Читать книгу: «Несколько минут после. Книга встреч»

Русское зарубежье. Коллекция поэзии и прозы
На обложке: фотопортрет Евсея Цейтлина работы Римантаса Дихавичюса

© Е. Цейтлин, 2012
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2012
Литературные путешествия – откуда и куда?
(от автора)
Когда-то я решительно поставил этот подзаголовок – «литературные путешествия».
Дело было не только в географии: Тува, Якутия, Горная Шория, Армения, Литва, Венгрия, Болгария… Еще древние не уставали напоминать: вся наша жизнь – лишь путешествие, долгое или краткое, но обязательно имеющее конец.
Летел и ехал. Все время боясь опоздать. Читал чьи-то исповеди, поселившиеся теперь в архиве, чужие письма с уже умершими тайнами и всегда живой страстью, старые газеты, на страницах которых бушевали грозы прошлого.
Но главное – встретил людей, не похожих на тех, кого знал раньше. Есть ли другое, более точное измерение дорог? Становится обыкновенной экзотика. Увы, постепенно тускнеет в памяти даже природа. Однако навсегда остаются с тобой людские судьбы.
Именно их и пытался понять.
Шел за героями. Отправлялся на их родину, знакомился с их современниками, а иногда – потомками, которых, бывает, тоже очень важно выслушать. Осторожно приоткрывал дверь в «лабораторию» художника. Вглядывался, как проходит он вечный путь ученичества. Как страстно, порой необычно утверждает для себя гуманистические ценности, давно выработанные человечеством.
С загадки начиналось каждое путешествие. Всегда трудно восстановить путь человека, даже самый короткий. Известно: человек – это целая вселенная, которая вместе с ним родилась и вместе с ним умирает. Еще труднее восстановить путь творца: он сам воскрешает историю многих душ, разные людские миры.
Логично все же спросить: почему в книге появились одни герои и отсутствуют другие, может быть, дорогие читателю имена? Конечно, тут сказались пристрастия автора. Мои маршруты в те годы часто определяли «детские» вопросы, которые я не уставал задавать себе и своим героям: в чем состоит миссия творца? Как создается и реально живет культура? Не сомневался: ответы на эти вопросы легче найти вдалеке от шумных столиц.
«У разных культур разные корни, но одно небо», – заметил я в середине восьмидесятых. Уверенно повторю эти слова и сегодня.
…Завершая работу над сборником «Писатель в провинции» (Москва, «Советский писатель», 1990), куда вошли дневники многих моих «литературных путешествий», я признался в предисловии: «Книга писалась долго; вдруг оказалось, что автор учился у своих героев. Что влекло меня к ним? Понял не сразу. Они живут в разное время, говорят на разных языках. Но похожи в главном – в понимании сущности своей работы, в том, что каждому из них все-таки было суждено испытать счастье. Простое счастье честно исполненного долга. На первый взгляд это тоже может показаться странным, так различны итоги их пути. К одному имени теперь добавляют: «великий». О ком-то говорят: «выдающийся». Про кого-то: «крупный». А другие почти безвестны.
Но «табель о рангах» в искусстве не так проста, как иногда представляется. Дело даже не в том, что время перечеркивает дежурные оценки текущего дня (мы тому свидетели!). Время нередко открывает поэзию и значимость самых скромных вроде бы литературных судеб.
В одной из статей Паустовский заметил: «Если бы был жив волшебник Христиан Андерсен, то он мог бы написать суровую сказку о старом мужественном писателе, который пронес в своих ладонях культуру, как несут драгоценную живую воду, через обвалы времени, сквозь годы войн и неслыханных страданий, – стараясь не расплескать ни капли».
Мораль этой ненаписанной сказки очевидна. Тут смысл труда любого настоящего писателя – независимо от того, услышат ли его имя потомки».
…В конце восьмидесятых я думал, что подвожу в этом предисловии итог своей работы над одним сборником эссе – может быть, циклом книг. Мог ли я представить, что не раз повторю слова Паустовского спустя четверть века? Позади были крушение и гибель империи, две моих эмиграции. Иногда мне казалось: «обвалы времени» необратимы, культура перестала быть для современника «драгоценной живой водой». И тогда я вспоминал сказку о старом – наивном и упорном в своей неизменной страде – писателе. Сказки живут дольше, чем люди. И дарят надежду не только детям.
Сентябрь 2011, Чикаго
Тувинские ритмы
Песня и несколько минут после. Вступление в тему
Я прощался с Тувой надолго, а может быть, навсегда. Стоял на берегу Улуг-Хема – у скромного обелиска, негромко оповещающего, что здесь центр материка.
Обелиск выглядел так: земной шар, над ним – острая пирамидка, надпись на трех языках – по-русски, тувински, английски: «Центр Азии»,
Я знал: вот так же здесь стояли тысячи людей. Пытались представить века, пролетевшие как один день, народы, прошедшие по этой земле и растаявшие во времени.
Было раннее утро. Город уже проснулся, но еще потихоньку потягивался. Старик, который целыми днями сидит на скамейке у рынка, раскуривал первую трубку. Туристы, ночевавшие в палатке у речного вокзала, только что включили транзистор. Днем они отправятся по Улуг-Хему на ракете, закинут удочки или уйдут в горы и однажды, наверное, догадаются сами: это и есть время, о котором они будут потом тосковать.
Сам я вспомнил этот день почти через год. Была ранняя осень далеко от Тувы. Осенью человеку часто хочется вернуться назад. Пройти прежними дорогами, согреться у старых костров.
Поставил на диск проигрывателя пластинку «Мелодии Тувы». Возникали и пропадали слова, не понятные мне, но смысл раскрывала интонация: с нее все начинается и в искусстве, и в жизни. Я достал тетрадь, где были переписаны тексты народных песен. Они походили на послания от одного поколения к другому, я и записывал их не как стихи:
«Если бы не сломалось гнилое бревно, построили бы забор. Если бы не умерла моя милая мать, были бы два глаза. Если бы не сломалось березовое бревно, построили бы забор. Если бы не умерла моя дорогая мать, были бы глаза и уши».
Среди других голосов легко узнал голос Ак-оола Кара-Сала. Это было уникальное горловое пение: один человек одновременно издает звук в нижнем регистре и ведет мелодию в верхнем.
В то лето я слышал его не на концерте. Райисполкомовский газик довез нас до центральной усадьбы. Там, перед тем как ехать в деревню Ак-оола, мы надоедливо и безуспешно допытывались у всех, дома ли он: вдруг снова отправился петь в Москву или в Улан-Удэ?
Но Ак-оол встретил нас на пороге, повел в передний угол, обрадовал: «Случайно сейчас в деревне – целый месяц был на заготовке сена». Конечно, он заслуженный артист, лауреат, но еще и совхозный плотник, а летом идет работать, куда пошлют.
Ак-оол угощал нас по тувинскому обычаю. Прежде чем пить вино, побрызгал его в горящую печь: оказал уважение очагу. Потом побрызгал во все стороны – надо угостить духов, пусть отовсюду придет счастье.
Он медленно, с улыбкой рассказывал о своей жизни, как бы гостеприимно впуская нас в нее. В прошлом году окончил вечернюю школу, где проучился четыре года; зимой в деревне скучно, школа же приближает неведомое. Жена Ак-оола куда-то уехала, но на почетном месте лежал ее орден «Мать-героиня». В комнату заглядывали дети. «Их одиннадцать. Пусть растут…»
Сначала он взял игиль. Мелодия была незнакомая, но что-то неясно напоминала, словно пока не прожитый день. Я посмотрел вслед за Ак-оолом в окно. Хотел увидеть построенные им кошары и дома. А он сел на пол, стал играть на хомусе. Может быть, это была песня табунщика. Или борца, выходящего помериться силами в тувинской спортивной игре хуреш. Или наездника, восхваляющего победившую в состязании лошадь.
«Глаза ее, как две пиалы, наполненные аракой, дыхание ее, как туман в долине, бег ее, как сильный ветер в степи…»
Так сидели и пели – много веков подряд – предки Ак-оола.
Пели о Туве и, как все люди на свете, думали, что лучше родины земли нет: здесь степь и тайга, полупустыня и тундра, песок, вечная мерзлота, альпийские луга…
Пели об Улуг-Хеме. Слова были другие, не те, что сказал об этой реке Чехов, – смысл тот же.
«Не в обиду будь сказано ревнивым почитателям Волги, – писал Антон Павлович, – в своей жизни я не видел реки великолепнее Енисея… Енисей – могучий, неистовый богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость».
…Старые песни и молодая река; вступление в тему.
В той стороне, где утро
I
Иногда по тому, как умер человек, можно судить о его жизни.
Пальмбах умер, простудившись на рыбалке. Он лежал в номере гостиницы. Рядом с кроватью, на столе, была открыта чья-то рукопись. Когда Александру Адольфовичу становилось лучше, он брал карандаш и начинал править – думал о судьбе чужой работы, не хотел подвести товарища.
Здесь, собственно, намечена вся его жизнь.
Долгие годы Пальмбах был неприкаянным странником: в юности ночевал на вокзалах; уже став профессором, одним из создателей тувинской письменности, жил в маленьких комнатушках. В гостинице он чувствовал себя как дома, а дома как в гостинице: всегда готов был сорваться с места.
Его редкая участливость не была нарочитой, однако сразу бросалась в глаза. Размышляя об этом, Степан Щипачев писал: «Я много на своем долгом веку знавал хороших людей. Но такие, каким был Александр Адольфович, мне все же встречались не часто. Он был до застенчивости скромен, но щедр на доброту».
Ну а природа? Рыбалки, долгие прогулки – это были его немногие и редкие радости.
В Туве я часто слышал ими Александра Адольфовича. Слышал от писателей и пастухов в Бай-Тайгинском районе, библиотекарей, ученых, артистов. Многие добавляли слово «башкы» – учитель. С трудом я разыскал сборник «Александр Пальмбах – писатель и человек»: в библиотеке книга все время была на руках, знакомые успели раздарить приезжим… Книга оказалась совсем тоненькой, прочитал ее за несколько часов. Но потом открывал вновь и вновь.
