляет такой писатель свой «родимый край»? Пишущая братия скорее бы использовала выражение свой «мир», но уместен будет и «край». Слово подойдёт даже лучше, и ассоциаций вызовет больше. В нём заключено всё. От «края», описываемого автором сейчас, его родимых мест и его народа, до «края» как той «настоящей родины», которую писатель с христианскими убеждениями считает чем‐то безусловным и непреходящим. Задел охватывается немалый, так что, если речь идёт не о фантастической прозе, то писателю лучше использовать понятие «край» во множественном числе. Задачей же для писателя, придумывающего свои сюжеты, является объединить всё значения в единую панораму, изобразив конкретные особенности тамошней жизни в правдоподобном для читателя виде.
Немалую роль здесь играет призвание, отбирающее материал: даже тот, который автор может мысленно охватить силой воображения. Писатель свободен в выборе сюжета, но ему не позволено наделять жизнью кого попало. И если речь идёт о писательстве, то живой калека в качестве действующего лица подойдёт, а покойник, у которого всё на месте, нет.
Как никто другой, писатель‐христианин сознаёт, что его дар, каков ни есть, угодил к нему от Бога, и при всей скромности своего дарования он не станет его губить, злоупотребляя им сверх положенной меры.
В самом беспристрастном смысле таких писателей интересует, конечно же, мир, окружающий его непосредственно, а то и вовсе некое место, чьи нравы и обычаи знакомы ему достаточно хорошо, чтобы он с ними работал. Часто утверждается, что несколько вперёд тут ушли южане. Большинству современных читателей порядком опротивели разговоры о южных писателях и литературе Юга, которую многие обозреватели так настойчиво именуют «южной школой». Правда, никто пока не дал ясного ответа, что это за школа и какие авторы к ней относятся. Когда «южная школа» звучит как нечто донельзя добропорядочное, возникает ощущение, что под ней имеют в виду грядку «аграриев», расцветшую в двадцатых годах при университете Вандербилта10. Но куда чаще этим термином призывается, как заклятием, готическая жуть и болезненный интерес ко всему безобразному и гротескному. По‐моему, большинство моих пишущих земляков принято рассматривать как неудачную помесь Эрскина Колдуэлла 11 с Эдгаром По 12.
Как минимум, всем нам, южанам, положено терзаться. Авторы спорной передовицы усматривают причину терзаний в нашей изолированности от остальной Америки. Для многих пишущих южан это, несомненно, что‐то новенькое. Причина скорби, которую немало из нас когда‐то блюли, отнюдь не отчуждённость Юга, а наоборот, недостаточная обособленность от остальной страны, в связи с чем мы с каждым днём всё больше становимся такими как все, избавляясь не только от уймы пороков, но и от немногих добродетелей. Может, оно и не грешное, но всё‐таки терзание.
Манеры и обыкновения так важны для писателя, что ему пойдут любые. Дурные черты – лучше, чем совсем никаких. Мы теряем устоявшиеся привычки, мы постоянно думаем об утраченном, а это, как мне кажется, главный стимул литературного творчества. Писателейдилетантов на Юге больше, чем рек и ручьев. Увлечённому этим родом деятельности незачем уповать на талант. В любой деревушке найдётся хотя бы одна дама, сочиняющая саги на негритянском диалекте. А может и пара‐тройка пожилых джентльменов, у которых на подходе невероятный исторический роман.
Леса тут кишат «местными» литераторами, и для серьёзного сочинителя нет ничего ужаснее, чем пополнить их ряды.
Да он и сам понимает, что единственный способ не стать одним из них, это самоконтроль и соблюдение наших суровых, но дряхлеющих обычаев в свете крайней важности этого дела. А другие заявят, что проклятия регионалов якобы можно избежать, расширив границы самого «региона». Не пиши, как южанин – пиши, как американец. Будь выразителем бескрайних просторов великой страны, которая «переживает беспрецедентное процветание», является «сильнейшей державой в мире» и «почти построила бесклассовое общество». Ну и как тут, лицом к лицу со всем этим преуспеянием и мощью страны без классовых барьеров, можно честному человеку описывать что‐либо, кроме простой радости бытия?
И с этого места писатель христианских убеждений, равно как и тот, у кого они иные, задумывается: а нет ли некой уродливой взаимосвязи между беспрецедентным процветанием и назойливостью запроса на литературу, являющую «радость жизни»? Нельзя ли писателю хотя бы спросить, почему её требуют так истерично, если этой самой радости и без того больше, чем надо в нашей цветущей стране?
Для писателя‐христианина очевидно, что глубинное проникновение в суть дела уже подразумевает нравственную оценку. Когда нам предлагают отображать действительность по данным опросов, то просят таинства отделить от привычек, а видимое – от ви́дения нравственного. Чтобы угостить читателя чем‐то, что его нынешним нравам придётся больше по вкусу.
Нам предлагают регулировать нашу совесть сообразно статистике, то есть, возводя относительное в абсолют. Многим оно, может статься, и «по мерке», при дефиците твёрдой веры в наш век, но для писателякатолика такой «удобной мерки» не бывает и быть не может. Он догадается, что хроническое угодничество приведёт к тому, что у него из‐под пера польётся хлипкое, бесформенное и сентиментальное чтиво, дающее чувство духовной цели для тех, у кого к «духу» примешивается нечто романтическое, и видимость радости для тех, кто не отличает целомудрие от наслаждения. Сочинитель имеет дело с тем, что есть. Но когда то, что собственно есть, определяют данные социологического опроса, адепты Гэллапа13 и Кинси 14 могут спать спокойно.
В самых значительных образцах прозы нравственное чувство автора совпадает с его ощущением драматургии, и я не знаю, как этого добиться, если частью авторского видения не является его нравственное мерило, которым он волен распоряжаться. Мне доводилось слышать, будто христианское вероучение препятствует полёту фантазии, но я на собственном опыте убедилась, насколько это далеко от истины. На самом деле оно раскрепощает нашу наблюдательность. Не будучи сводом правил, определяющих, что именно нам следует замечать в окружающем мире. В авторском стиле оно оставляет, главным образом, следующий след – почтительное отношение к таинству.
«Я пишу про загнивающий холм, потому что презираю гниль», – заявляет Уиндем Льюис в предисловии к сборнику «Гниющий холм» 15. Современные авторы пишут про гниль, потому что она им нравится, гласит расхожее обвинение. Кому‐то, судя по их сочинениям, она действительно по душе, но невозможно не поверить, что кое‐кто пишет о ней, потому что умеет её опознавать такой гнилой, как она есть.
Уместно спросить, отчего же при такой нехватке духовных целей и радостей жизни в нынешней литературе самыми правдивыми кажутся истории, где «радости» маловато? Адресуя сей вопрос в первую очередь своей собственной совести, я замечаю, что рассказы, написанные мной, в основном о людях неимущих, морально и физически искалеченных, о тех, чьи духовные интересы убоги или, как минимум, изувечены, а поступки не особенно убеждают читателя в том, что они наслаждаются жизнью.
Как же так? Ведь я не отвергаю существование духовной цели, и вера моя вполне конкретна. Я смотрю на это с позиции христианского вероучения, означающей для меня, что средоточием смысла жизни является искупление всех наших грехов Спасителем, и всё, что я вижу в мире, соотносится с этим положением. Не верю, что такая позиция может быть половинчатой, равно как и в то, что так уж просто сделать, чтобы в современной прозе она явно сквозила.