Впрочем, потом я сам стал записывать рассказы о Пальмбахе. Это выходило естественно: люди говорили о себе, но нередко вспоминали о нем. В научно-исследовательском институте языка, литературы и истории Тувы я нашел две необычные стенгазеты: одна была выпущена к сорокалетию, другая – к пятидесятилетию тувинской письменности. Авторы всех статей, разумеется, писали об Александре Адольфовиче.
Передо мной открывалась большая, насыщенная, в чем-то странная жизнь.
Самое странное: человек, не помышляя о том, сыграл значительную роль в судьбе чужого народа. История знает подобные случаи, но каждый раз задаешься вопросами: почему, как? Видишь исторические предпосылки, однако ищешь причину в глубине человеческого характера.
Его родословная оказалась причудливой. Дед по отцу был обрусевшим немцем, бабушка полькой, мать русской. А вырос Пальмбах на Витебщине, в детстве играл с белорусскими ребятишками. И тогда же, в детстве, он увидел европейские жемчужины – Италию, Францию, Германию. Но больше всех других мест на земле Пальмбах в конце концов полюбил Туву.
Один из лучших знатоков культуры, обычаев и языка своего народа Степан Сарыг-оол утверждал: он говорил по-тувински лучше, чем многие тувинцы. Сарыг-оол рассказывал об этом не раз, в том числе и мне. Писателю Михаилу Скуратову он так доказывал «феномен Пальмбаха»: «Не шутки ради говорю. Он, благодаря своей образованности и языковедческим знаниям, вносит в тувинский язык новые краски, оттенки, смысловые сдвиги».
Удивительным кажется и другое. Пальмбах, которого многие в Туве и сейчас считают современником, был учителем едва ли не всех основоположников национальной литературы.
Нет, эту жизнь не измеришь расхожими мерками. Пальмбах, к примеру, походил и не походил на тех отшельников, чудаков, которые проповедуют аскетизм. Он поражал всех полным игнорированием бытовых удобств и материальных благ. Но важно уточнить: Пальмбах не отрицал быт. Просто о нем не думал. Он привык к этому в юности – на фронтах первой мировой войны, где был командиром артиллерийского взвода, потом в Красной Армии.
Он равно учился у жизни и книг. Благополучие большой семьи отца, провинциального доктора, рухнуло внезапно. Однажды сгорел дом: погибли лекарства, инструменты, амбулатория, где доктор бесплатно лечил крестьян. Отец тяжело заболел, до смерти был неподвижен; вскоре после него скончалась мать; один брат погиб, другие разбрелись по стране. Александр жил впроголодь, ему нечего было порой надеть, но он продолжал заниматься. В 1918 году, когда кто-то ради строительства новой культуры наивно и безжалостно крушил старую, Пальмбах сдавал экстерном экзамены в Витебском отделении Московского археологического института.
Он работал счетоводом, учителем в маленьком белорусском местечке, боролся с неграмотностью, ставил для крестьян музыкальные спектакли, был директором московской школы, участвовал в создании первых детских журналов, писал заметки в газеты, входил во Всероссийский Союз поэтов… Не правда ли, внешне жизнь Пальмбаха походила на бурную жизнь всего его поколения. Но повторю: сам Александр Адольфович не походил ни на кого.
Влюбиться в чужой народ и чужую страну – вовсе не значит забыть другие народы и страны; скорее, наоборот – это значит точнее увидеть свою любовь в историческом контексте. В череде рождений и гибели цивилизаций, вымирания и возрождения языков, культур, дорог. Увлекшись Тувой, Пальмбах увлекся не экзотикой. Он высмеивал очеркистов, строящих свои книги на так называемых парадоксах Востока. Полюбив Туву, он увидел и полюбил ее будущее.
Нет, он не был чудаком. Чудаки действительно украшают мир. Но наивно называть чудаком человека, который, случайно повстречав чужое «завтра», перестроил свою жизнь.
II
Как произошло знакомство Пальмбаха с Тувой?
Есть воспоминания, документы. Хочу сначала дать слово его тувинским друзьям. И не хочу, как это принято, просить у читателя прощения за длинные цитаты. Конечно, можно все пересказать, но при этом легко упустить интонацию. А в интонации – не только очарование, но нередко и смысл.
Воспоминания о Пальмбахе уведут нас в Москву двадцатых годов.
Вот Коммунистический университет трудящихся Востока. Вот его студенты – африканцы, турки, индусы, монголы, посланцы среднеазиатских советских республик. Разные люди, мечтающие одинаково смело. Здесь преподает и Пальмбах. Мне кажется, он не зря пришел в КУТВ. Но о его мечте – речь впереди.
Осенью 1925 года в КУТВ приехали тувинские студенты, в том числе и Салчак Тока – будущий руководитель Тувинской республики, будущий известный писатель. Он вспомнит: «Встретил нас молодой человек выше среднего роста, с усиками, бледным продолговатым лицом, тонким прямым носом, в поношенной гимнастерке, подпоясанный стареньким ремешком, в солдатских бахилах и картузе».
Это один из точных портретов Пальмбаха. Он еще не знает, что где-то рядом его судьба. Пока, общаясь с тувинцами, просто помогает им преодолеть чувство неприкаянности в огромном незнакомом городе. Пальмбах с ними почти всегда и везде – на физзарядке, в столовой, в литкружке, на вечерах и даже, как с улыбкой пишет С. Тока, так же напевал: «Дуня, Дуня, Дуня, я, комсомол очка моя…»
Он решил за короткий срок выучить тувинцев русскому языку. И мастерски преодолевает трудности – становится артистом, неистощимым на выдумки. «Если он хотел дать понятие «корова», – замечал С. Тока, – то не только писал, но и рисовал на доске корову, показывал нам пальцами рога и даже пробовал мычать. Слушателям это нравилось. Уроки проходили весело, мы вспоминали родной аал. Если учитель задумал научить писать и читать слово «мама», то он брал на руки портфель, укачивал, напевал песню… Все понимали, что русское слово «мама» – это по-тувински «авай». Когда он обучал нас считать, то вел счет на пальцах, тщательно, отчетливо выговаривал каждый слог. Мы хором повторяли».
Там, в КУТВе, Пальмбах быстро стал необходим тувинской группе. Как вскоре стал необходим всей Туве.
Он приезжал потом в этот край разными дорогами. Приплывал пароходом. Ехал через Саяны на лошадях и автомобиле. Прилетал самолетом. Но первой и главной его дорогой в Туву был все-таки язык.
Когда Александр Адольфович повстречал в КУТВе С.Току и его товарищей, то поздоровался с ними по-тувински: отыскал это приветствие в какой-то книге. Когда через несколько лет в КУТВ приехал учиться Степан Сарыг-оол, Пальмбах уже блестяще освоил тувинский. Это было логично для него. И все-таки… удивительно. Он с детства владел несколькими языками – латинским, греческим, французским, немецким, английским, в юности начал учить арабский. Но тувинский занял особое место в жизни Пальмбаха. Он постигал чужую лексику, как иногда открывают чужой город – не только музеи, центральные улицы и площади, но и задворки, тупики. Он не жалел души и времени, чтобы открыть тайны тувинского языка, и тот стал родным.
Впервые услышав об этом, я улыбнулся: так рождаются легенды… Поверил, узнав: Пальмбах писал на тувинском стихи, делал наброски своих работ. Писатель слушает голос вдохновения и записывает его стремительно, боясь что-то упустить. Вдохновение редко доверяют эсперанто.
Конечно, Пальмбах был среди тех ученых, которые откликнулись на просьбу Тувы – помочь в создании национальной письменности. Они приехали в Кызыл в июне 1930 года. Их встречал весь город. Об этом тоже есть воспоминания Салчака Тока – читая их, чувствуешь движение истории, то, как народ переходит от одного этапа своего развития к другому.
Вопрос о тувинской письменности рассматривается на Политбюро ЦК ТНРП, создана специальная комиссия. Когда слово получает Александр Пальмбах, его слушают особенно внимательно. По сути это целая лекция по тувинскому языку. Первый урок! Ученики – партийные и хозяйственные работники. Они и впрямь походят на школьников – сидят притихшие, взволнованные; повторяют вслед за Пальмбахом буквы и тут же записывают их в тетради.
Имя Пальмбаха сразу разнеслось по Туве. По свидетельству С.Танова, о нем складывали песни. Степан Сарыг-оол не зря на долгие годы запомнит «потрепанный черный портфель, похожий на охотничий ягдташ, который он всегда носил под мышкой. Он казался мне священнее, чем все храмы и дацаны Лхасы и Урги, потому что в нем находилась наша родная письменность».
Это были счастливые дни в жизни Пальмбаха. Может быть, самые счастливые.
Мало создать письменность; нужно ее освоить. По всей республике действуют кружки, пункты ликвидации неграмотности. «Овладев грамотой, помоги своему соседу!» – вот лозунг, тогда облетевший Туву. В этой работе Пальмбах был нужен всем.
Он пишет проект Указа Президиума Малого хурала ТНР, редактирует текст тувинского государственного гимна.
Консультирует сотрудников редакций, учителей, банковских служащих, делопроизводителей.
Заседает в Ученом комитете: здесь идут споры – даже по поводу употребления той или иной буквы.
Преподает все языковедческие дисциплины и фольклор в Кызыльском филиале Абаканского заочного учительского института.
Детская память сыновей Пальмбаха сохранила любопытную деталь: он ежедневно отправлялся в типографию наблюдать за печатанием газет и других изданий на тувинском языке. Следом за Пальмбахом бежала, виляя хвостом, собака Шельма: она постоянно была испачкана типографской краской, а однажды едва не погибла, уснув в печатной машине.
Он рассказывает о тувинской письменности на собраниях, ездит по хошунам.
Он успевает всюду, потому что идет по дороге завтрашнего дня.
Ill
Да, стиль – это человек. Конечно, из правила бывают исключения: прекрасный собеседник на бумаге может заковать себя в броню цитат. Но, читая Пальмбаха, чувствуешь его личность. В его стиле есть порывистость, романтическая устремленность, есть и порой суховатая деловитость человека, для которого перо и бумага – тоже способ борьбы.
Но еще лучше понимаешь Александра Адольфовича, когда думаешь о том, чего он написать не успел.
М.А. Хадаханэ, занимавшаяся архивом Пальмбаха, сообщает о необычном блокноте. В нем записи сюжетов трехсот произведений – их когда-то мечтал создать хозяин блокнота. Конечно, он сознательно сделал выбор. Знал: идет огромное строительство и очень важен каждый вовремя положенный камень. Свежий номер республиканской газеты, верстку которой он читал, нужнее, чем собственное стихотворение. Свои научные статьи подождут, а вот тувинско-русский и русско-тувинский словари ждать не могут.
В 1932 году, совершив поездку по Туве, Пальмбах написал очерк «Века и годы». Автор проехал сотни километров, говорил с сотнями людей; он увидел то, как в течение нескольких лет можно исправить многие ошибки веков. (Увы, многое можно и вульгаризировать, уничтожить!)
Подобно всем, кто открывал для себя Туву, Александр Адольфович был заворожен ее природой. Природой, которую, к счастью, человек еще не успел «победить»: в ней преобладают контрасты, яркие краски, в ней до поры до времени притаилось трагическое буйство. Это буйство и мощь заставляют вспомнить библейские описания. Побывав в октябре в дальнем Барун-Хемчике, Пальмбах понял суровую тайну тувинского пейзажа: «Туманом нависло облако. Хлещет густым мелким градом. И снова горит холодное солнце. Равнина с грядами осыпавшихся гор. Земляные гребни то уходят в горизонт, то выбегают к самой дороге и крутым навесом задвигают степь. Сурово блестят солончаки в буром караганнике и желтые мхи».
«Вот она, «страна чудес» и непогребенных костей, о которой путешественники рассказали столько небылиц», – сказал себе автор. В голосе Александра Адольфовича – ирония. Сам он писал о реальных людях, об их жизни, которая выше экзотики: она труднее, неожиданнее, а потому романтичнее.
Он рассказывал, как гостил в обыкновенной юрте обыкновенного арата. В ней все было, как прежде, как века назад. Но вечером, у костра, подростки соревновались в скорости чтения газеты.
Многие еще верили шаманам, их утверждениям: от грамоты – большой вред беременной женщине; к тому же нельзя нарушать обычай, по которому рожениц подвешивают на веревках… Но в Кызыл-Мажалыке трудился старый доктор Свищев: «тихий в словах и ударный в работе – принимал в день больше ста больных». Он исцелял даже хроников, которым ламы уже вынесли свои приговоры. И не жаловался на усталость.
Делал свое дело печатный лозунг, пришедший из республиканского центра: «Долой общую чашку и трубку».
Секретарь самоуправления, аратка, сама едва выучившаяся писать и читать, сидела в позолоченном кресле бывшего чиновника и смело разбирала бумаги.
Баи еще существовали, но были лишены привилегий.
Тут и там появились кооперативные палатки. На стене – книга жалоб. Люди, только что узнавшие грамоту, заносят сюда свои предложения. И не только по торговле.
А на высокогорном озере Кара-Холь осваивали огромные запасы ценной рыбы.
А в Ак-Довураке делали первые шаги навстречу уникальным залежам асбеста…
Пальмбах знал цену мечте. И знал, как обрывист к ней путь. Но он верил в молодость древнего народа, духовная энергия которого не исчезает, а накапливается столетиями. И способна совершить чудеса.
Такой верой пронизан рассказ «Солнечный водопад» (1948). Это исповедь молодого художника, чье происхождение не менее сложно, чем у автора рассказа: родня героя со стороны отца – тувинцы и хакасы, со стороны матери – алтайцы и русские. Пером романтика в рассказе набросаны портреты юной девушки из дальнего села и ее матери. Рассказ писал человек, уже перешагнувший полувековой рубеж. Но самое сильное в повествовании – предощущение любви, большой работы, как бы только начинающейся жизни.
Пальмбах понимал уникальность исторического пути, по которому пошел целый народ. Он хорошо видел новые караваны культуры на старой дороге, продутой ветрами времени. Он знал, как легко сбиться с пути – заплутать, поотстать на долгие десятилетия. Он был бы горд даже скромной ролью погонщика. Хотя, конечно, был проводником.
IV
Молодые писатели чувствовали на себе его доброту и заботу. Но не одна доброта заставляла Пальмбаха всюду искать таланты. Так уверенно ищут залежи ценнейших ископаемых. Во-первых, без них нельзя. Во-вторых, точно знаешь: залежи есть.
«С легкой руки» Александра Адольфовича рождалась тувинская литература. Рождались писатели, быстро и верно становящиеся ее патриархами.
По-своему неповторимыми, уникальными были кружки, которые Пальмбах вел при республиканской газете и издательстве. Порой приходили люди, которые еще ничего не написали – просто любили литературу. Этого было достаточно. Александр Адольфович верил: талант может проявить себя внезапно.
Он читал вслух Пушкина и Гоголя, Лермонтова, Некрасова, Чехова… Часто прерывал чтение – объяснял непонятное, значение предметов русского быта, но главное – говорил о художественном мастерстве. Он выписывал на доске трудные слова, а рядом чертил схемы стихосложения. Вспоминал тувинскую природу и одновременно показывал, с какой перспективы может быть воссоздан в стихотворении пейзаж. Советовал, как организовать свою творческую работу, и – призывал пробовать силы в разных жанрах.
Однажды Пальмбах попросил учеников самих написать несколько строф, а затем прочитать вслух.
«Я так и не осмелился читать, – вспоминал С. Сарыг-оол. – Товарищи видели, как я что-то писал. Он взял у меня смятый в кармане листок, расправил его, потом потер ладонью свою голову (была у него такая привычка) и громко прочел. Я замер, ожидая насмешки, но… последовала похвала и, конечно, ряд замечаний, предложение кое-что исправить. После он “конфисковал” мое первое творение и отдал его в печать». Это было стихотворение «Свобода», которое стало песней, ушло в народ.
В другой раз Пальмбах подарил Сарыг-оолу толстую тетрадь. Посоветовал написать большую вещь в прозе. Полусерьезно-полушутливо сказал: «Завтра покажешь, прочтешь первую страницу». Так создавалась «Повесть о светлом мальчике» – исповедь одного человека и целого поколения.
Писатель Олег Саган-оол вспомнил, как в 1936 году принес в Комитет печати, где Пальмбах работал советником, первые стихи: «Тогда они мне казались хорошими, хотя теперь я знаю, что они были написаны неграмотно». Пальмбах не расхвалил стихи, как это случается у торопливых литконсультантов, и не отверг с ходу, как бывает еще чаще. Он по-настоящему заинтересовался автором. Они говорили долго, Александр Адольфович внимательно вчитывался в стихи, но все равно попросил оставить тетрадь – хотел подумать, понять направление таланта. Вера в писателя поддерживает его больше, чем дежурный комплимент. Саган-оол стал оригинальным прозаиком, драматургом.
Хорошо известна та особая роль, которую сыграл Пальмбах в появлении «Слова арата» Салчака Токи. Автор этой книги не мечтал стать писателем. Он мечтал изменить участь своего народа. Он думал о жизни, о вечном и сегодняшнем ее течении. Думать о жизни помогают книги. В сороковые годы, когда С. Тока много читал Льва Толстого и Максима Горького, он решил написать о себе. «Признаюсь, – замечал С. Тока, – делал это я потихоньку, как мог, и даже не очень хорошо понимал смысл своей затеи». Но вот об этой работе узнал Пальмбах и с тех пор уже не оставлял автора в покое. Прочитав рукопись повести «В берестяном чуме» – первую часть будущей трилогии, – он принес прозаику длинный перечень вопросов: ответы должны были прояснить суть характеров, композиции, сюжета. «Александр Адольфович, – с благодарностью писал С. Тока, – так поступал не один раз, прежде чем начать перевод. Ему я обязан рождением трилогии «Слово арата». Это его перевод читают в разных странах мира».
Пальмбах много думал о самобытности Тувы. Но самобытность не есть ограниченность. Напротив – самобытность культуры предполагает ее открытость: способность отдавать свое, впитывать чужое. Не потому ли он так заботился о переводах и переводчиках? «Он практически возглавлял всю переводческую деятельность – и сам много переводил», – пишет Михаил Скуратов. Это была многолетняя, грандиозная по своему размаху страда. Пальмбах отвозил в столичные издательства чужие рукописи. Увлекал, заинтересовывал ими известных переводчиков, уговаривал, подбадривал начинающих. Писал сотни писем. Посылал десятки отзывов и рекомендаций. Организовывал переводы для коллективных сборников, учебников, альманаха «Улуг-Хем». Он хотел с помощью литературы открыть Туву миллионам.
Но Пальмбаха заботило и другое. Вскоре после введения тувинской письменности он буквально «подталкивает» молодых литераторов заниматься переводами с русского. По его совету Сарыг-оол начал переводить Горького, Пюр-бю – Пушкина… Я видел у С. А. Сарыг-оола эти томики на плохой бумаге, отпечатанные еще неопытными людьми. Как подсчитать пользу, которую принесли книги русских классиков в деле просвещения тувинцев? И как вычислить пользу, извлеченную самими переводчиками: может быть, это была их главная литературная школа.
V
Есть люди, которые легко соединяют разные миры, эпохи, культуры. Это соединение проходит не на бумаге, не через пограничные участки – через человеческое сердце. К таким людям принадлежал Пальмбах.
Он хорошо чувствовал негромкую поэзию своей работы. И жил этой поэзией.
Всем казалось: он переполнен уверенной энергией. Так казалось даже тогда, когда погиб на фронте сын Александра Адольфовича – Спартак. Пальмбах приходил поздно вечером домой. Разжигал печь. И только тогда, неожиданно, его горе становилось заметным – человек жил в не свойственном ему ритме. «Движенья его, – примечали дети, – становились замедленными. Он долго укладывал поленья и щепки в печь и затем пристально смотрел, как от зажженной спички огонек пробегает по бумаге, затем перекидывается на сухие щепки. И вот уже горят поленья. А отец все сидит перед открытой дверцей, протягивая руки к огню и задумчиво потирая их».
Поэзия работы помогала ему трудиться много и в любых условиях. По пути в Туву он писал диссертацию в огромном, шумном номере минусинской гостиницы. Бывший наборщик С. Делгер-оол, вместе с которым Александр Адольфович готовил в Москве первые тувинские учебники, припомнит: Пальмбах нередко спал по полтора-два часа в сутки, прикорнув прямо за столом. Когда ему предлагали прилечь, отказывался: боялся крепко заснуть.
За несколько лет до смерти Пальмбах написал статью «Слово за будущим». Он поставил подзаголовок – «заметки филолога». Но по сути это было его завещание, скромное, однако очевидное подведение итогов. Подводить итоги можно по-разному. Пальмбах писал не о себе.
Молодость оказалась уже совсем далеко. Он вглядывался в нее, в самое начало культурной революции, в ее зарю:
«Ни школ, ни учителей тогда еще не было. Учиться хотели все, а ликвидаторов неграмотности, подготовленных на краткосрочных курсах, было всего несколько человек. Букварей и письменных принадлежностей было тоже более чем недостаточно. Приходилось подолгу ждать, пока ликвидатор неграмотности прискачет на летнее пастбище с букварем, бумагой и карандашами. Переходя из рук в руки, букварь быстро истрепывался. Часто его передавали «цепочкой» из юрты в юрту и старательно перерисовывали все страницы, еще не зная, как читается первая буква.
Те, кто не хотел ждать, пока наступит очередь учиться, запасались продуктами, садились на коней и ехали туда, где уже начались занятия. Проводились же эти занятия большей частью под открытым небом. Когда не было бумаги и карандашей, писали на самодельных досках, покрытых копотью. Готовя урок, пользовались также землей: выравнивали и утаптывали ее, писали заостренными палочками прямо по земле».
Пальмбах видел результаты своих трудов. Видел: тувинская письменность дала толчок многому. Появился национальный театр. Выросли ученые. Стали быстро развиваться печать и издательское дело: кроме своих писателей, к тувинцам пришли Шолохов, Н. Островский, Фадеев, Хикмет, Неруда…
Все это радовало. И тем не менее Пальмбах, не сомневаясь, вывел заголовок статьи: «Слово за будущим».
* * *
Судьба Пальмбаха лучше других позволяет представить дороги разных людей, пришедших в Туву строить новую культуру. Кстати, символично, что сборник «Александр Пальмбах – писатель и человек» составила М. А. Хадаханэ. Бурятка по национальности, она стала одним из талантливых литературоведов Тувы. Однажды мы шли с Марией Андреевной по центральной улице Кызыла. С ней здоровался едва ли не каждый второй встречный. Сначала я удивился, а потом подумал: а ведь здесь, в Туве, прошла вся ее жизнь – она стала заведующей кафедры русской литературы пединститута, членом Союза писателей, родила двух сыновей и дочь, безвременно похоронила мужа… Жизнь промелькнула, и другой уже не будет. Чужая сторона стала родной. Потом я читал статьи Хадаханэ, ее монографию «Тувинская проза», переводы, сборники, составленные Марией Андреевной. Я чувствовал за всем этим большую любовь к Туве. А любовь не обманывает. Напротив, она наполняет смыслом ушедшие годы.
…В конце жизни Александр Адольфович говорил о Туве подруге детских лет: «Там моя юность, мои друзья, мои корни». Так могут говорить счастливые люди. Значит, жизнь прошла не напрасно.
Я приехал в Кызыл, когда здесь отмечали пятидесятилетие национальной письменности. Это был праздник многих. Легко представить, сколько впереди подобных юбилеев, на которых всегда – ненавязчиво, как он это умел, – будет присутствовать Александр Адольфович.
И все-таки смысл его жизни не только в этом. В наш рационалистический век он снова доказал мудрость веры, реальную силу мечты. За семь минувших десятилетий «неистовые ревнители» пролетарской культуры и их последователи многое подвергали сомнению. Слыша: «добро», «сострадание», «порядочность», они с подозрительностью твердили о «внеклассовом подходе», «абстрактном гуманизме». Другие же понятия просто подменялись, дискредитировались. Например, интернационализм. Словом этим, дабы не испытывать стыда, прикрывали немало позорного – в том числе исчезновение языков, ассимиляцию народов, нивелирование обычаев… Однако интернационализм присущ подлинной культуре, истинным ее хранителям. Таким, как Александр Пальмбах.
Тот, кто вытаптывает культуру, лишен исторической памяти, в лучшем случае заботится о кратких интересах момента. Подвижники же культуры живут и работают для будущего.
«В вечности утро, раннее утро. Встает солнце, дует на землю утренним ветром, согревая ее. Мир просыпается, растет, уходят туманы, – писал в одной из своих книг Виктор Шкловский. – Мы должны привыкать к будущему, любя прошлое, и, не улыбаясь ему, с ним прощаться».
Александр Пальмбах, любя прошлое и настоящее, много думал о завтрашнем дне. Его смерть в номере кызыльской гостиницы была смертью по дороге в будущее.
Жизнь во второй ее половине
Говорят, что начинать никогда не поздно. В этой фразе есть красивое мужество, но это не всегда правда. Иногда начинать бывает особенно трудно: мешает прожитая жизнь.
До сорока восьми лет Раиса Аракчаа работала в магазине «Гастроном», в молочном отделе. Носила ящики с продуктами и пустой посудой. От ящиков болели руки, ломило поясницу. Но что было делать? Другой специальности она не имела. То, что Раиса Ажыевна вырезала из камня фигурки животных, представлялось ей баловством. Она занималась этим в редкие минуты отдыха – чтобы отвлечься и от однообразной работы, и от домашнего хозяйства. Она уходила к своим камням, как уходят в мечты. Здесь все было возможно: несколько движений ножом – и оживет фантастическое животное, арзылан; гордо вскинет рога горный козел – старый, но не покорный годам, своей судьбе.
А в жизни, казалось, ничего изменить нельзя.
Еще раньше, до молочного отдела, Раиса Ажыевна пошла обычной дорогой женщины: в двадцать лет завела свою семью, ездила вслед за мужем, которого мотало по разным районам Тувы – был он то техническим секретарем, то учителем, директором начальной школы, то милиционером. А она работала поваром, техничкой, сидела дома с детьми. Жили в маленьких комнатушках, в холодных бараках, дети часто болели, двое умерли. Была ли она все-таки счастлива? Раиса Ажыевна не думала об этом. Так жили почти все ее подруги. Потом муж начал пить, уехал в Тоджу к другой женщине, денег присылал мало. Старшему сыну, Сергею, тогда было четырнадцать, Олегу – одиннадцать, Володе – четыре. Она пошла в магазин рабочей, потому что техничка получала на восемнадцать рублей меньше.
Жизнь человека богата на встречи, но счастливые – все же выпадают не часто. А если выпадают, то, случается, меняют течение бытия. В шестьдесят пятом Раиса Ажыевна поехала в южный аржан – так называют в Туве целебные ключи. Хотела отдохнуть, подлечиться. Но обрела большее – цель и смысл жизни. На берегу озера стояла палатка. Каждое утро из нее выходил старый человек, садился на раскладной стульчик и начинал резать фигурки из камня. Это был прославленный Хертек Той-бухаа – один из тех, кого потомки называют великими. Раиса Ажыевна пряталась за деревьями, не смея подойти ближе. Мастер работал сосредоточенно. Но иногда отрывался – долго смотрел на горы, озеро, находил там что-то для себя и возвращался к камню, покачивая головой. Наконец одна знакомая подвела Раису Ажыевну к Тойбухаа. Она получила право смотреть на волшебство открыто. Вблизи оно складывалось из суммы приемов. Повторить прием кажется легко, но не зря мастеров-волшебников мало. Была ли это учеба? В обычном смысле нет. Тойбухаа ничего ей специально не показывал. Но ничего не скрывал. Можно многое понять, если любишь – любовь дает новое зрение. А у нее это была именно любовь – забытая, детская, теперь ожившая. Мать Раи, рано потерявшая мужа, зарабатывала на жизнь «деревянным промыслом»: делала ведерки, корыта, ступы и другие вещи с оригинальным орнаментом. Рая помогала ей. Еще раньше, лет восьми, мастерила игрушки из коры для маленького брата, которого нянчила.
Тойбухаа редко смотрел на нее, но все понял. Сегодняшнее. Прошлое. А может, и будущее Раисы Ажыевны. Однажды он протянул ей кусок дерева, попросил вырезать коня, остался доволен. В последние дни ее отпуска они много говорили, Аракчаа делала все новые и новые работы, но пока только из дерева. Перед ее отъездом Тойбухаа, тяжело дышавший из-за мучившей его астмы, выдохнул: «Теперь можно браться за камень…»
Так кончилось ее короткое учение.
Ей оставались вечера и ночи – после магазина, стирки, кухни. Странно: она никому не показывала своих каменных животных. Даже не приходила мысль о каком-то общественном признании. Кто она такая? Малограмотная рабочая из молочного отдела; чтобы творить искусство, думала Раиса Ажыевна, есть люди пообразованнее и опытнее ее. Да и зачем гневить судьбу? Без того все хорошо. В магазине ею довольны: в шкафу лежат грамоты, медаль, ее портрет – на городской Доске почета. Сыновья растут хорошими, не хулиганят, даст бог, выучатся, женятся, пойдут дети. И еще – есть послушные рукам и душе камни…
Сыновья Раисы Ажыевны действительно становились взрослыми. И совершали поступки взрослых людей. Сергей, окончивший к тому времени художественное училище, отнес однажды работы матери Сергею Ланзы – известному живописцу, возглавлявшему Союз художников Тувы. Тот развел руками: «Талант…» А потом переспросил: «Делала женщина?» В республике среди резчиков по камню женщин не было.
Здесь можно закончить рассказ о ее жизни. Дальше это был бы в основном рассказ о ее успехах.
Но успехи сами по себе не главное в человеческой судьбе, если только человек не придает этому первостепенного значения. Главное – ощущение внутренней свободы, простора жизни, подвластного душе. Успехи можно просто перечислить.
Вскоре ее работы замелькали на выставках – зональных, республиканских, всесоюзных. Их начали покупать музеи.
Она получила медаль ВДНХ и стала заслуженным художником Тувы.
У нее появились свои ученики. Появились и исследователи.
Заезжие фоторепортеры спешат сделать несколько снимков Раисы Аракчаа – желательно в национальном костюме: экзотика!
Она ездит за границу. Раиса Ажыевна рассказывала мне, что, побывав в нескольких европейских странах, совсем не похожих на Туву, она думала: как, в сущности, одинаково живут люди – любят, ошибаются, умирают, всегда чего-то ждут.
Она стала знаменитой, но осталась скромной. Характер редко меняется, когда человеку перевалит за полвека. Она долго читала статьи о себе, словно о ком-то чужом. Никак не могла поверить, что за счастье работать с камнем могут платить деньги. Первое время казалось: кто-то придет, поправит, все станет, как прежде. И потому лишь через год после получения Государственной премии РСФСР имени Репина бросила работу в магазине. Там радовались ее известности, но дело есть дело: от ящиков не освободили. Только стали просить в свободное время украшать витрину.
* * *
Конечно, начинать никогда не поздно, но всегда непросто. Трудно стать мастером, недолго пробыв в учениках. Я думал: что же ей помогло? Потом понял: кроме таланта – серьезность, которой Раису Ажыевну выучила жизнь. Серьезность нужна грузчику не меньше, чем художнику. Иначе один легко растратит талант, другой – силы, здоровье.
Она традиционно для тувинского искусства верна анималистике. Здесь есть свои законы, своя диалектика: каждый поворот туловища, каждое движение животного должны соответствовать натуре, однако мертвый копи-изм убивает творчество… Раиса Ажыевна несколько лет в детстве пасла скот, те давние наблюдения отпечатались в памяти, но отпечатались не как застывшие фотографии; животные казались девочке персонажами сказок – они имели свой характер, радовались, печалились, совершали подвиги… Какой уж тут копиизм!
Человек оживляет камень,
И навек оживает камень, —
написал тувинский поэт Юрий Кюнзегеш. Оживить камень тяжело. Агальматолит, с которым в основном работают мастера Тувы, хрупок. Он крошится от неточных движений, почти не допускает переделок. Глаз резчика должен целиком видеть композицию, а рука твердо отсекать лишнее. Но есть и другая трудность. Это трудность, которую так и не смог преодолеть сказочный царь Мидас: к чему бы он ни прикасался, все превращалось в золото. Мертвое золото. Бывает мертвым и камень. Тут уж бесполезно делиться опытом. Вдохновению научить нельзя.
А работы Раисы Ажыевны живут.
Вот застыл перед схваткой могучий, не знающий пощады к противнику сарлык (так тувинцы называют яков). Но вот тот же сарлык устало приник к земле: может, обилие пролитой крови вдруг отрезвило его; а может быть, он постарел и предчувствует собственную горькую участь.
Ритмы жизни неизменны. Они повторяются из века в век. Они пронизывают все живое. Так было и так будет.
Неторопливой походкой отправится дальше мудрый конь, не пугаясь крутизны дороги.
Снова тревожно остановится, прислушиваясь к шумам леса, косуля с детьми. Еще одна безоглядно преданная, на все готовая ради потомства мать.
Разбежится на лыжах тувинский охотник с собакой, догоняющий свою удачу.
Проскачет исступленно красавец олень в весенней брачной гонке.
Так было и так будет.
Есть только несколько работ, где Раиса Аракчаа отходит от трехмерной скульптуры. Это в основном барельефы. В них удивляют глаза.
Портрет сына: юноша смотрит вдаль – с простой и ясной верой в несокрушимость жизни.
Портрет Сергея Ланзы: в глазах – страдающая, но не сдающаяся доброта.
Меня особенно поразил один барельеф. Шаман в ритуальном головном уборе из перьев с недоумением всматривается в торопливо пробежавший, все перепутавший век. Он словно спрашивает: неужели человек может поспорить с судьбой?
* * *
Я был у нее в гостях через два дня после ремонта квартиры. Раиса Ажыевна сама побелила стены и потолки в густо-голубой цвет – так принято в Туве; покрасила полы. В доме пахло свежестью – известкой, краской и еще чем-то неуловимым. Так могла бы пахнуть надежда, если б имела запах. Новая жизнь действительно стояла на этом пороге: Раиса Ажыевна готовилась к свадьбе среднего сына. Он вот-вот приедет из Омска, где оканчивает высшую школу милиции, потом они все вместе отправятся в Чадан, к невесте и ее родителям.
Раиса Ажыевна выглядела веселой, но то была не просто веселость матери, радующейся продолжению рода. Звезда ее собственного счастья находилась в самом зените. Хотя жизнь уже перевалила на вторую свою половину.
Начинать никогда не поздно. Если, конечно, начинаешь верно.
Путник
Дорога приближалась к самым горам. Она была пыльной и узкой, как все старые дороги, которые уже служат немногим. Пыль мешала дышать, но казалось: в этой пыли пропали, ушли в прошлое караваны и всадники, чья-то неведомая теперь жизнь. А горы все знают. И молчат.
Мы ехали к одному из самых искусных народных мастеров Тувы. Его звали Идамчап Сурумович Хомушку. Нас было четверо. Кроме меня и шофера в маленьком автобусе тряслись заведующий райотделом культуры и молодой резчик по камню Хунан, которому родители дали громкое имя – Киров.
Шофер крутил баранку, я смотрел по сторонам, два других моих спутника рассказывали про Хомушку, который делает лучшие в Туве музыкальные инструменты.
На одном из поворотов дороги автобус притормозил, и мы заметили идущего навстречу машине маленького ростом старика. Его коричневое, цвета темной глины лицо не пряталось от солнца. Шел он весело, видимо, не чувствуя жары в своей болоньевой потрепанной курточке, в кожаной кепке. Не знаю, о чем думали другие, я смотрел на этого большого жизнерадостного гнома, как смотрят на случайных дорожных встречных, – пытаясь легко и быстро угадать чужую судьбу.
Не успел ничего угадать: машина огласилась криками. Темпераментный Хунан, жестикулируя, что-то объяснял шоферу. «Это он, он… – сказал мне. – Хомушку».
В машине мастер спокойно положил рядом с собой холщовый мешок, который нес за спиной. Когда ему объяснили цель нашей поездки, без всякого любопытства посмотрел на меня. Хомушку возвращался в село, зря отшагав добрый десяток километров, но, кажется, и это не вызвало у него никаких эмоций.
* * *
…Мы сидели во дворе его дома. Дом, как и хозяин, был весь перекошен временем; морщины на лице у Хомушку походили на дороги, пройденные им. Рядом с домом был маленький огород, небольшая кузница. Дальше, за селом, громоздились горы, как бы насмешливо напоминая: все уйдет, они останутся…
Мастер не понимал по-русски. И хотя «переводчиков» рядом было много, я задавал вопросы, не требующие сложных ответов.
Я спросил, как он делает хомусы. Спросил зря. Технология меня не интересовала. Да и невозможно за несколько минут, через посредника, передать то, в чем добивался совершенства всю жизнь. Меня интересовала сама эта жизнь. Но об этом не говорят первому встречному.
Однако мастер обрадовался вопросу. Тому, что его сразу спросили о главном. Равнодушие впервые улетело из его глаз. Он повел меня к маленькой печи, стоявшей тут же, на улице. Стал показывать, как закаляет металл. Я понял, что трудно выбрать нужный сплав, но еще труднее – закалить язычок хомуса. Так же трудно выдержать, угадать время – от этого зависит звучание инструмента.
Потом он взял хомус и заиграл. Так, наверное, зачастую играют мастера: не думая о слушателях – прислушиваясь к своему созданию. Они стараются ощутить душу инструмента, сверить получившееся с задуманным. Голос хомуса естественно рождался в горном воздухе и так же легко пропадал в нем. Звук у хомуса тонкий. У этой тонкости, однако, множество оттенков. Вот что обычно не дается многим мастерам. А у Хомушку выходит замечательно. Он умеет придать инструменту любой тембр. Он ведь сам музыкант, объяснили мне тихо, трижды был лауреатом всесоюзных фестивалей.
По наивному штампу интервьюеров я спросил, много ли он сделал хомусов за свою жизнь. Мастер пожал плечами. Кто его знает. Начал в тридцать втором. Раньше никогда не считал. А вот за последние лет пятнадцать только для министерства культуры изготовил не меньше тысячи хомусов. Их посылают в Монголию и Якутию, на них играет ансамбль «Саяны».
Мы помолчали. Тут настало время Хунана. Он ведь поехал специально, чтобы уговорить Хомушку перебраться в райцентр – работать на участке народных промыслов, которым руководит. Переговоры были недолгими. По виноватому лицу Хомушку я понял: отказался. Я не удивился. Уже слышал, что точно так же Хомушку ответил на предложение министра переехать в Кызыл.
– Почему?
– В Кызыле нечем дышать. Это раз. Кроме того, и там, и в райцентре негде ходить. Это два.
Хомушку опять отвечал через «переводчиков», и многое показалось мне неясным. Впрочем, аргумент «плохой воздух» я уже слышал от некоторых народных певцов и камнерезов, пренебрегших возможностью жить в республиканской столице. Хотя по сравнению с нашими индустриальными центрами воздух в Кызыле был чистейший. Но почему «негде ходить»?
Я посмотрел на Хомушку. Морщины на его лице снова напомнили мне дороги.
Дороги кочевников, родные ему с детства, мало походили на теперешние. Они часто кружили – через несколько лет люди возвращались на старые места, находили прежние стоянки, ставили юрты, здоровались с рекой и пепелищем своего давнего очага. Хомус пел тогда о разлуке и встрече, о том, что это неизбежно в жизни. О том, что сама жизнь – вечная дорога…
Да, обстоятельства нашего знакомства с Хомушку были не случайными. Дорога – это его будни. Оказалось, мастер давно ходит из деревни в деревню: кладет печи, столярничает, встретив в пути скотоводов, идет с ними, чтобы однажды внезапно проститься.
Что уводит его в дорогу? Что находит он там? Не знаю. Не хочу придумывать.
Сейчас он путешествует один, раньше – со всей семьей. Жили то в одном селе, то в другом. Хомушку работал механиком, кузнецом, мотористом, плотником, слесарем, разнорабочим. Нравилось ли это семье? Жена Хомушку улыбается: «Все хорошо, хорошо…»
Я подумал сначала: это обычная восточная вежливость – нежелание докучать другим своими заботами. Но дети Хомушку вспоминают определеннее: было весело. Часто появлялись новые знакомые, а старые друзья не забывались. Пейзаж возле юрты не успевал наскучить. Отец, как полагается, был строг, но давал им много свободы: рано приучил всех – даже дочек – к рыбалке, охоте. Глядя на отца, они брали в руки музыкальные инструменты и начинали играть.
Хомушку слушал все это и согласно качал головой. Понимал плохо, но знал: добрые люди не соврут. Да и как обмануть? Его жизнь – на глазах у всех.
* * *
С гор подул ветер. Словно они были чем-то недовольны, но пока просто предупреждали об этом.
Я по-прежнему старался задавать простые вопросы, но убеждался: простых вопросов не бывает, когда речь идет о человеческой жизни.
«Сколько вам лет?»
Оказалось, он родился в 1917-м – в год Лошади, который в Туве считается счастливым. «Родился первого мая», – с трудом выговорил Хомушку по-русски, но в глазах я заметил лукавство. «Переводчики» объяснили: когда выдавали паспорт, никто не мог вспомнить день его рождения, решили написать праздничную дату – человеку легче удержать ее в памяти.
«Как здоровье?»
Он долго что-то говорил. «Переводчики» молчали. Время от времени раздавался дружный смех. Потом выяснилось: Хомушку рассказывал, что никогда и ничем не болел. Даже в детстве. Не знает, что такое лекарства. Однажды заболела спина, пошел в поликлинику, там хотели сделать укол. Он убежал.
«Как сохранить здоровье?»
Задумался. Наверное, вспомнив радиопередачи про долгожителей, сказал, что спортом никогда не занимался, в юности принимал участие в хуреше – тувинской национальной борьбе, однако всегда проигрывал. «Для здоровья надо работать», – сказал Хомушку. Он всегда работал. Лет десять, например, был трактористом и иногда не уходил с поля по нескольку суток. Больше для своего здоровья он ничего не делает. Выпивает ли? Конечно, – когда находится что выпить и когда это не мешает делу. Ест ли мясо? Какой разговор! Смешно спрашивать об этом у тувинца. И еще говорят, для здоровья надо больше ходить. Он этого не знал. Но без дороги скучает.
* * *
Потом мне рассказывали про Хомушку односельчане. Рассказы напоминали легенды, которые ходят о мастере в округе. Я проверил: все оказалось правдой…
Говорили про то, как он легко ремонтирует тракторы, машины, хотя никогда и нигде не учился – есть у человека особое чутье к любому мотору. Говорили, что однажды из-за Хомушку поссорились два колхозных председателя: в одном селе он построил мельницу, пилораму, впереди было еще много дел, но в другой деревне плохо работала электростанция, и Хомушку обещал помочь…
Так ходил я из дома в дом – ходил по дорогам мастера Хомушку и по его музею.
Мне показывали сделанные им замки. Это сложное и очень древнее искусство. Некоторые замки были с шестью или десятью ключами: сначала надо открывать одним, потом другим, третьим… К счастью, древнее искусство не вырождается: секрет таких замков знают брат и сын Хомушку, его ученики.
Сапожник остается без сапог. Многого из того, что делает Хомушку, у него самого нет. В соседних домах и юртах я видел его сундуки, шкафы, ящики. Иногда на них было много украшений, разбегались глаза, хотелось следить за причудливой игрой орнамента; иногда вещи были безыскусно просты, но изящны именно своей простой надежностью.
Женщины протягивали смуглые, загрубевшие от работы руки, и я любовался перстнями и браслетами Хомушку, чуть наклоняли головы – и на солнце загорались сделанные им серьги.
В сараях висела нарядная сбруя для коней, в которой те щеголяют на соревнованиях и народных праздниках.
Это был удивительный музей. Конечно, он не ограничивался одним селом. Он захватывал весь район и наверняка простирался дальше.
…Да, я уехал, многого не поняв. Например, того, какое отношение имеют знаменитые хомусы к дороге. Но главное не делать вид, что ты все понял. Тогда, может быть, поймешь потом.
Я храню один из его хомусов. Иногда беру инструмент в руки и вспоминаю знакомых, навсегда привороженных дорогой, – журналистов, шоферов, артистов, старушку-искусствоведа… Конечно, вспоминаю и самого Хомушку.
Мы встретились с ним еще раз – случайно, в районной столовой. Посетители дружно ругали повара. Кажется, лишь один Хомушку спокойно, с достоинством ел свою пищу. Мы поулыбались друг другу, пожали руки, а сказать, естественно, ничего не смогли. Я недолго искал глазами холщовый мешок – он лежал тут же рядом, на стуле. Куда шел теперь Хомушку? О чем думал?..
Осень светлого мальчика
Чтобы узнать другой народ, не обязательно съесть с ним пуд соли. Многое может открыть литература. Пушкин, Толстой, Лесков, Достоевский открывают нам старую Россию; Диккенс – Англию, Сервантес – Испанию, Рабле – Францию. Конечно, разные века, разные ступени цивилизации уводят человека вперед или возвращают назад, но главные черты национального характера переживают время.
Я читал «Повесть о светлом мальчике» Степана Сарыг-оола и, кажется, шел по Туве.
Видел реки, луга, горы; табунщиков, охотников, шаманов; свадьбы и похороны; мудрых и веселых стариков; нетерпеливых влюбленных; быстро подрастающих детей. Герои книги казались живыми людьми. Среди них выделялся светловолосый мальчик. У него рано умерла мать; он скитался по чужим людям, много раз едва не погиб в дороге, пас скот, был поваренком. Потом вырос, выучился, стал литератором, народным писателем Тувы.
Опытный сказитель первой же фразой устанавливает ритм рассказа. «Говорят, лошади знакомятся через ржание, а люди узнают друг о друге через разговор» – так начал Сарыг-оол повесть своей жизни (перевод М. Ганиной). Мне же он сказал в первую нашу встречу – и тоже с подкупающей непосредственностью: «Я не писатель».
Что он имел в виду? То, что так и остался в литературе учеником? То, что жизнь всегда выше ее отражения?
Я не спросил Сарыг-оола об этом, не стал испытывать его искренность. Он и так был на редкость открыт (Степан Агбанович верил в то, что люди не случайно встречаются на дорогах жизни).
Позже мне немало поведали его письма, еще больше – книги. Потому попробую сейчас рассказать о самом трудном. О размышлениях старого литератора, завершающего круг бытия.
* * *
Он стал писать о себе, когда дорога, поднимающаяся в гору, повернула вниз. Люди пели песни на стихи Сарыг-оола, произведения его входили в школьные хрестоматии. Но все чаще он просыпался ночью, ворочался, ходил по комнате. Спать не давала неродившаяся книга.
О чем она должна быть? Он знал. О Туве. Но ненаписанные страницы похожи на невыпавшие снега – их не поторопишь. Слова непропетой песни чувствуешь сердцем и все-таки никогда не предскажешь.
Известно: если хочешь правдиво сказать о своем народе, попробуй сначала бесхитростно рассказать о себе. Об одном из тысячи ручейков, впадающих в море.
Он сел за письменный стол и вывел: «Я родился в год Курицы, в последний месяц осени, семнадцатого дня, в час Овцы». В этой фразе был ключ не только к его судьбе, но и к жизни старой Тувы. Ведь автору сразу пришлось объяснять:
«Раньше у нас летосчисление, годы рождения, даже время суток считалось по-иному. Например, сутки делились пополам, из них двенадцать часов относилось ко дню, а двенадцать – к ночи, и каждый час имел свое название. Первый назывался Мышь, второй – Корова, третий – Барс, четвертый – Заяц, пятый – Дракон, шестой – Лошадь, седьмой – Змея, восьмой – Овца, девятый – Обезьяна, десятый – Курица, одиннадцатый – Собака и двенадцатый – Свинья». Так же считали годы. День рождения приходил к человеку через двенадцать лет.
Он стал лучше спать ночами. Но вставал с зарей, садился за стол, придвигал к себе бумагу.
Сарыг-оол познал не сразу осознаваемую тяжесть своего ремесла: трудно говорить об обыкновенном. А жизнь народа – сплошь будни: нужно ухаживать за скотом, печь хлеб, толочь ячмень и просо, выделывать шкуры, шить одежду; праздники редко – несколько раз в год. В том и талант писателя, думал он, надо найти точку наблюдения, откуда обыкновенное видится иначе – резко, по-новому.
Сарыг-оол взглянул на древний мир глазами мальчика, потом юноши. Это дерзкий взгляд открывателя. Неважно, что все давным-давно открыто.
Человек впервые выходит за порог юрты. Он еще плохо держится на ногах. Мир щедр и прост. «Было ясное летнее утро, я увидел желтую плоскую степь, высокие горы, покрытые тайгой, а над ними голубое небо». Через много лет он вспомнит и свой испуг, свой крик: «Мама!» И то, как мать, отбросив кувшин с молоком, бросилась к нему: «О сыночек мой, какой храбрец! Быстрый мой! Орел настоящий!» Тогда же он разглядел иначе и лицо матери – «широкое и прекрасное, как вся Арыг-Бажинская степь. До этого дня, – скажет герой, – я был просто бочонком для молока и только теперь почувствовал в первый раз великую силу любви и красоту моей матери, почувствовал, как я сам ее бесконечно люблю. С этого дня я себя помню».
У писателя и его героя хорошая память. Память одного человека в литературе становится памятью народа, запечатлеваясь в истории.
Канта поражали две вещи: звездное небо над головой и нравственный закон в себе. Тайны звездного неба люди постигают тысячелетия. Тайны жизни души не менее сложны, но ими порой пренебрегают. Как закладываются в человеке любовь к Отчизне и совестливость, порядочность и скромность, мужество и долг? Настоящий писатель может многое сказать об этом. Сарыг-оол наблюдал за своим светлым мальчиком: тот рос, погружаясь в обычаи народа. Этика была растворена здесь, как соль в море.
У каждого народа свои обычаи, думал он. Обычаи порой кажутся странными, но над ними не надо смеяться. Над ними надо размышлять. Обычаи – это тоже память, более живая, чем дворцы, монументы. «У тувинцев, – писал Сарыг-оол, – считается дурной приметой… одинокое житье, когда все уже откочевали, а кто-то остался на старой стоянке. Страшно становится жителям такой юрты. Не только людей, но и ни одного животного вокруг не осталось: ни человек не крикнет, ни собака не тявкнет, – тишина, страшная тишина одиночества». Человек без традиций тоже одинок. И кто знает, какое одиночество непереносимее!
Столетиями люди проходили школу народной мудрости; уроки давали легенды, песни, поверья. Уроки не были догматичными – звали постигать сложность жизни. «Один – в себя загляни, с людьми – за словом следи», – процитировал мне Сарыг-оол тувинскую пословицу. Ему нравилась здесь диалектика: нужно уметь понимать себя, нужно не торопиться судить мир. Столетиями люди в одних и тех же ситуациях вели себя одинаково. Обычаи часто определяли поступки, поступки – характер. Конечно, речь не о тех традициях, которые унижали, нивелировали личность.
Кочевье формировало быт тувинцев: пищу хранили в кожаных мешках, множество продуктов делали из молока. Но обычаи продиктовали и другое.
Даже самые суровые люди знают, что такое нежность; самые мужественные не могут бесконечно сжимать в кулак чувства. Однако каждый народ по-своему выражает сокровенное. К примеру, тувинцы, испытывая нежность, вдыхают запах кожи и волос любимого человека. Перед первой стрижкой мальчика родственники нюхают его голову, срезают по небольшой пряди, а ему дают подарки. В этот день ребенка сажают на почетное место, кладут в его чашку лучшие куски мяса. Почему день первой стрижки останется для мальчика среди лучших дней жизни? Он почувствовал себя личностью, ощутил тепло добра…
Книга писателя не должна стать ни фольклорной тетрадью, ни справочником по этнографии. Между сказаниями, описаниями обычаев в повести Сарыг-оола билось юное, ранимое сердце.
Вот вместе с мальчиком мы попадаем на праздник шагаа. У тувинцев шагаа вроде Нового года, только в начале марта. К шагаа готовятся задолго. Моют и чистят все, что можно вымыть и вычистить, – даже изображения богов. Развешивают в юрте фигурки животных. Всю ночь молится лама. Молодежь устраивает веселые игры. Люди зазывают друг друга в гости. В каждой юрте варится мясо. Нередки состязания на лучшего едока; чтобы позлить скупцов, идут соревноваться к ним. В шагаа обращаются к богу с просьбой. Обратился и мальчик: «Кому попало не давай обижать меня, не оставляй живот мой без пищи, не давай мерзнуть моим ногам и телу без одежды и обуви…» Больше он не знал, о чем просить бога.
Сарыг-оол подробно опишет и длинный, как спектакль, ритуал тувинской свадьбы. А читатель не может забыть: это выдают замуж юную подружку героя. Колобродит свадьба, она действительно напоминает постановку – трагическую: любовь потерянно, одиноко бродит среди праздничных юрт.
Еще раньше мальчик увидит лицо смерти, древний похоронный обряд:
«Возле юрты поставили шесть шестов с флажками, один, на котором изображена бегущая священная лошадь, возле самой мамы. Теперь в юрте шумно, ламы хором читают, бьют в барабан и тарелки. Перед разукрашенными изображениями богов в медных чашах еда, зажженное масло: провожают мамину душу… На кострах варят много вкусной пищи, все ласково говорят о маме, гладят меня по голове. Хорошо маме, весело, не одиноко…»
Потом мальчик еще раз встретится с мамой. Случайно. Печаль приведет его на горное кладбище. Там он увидит среди флажков что-то белое. «Это была мама. Шелковый хадак, покрывавший ее лицо, слетел, унесенный ветром, длинные волосы разметались по земле… Это уже не была моя мама. Куда ушла, кто унес ее красоту, ее нежность, – куда все подевалось?..»
Люди идут к истине через страдания. Страданием они подтверждают и вечные нравственные законы. У Сарыг-оола была возможность проверить это на себе. По преданию, человек, родившийся в год Курицы, «не опаздывает и не обгоняет свое счастье». Увы, не обгоняет; хорошо хоть, что не опаздывает.
Нравственность воспитывает правда, считалось в народе, ибо «нет узла крепче двойного, нет слова сильнее правдивого». Считалось также: год Курицы – правдивый год. Мне немало рассказывали о бескомпромиссности Сарыг-оола, о том, с каким достоинством он шел дорогой литературы.
Чтобы утверждать правду, необходим характер. В стихотворении, посвященном Пальмбаху, Сарыг-оол писал, что тот помог отрезать пуповину при рождении тувинской поэзии. О нем самом можно было сказать то же. Например, в сороковые годы у Сарыг-оола был блокнот с фамилиями ста шестидесяти молодых литераторов, на которых он возлагал надежды и которым помогал. Однако Сарыг-оол мог сказать начинающему автору, написавшему роман об отстающем колхозе: «Такая книга не нужна. Лучше подготовь об этом толковую статью».
Еще труднее самому утверждать правду на листе бумаги. Сарыг-оол смеялся: «Некоторые писатели очень не хотят огорчать читателя, напоминать ему о трагических сторонах жизни. А этого не боялись даже сказители, с которыми могли расправиться чиновники и нойоны».
В «Повести о светлом мальчике» сказитель вдруг вспомнит время Большого Голода. Четыре года в аалах не лаяли собаки, люди варили сбрую, кожаные вещи. Некоторые спасались тем, что иногда выпускали пиалу-две крови из ноги лошади, а затем кровь варили.
Сказитель был психолог. Он видел время через человеческие лица, рассказал вот такой случай. К одному старому охотнику приехала в гости дочь из соседнего аала. Не увидев сестренок и братьев, не стала расспрашивать родителей: наверное, умерли. Отец пошел за дровами, мать за водой для чая. Молодая женщина заглянула в чашу, в которой родители готовили ужин и которую отец при ее появлении убрал; в чаше плавала детская рука… Женщина выскочила из юрты, бросилась к коню и в ужасе ускакала домой. Чего добивался сказитель? Он хотел, чтобы его сородичи не отворачивались стыдливо от собственной истории, помнили не только героическое, знали, до чего может дойти человек с помутневшим от голода рассудком. Знали: так было.
На что способны люди? Этот вопрос волновал не только мальчика. Волновал он и писателя, одинаково далекого как от иллюзий, так и от пессимизма. Он не вел ни с кем спор. Даже с собой. Он просто оглядывал дорогу жизни. Его память тоже сохранила не только доброе, но и дурное, не одни светлые, но и черные дни.
Память героя повести сохранила «большое судилище»: чиновники объявили, что будут судить конокрадов, а решили расправиться с непокорными. «Чего только мы там не повидали! – воскликнет Сарыг-оол потом. – До сих пор все стоит перед глазами! Видели, как хлещет жертву по щекам ремень – это называлось «шагай». Видели четырехгранную палку «манзы», которой били людей по ногам. Голого человека сажали на битый щебень; вкладывали между пальцами деревянные палочки и стягивали пальцы ремнем; засыпали глаза рубленым конским волосом, надевали на шею деревянный хомут, сажали между бревнами, подвешивали вниз головой над дымящимся очагом… Какие причудливые, изощренные пытки может придумать человек для человека! Вопли замученных до сих пор звучат в моих ушах».
Скот, поймет мальчик, убивают гораздо гуманнее – сразу, внезапным ударом. Людей же после пыток приводят в чувство – потом все начинают сначала. «Одно радовало меня, то, что, оказывается, человек куда сильнее и выносливее животного. Истязают его, мучают подолгу, тело почти мертво, но дух не сдается, борется за свое человеческое. Что же помогает людям переносить такие муки? – спрашивает себя мальчик. – Гнев, чувство достоинства?.. Чувство своей правоты и ненависть к несправедливо обвиняющим?..»
Вопросы не разрушают, а закаляют душу. Если у человека есть мужество смотреть жизни в глаза.
Сарыг-оол писал книгу и молодел. Он шел обратно по собственным следам. Путь оказался долгий. Не меньше, наверное, чем расстояние вокруг земли. Шел между аалами и кочевьями – то с песней, то с плачем, то просто припомнив юные думы. Отыскивал следы своих ног в родном Торгалыке – на высоких скалистых горах, в долинах, на пастбищах, на пахнущих юностью сенокосных лугах. Он ясно читал свои следы, как читал на снегу «письмена» зайца. Порой так же дивился: чего же искала здесь эта бедная голова?
Писатель, идущий за юностью, может написать книгу, может – небольшое стихотворение. Поэтическая строка легко заменяет страницы описаний. Вот и предыдущий абзац – это, в сущности, подстрочник стихотворения Сарыг-оола «Мои следы».
Писатель заканчивал книгу о юности и понемногу старел. Уже стал герой солдатом народной армии, усмирял восстание феодалов. Еще не стал поэтом. Это – за пределами книги. Говорят, что поэтами рождаются. Может, и так. Но надо еще научиться прислушиваться к своей душе, научиться различать и откидывать слова-пустышки. В повести он мог бы написать и об этом.
Мог вспомнить, как, волнуясь, держал в 1934-м газету с первым своим стихотворением; как спустя три года вышел их первый коллективный сборник; как литературный кружок, где он был председателем, вырастал в Союз писателей Тувы.
В книге можно было изобразить юношу, ночами сидящего над переводами с русского. Особенно много он и его друзья, молодые поэты, сделали в канун столетия со дня гибели Пушкина. Они переводили поэта другого века, другого типа мышления, с другими приемами стихосложения. А думали при этом о гармонии, психологизме, точности детали. За переводы тогда ничего не платили, но это ничуть не мешало. Сарыг-оолу самому захотелось перевести книгу Груздева о Горьком, наконец, горьковскую прозу… Долго работал над рассказами «Макар Чудра» и «Девятое января»: многое здесь напоминало его собственную неприкаянную жизнь. Он уходил в горьковский текст, а, отдыхая, вспоминал сутуловатую фигуру Алексея Максимовича: видел его нередко на Тверском бульваре, случалось, и на вечерах в КУТВе. «Я вчера был в Коммунистическом университете трудящихся Востока, – прочитает Сарыг-оол спустя много лет у Горького. – Вышла там тувинская женщина, у которой ноги крепче телеграфного столба; она черт знает сколько на этих ногах простоит… Она политически организованный человек, который распоряжается русским языком довольно свободно, умеет даже этакие колкие словечки вдвинуть в свою речь».
Это была Анна Намбраловна Доржу – первая тувинская фельдшерица. Из статьи литературоведа М. А. Хада-ханэ, встречавшейся потом с А. Н. Доржу, я узнал, о чем с ней тогда говорил Горький. Жалел, что не может видеть национальную шубу, в которой приехала тувинка: шубу отдали на склад, а там, скорее всего, выбросили. Жалел еще, что так мало знает о Туве.
…Встречались два народа, две культуры. Стремились понять друг друга.
У Сарыг-оола тоже были такие встречи. Вглядываясь в следы своей жизни, он видел рядом следы друзей-писателей – Семена Гудзенко, Степана Щипачева, Михаила Исаковского, Семена Данилова…
С годами следов становилось все меньше. Они уже не мелькали, не разбегались в разные стороны – выстраивались один за другим.
* * *
Я, естественно, не знал Сарыг-оола в юности. А в старости он стал суховат, подтянут, глаза были добры и чуть печальны – даже когда Сарыг-оол смеялся. Печаль в глазах не всегда признак того, что человеку плохо; иногда это память о давних тревогах.
В книгах Сарыг-оола находили излишнее увлечение национальной спецификой: то было время, когда за интернационализм пытались выдать национальную безликость; зазорным считалось носить тувинские костюмы, играть на народных инструментах. К счастью, это время тоже прошло.
Горечью была пронизана и жизнь его сердца. Девушка, о которой Сарыг-оол рассказал в повести, убежала сразу после свадьбы домой, но потом покончила с собой. История эта походила на сюжет романа, только в жизни, в отличие от литературы, каждый сюжет оплачен человеческой болью. Сарыг-оол был в это время в городе. Он писал любимой письма, однако один из немногих аальских грамотеев, сам влюбленный в девушку, «редактировал» их при чтении, а однажды сказал: «Сарыг-оол от тебя отказывается». Она утонула. Боялась, что не выдержит, и перед самоубийством привязалась косами к камню.
Рана до конца не зажила, лишь затянулась; он женился. Жена умерла через несколько лет.
Он почти физически ощущал рок. Его перестала радовать даже природа – родные реки, горы, воздух напоминали об утратах. Сарыг-оол уехал в Москву, на Высшие литературные курсы. Там медленно, после трудной разлуки, к нему возвращались стихи. Подстрочники делала Мария Давыдовна Черноусова – веселая женщина, которая не любила говорить о себе. Случайно он узнал ее историю: была на войне – медсестрой в госпитале, муж погиб на фронте; во время эвакуации госпиталя на глазах у Марии Давыдовны в соседний вагон, где ехали двое ее детей, попала бомба.
Они обрели друг друга не потому, что два горя, как и две радости, притягиваются. Любовь была поздняя и, спасибо судьбе, счастливая. Три десятилетия Мария Давыдовна делала подстрочники переводов Сарыг-оола. В подстрочниках обнажается мысль и чувство, многие стихи Сарыг-оола о любви.
Мелькали дни. Жизнь, как написал он однажды, словно свадебный поезд, проносилась мимо. Наконец пришла осень. Осенью видится лучше. По-прежнему «усыпаны чистым просом высокие небеса». Но падают листья, шумные кроны сада перестают закрывать дорогу. Хорошо видишь и то, что осталось за поворотом, и то, что ожидает тебя впереди.
Мы познакомились с Сарыг-оолом за несколько лет до его смерти. Он был по-особому спокоен, понимал: его песня в основном уже пропета; какой она получилась, судить не ему. Признался: любит по утрам отправляться на базар, который находится рядом с его домом. Сюда приезжали со всей Тувы, приходили многие горожане – не только за продуктами, но и поговорить со знакомыми. Конечно, его узнавали, радостно улыбались.
А дома, на столе, лежали белые листы бумаги. Ненаписанные страницы по-прежнему походили на еще не выпавшие снега.
Рисунок на снегу
Художники часто уходят из жизни, не узнав славы. К Наде Рушевой известность постучалась рано. О ней писали статьи, ее снимали кинооператоры, выставки Надиных работ демонстрировались в Москве, Ленинграде, Варшаве… Тысячи людей запомнили мягкую, немного печальную улыбку подростка, открывающего для себя мир, глубокие, чуть раскосые восточные глаза…
А Надя до пятнадцати лет играла в куклы. В семнадцать ее не стало.
Одна из лучших статей о ней – журналистки Лидии Графовой – называется «Загадка Нади Рушевой». Та же мысль есть и в других публикациях.
Большой талант всегда удивляет. Его загадку невозможно разгадать до конца. Но можно понять корни. Мне кажется, в Кызыле я отчасти понял «тайну» искусства Нади Рушевой.
Я ходил по республиканскому музею – деревянному зданию, снаружи украшенному затейливой резьбой и похожему на корону: она венчает все еще тихие улицы города. В короне не поддельные, а натуральные сокровища: музей уникален. В одном из залов экспонировалась небольшая выставка рисунков Нади Рушевой. Оригиналов было несколько, в основном – копии. Но не зря у этих работ толпились люди. Казалось, Надины рисунки на редкость «к месту». Они выглядели равноправно не только рядом с шедеврами знаменитых тувинских камнерезов: та же стремительность, наивность и мудрость линий. Они были чем-то сродни горам окрест – юным и древним; Енисею, который зовут здесь Улуг-Хемом и который у Кызыла сливается из двух рек – Бий-Хема и Каа-Хема.
В Туве часто думаешь о началах начал. О том же заставляют размышлять и рисунки «девочки по имени Жизнь» (так назвала Надю критик Н. Железнова).
Признаюсь: я долго сомневался. Казалось, в сопоставлении «Тува и Надя Рушева» больше поэтической метафоры, чем точности, что меня привлекло внешнее: я знал, что мама Нади Наталья Дойдаловна Ажикмаа была одной из первых тувинских танцовщиц, отец – художник Николай Константинович Рушев – много сделал для развития культуры в республике, что в 1978 году Наде присуждена посмертно премия комсомола Тувы.
Всегда боишься схемы, когда думаешь о чужой судьбе, тем более судьбе трагической. Однако спустя несколько месяцев, в Москве, Виктор Михайлович Киселев, один из исследователей творчества художницы, сказал:
– Вы правы. В Туве и вообще на Востоке – сильные корни этого дарования. Хотя можно сказать и по-другому: корни – в семье…
Вот и пишу сейчас о жизни одной семьи. Мать. Отец. Дочь. Подумаем о каждом из них. Но сначала – все-таки о дочери.
* * *
Помню, как читал ее письма, сейчас частично опубликованные. В оговорках, повторах, излюбленных стилистических конструкциях слышался человеческий голос. Он был еще детский, но уже становился взрослым.
Послушаем этот голос.
Вот письма Олегу Сафаралиеву – Алику, как звала его Надя. Они познакомились на III слете пионеров в «Артеке» в 1967 году, вместе работали в пресс-центре.
В письме можно легко, не краснея, поделиться мечтой, представлением о счастье. Можно даже вообразить свою будущую любовь. Между прочим, вскользь Надя заметит о рассказах Грина: «Позорный столб» и «Сто верст по реке» оканчиваются одним предложением: «Они жили долго и умерли в один день». Тебе нравится такой конец? Мне – да».
В ее письмах вообще много о чтении: вместе с книгой Надя осмысляла жизнь, книга подсказывала темы рисунков. Она пишет Алику, что читала японские пятистишия, теперь хочет сделать иллюстрации к ним. Расскажет: «По литературе проходили Достоевского, «Преступление и наказание». Теория Раскольникова очень интересна. (…) Как ты думаешь?» Это из письма от 2 февраля 1968-го. Через полгода она посоветует: «Прочти Дж. Сэлинджера «Над пропастью во ржи». Или: «Если не читал М.Булгакова «Мастер и Маргарита», обязательно прочти!» Последние слова Надя выделила.
Прожито немного, но у человека уже свои тайны, свое – пусть совсем небольшое – прошлое. В письмах есть то, что известно только двоим: «В последний вечер у моря я, кажется, сглупила. Ты не сердишься? И не смеешься?»
В юности люди много грустят. В душе как бы сталкиваются два мира – детский и взрослый. В одном – гармония сказки, вера: все сбудется; в другом – несостоявшиеся судьбы, болезни, смерти, любовь далеко не всегда похожа на ту, о которой прочел у Грина. Юность обладает даром прозрения, даром неожиданно точного душевного анализа. «Ты, видимо, еще действительно в детстве, – обращается Надя к Алику. – А мое понятие уж какое есть – не отступлюсь… С тобой ничего подобного, видимо, не происходило. Потом узнаешь. Тоска пойдет зеленая. Но легче, если есть друзья».
Надя с ее тонко развитым внутренним слухом видела себя как бы со стороны. 29 февраля 1968 года: «Я теперь на все смотрю по-другому. Все, что было тогда, – это прощание с детством, и никогда ничего подобного не будет».
Она становится взрослой быстро. Письма не просто отражают этот процесс – сами по себе являют Наде материал для размышлений. 4 марта 1968-го: «Ты когда-нибудь перечитывал мои письма? Если да, то интересный вывод сделать можно. Как и на твоих письмах. Есть некоторые повторения, и нужные и ненужные. Какие-то смешные детали… В последнее время письма, естественно, поинтереснее. Есть веселые и грустные, тяжелых нет».
Она играла в куклы, но не хотела задерживаться в детстве. Любила школу, но мечтала быстрей с нею проститься. «Поздравляю с началом учебного года! – воскликнет Надя в письме. – Последнего (слава богу) года в школе. Думаю, ты того же мнения». Впереди было творчество. Надя знала: это жизнь тяжелая, но и счастливая – единственно для нее возможная.
Приходило признание. Многие взрослые люди не могут встретить его достойно – растерянно мечутся из крайности в крайность. Надя оказалась подготовленной к