Увлечение южан гротеском кое‐кто неодобрительно приписывает их особой фантазии, развитию которой способствуют реалии Юга. У меня есть парочка рассказов, где ни один персонаж не показан причудливо, но при этом читатель не с Юга моментально заклеймил их как нечто уродливо‐карикатурное. Мне трудно поверить, что люди без обиняков ведут себя с нами подобным образом только в одном. С недавних пор пишущим южанам приходится подчёркивать, что Элвиса Пресли изобрели не они, и этот молодец сам по себе куда меньший повод для беспокойства, чем его популярность, вышедшая далеко за пределы южных штатов. Сложным может стать как раз найти что‐нибудь точно не-гротескное, руководствуясь при поиске чёткими критерием, что же именно не уродливо и не карикатурно. По моему личному мнению, писатель, который видит мир в свете христианской веры, как никто другой сможет замечать нелепость, патологию и непотребство. В отдельных случаях такие авторы неосознанно заражены нынешним духом манихейства и страдают от нестыковки веры с опытом своей чувственности, но, мне кажется, куда чаще причиной любопытства к извращениям служит разница во взглядах писателя и его аудитории. Искупление лишено смысла, если поводом для него не служит нечто в той обыденной жизни, какую мы ведём, и уже не один век над нашей культурой господствует светский взгляд, будто такие поводы нам ни к чему.
Прозаик христианского толка находит в современной жизни безобразия, отвратительные ему лично, но сложность его дела – это показать их как отклонение от нормы публике, воспринимающей их как норму. Что, в свою очередь, потребует от него довольно жестких средств воздействия на аудиторию, заведомо настроенную враждебно. Когда вы готовы поверить, что читатели разделяют ваши верования, можно немного расслабиться и перевести разговор в нормальное русло, если же вы видите, что они не созрели, придётся сделать картину пугающе ясной. Надо докрикиваться до тугоухих и стращать полуслепых крупными рисунками, внушающими оторопь.
Если художник слова в этом качестве в нашей стране для нас не приемлем, единственно верным ответом на вопрос «Кто же сегодня говорит от имени Америки?» будет: рекламные агентства. Вот уж кому по плечу во всей красе показать и наше беспрецедентное процветание, и наше почти бесклассовое общество, так, чтобы ни у кого язык не повернулся упрекнуть их в неубедительности. Там же, где писателю ещё доверяют, от него не станут домогаться уверений. Те, кто верит в искусство как форму жизни, а не отмирания, мысля самостоятельно, увидят в прочитанном не тех, какими мы должны быть, а таких, какие мы есть в данное время и при данных обстоятельствах. Не ахти какое, но откровение.
Говоря о родине писателя, мы склонны забывать, что где бы именно ни располагалась его «страна», она в той же мере окружает писателя, в какой находится в его душе. Искусство требует тонкой корректировки внутренних и внешних миров так, чтобы они просвечивали друг сквозь друга без искажений. Познать себя означает познать своё место. И весь остальной мир в придачу, которым ты, как ни чуднÓ это звучит, туда и сослан. Писатель падает в цене и для себя, и для страны, как только перестаёт видеть в ней частицу самого себя, а познать себя – это ведь, в первую очередь, знать, чего тебе мало. Себя соизмерять с истиной, а не наоборот. Первый плод самопознания – смирение, не самая заметная черта любого национального характера.
Святой Кирилл Иерусалимский в назидание «оглашённым» писал: «Змей при пути стережёт мимоходящих, смотри, чтобы не уязвил тебя неверием. Он видит столь много спасаемых и "ищет, кого поглотить" (1‐е Петра 5:8). К Отцу духов ты входишь, но проходишь мимо этого змея. Как же тебе пройти мимо него? <…> Чтобы, если и уязвит, не потерпеть вреда» 16.
Чей бы облик ни принял этот змей, темой всех повествований, как бы ни был глубок их смысл, будет: как пройти мимо и не угодить ему в пасть. И если истории только об этом, то в любую эпоху и в любом краю, чтобы выслушать рассказчика, не отвернувшись от него, нужно немалое мужество.
Начислим
+6
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе
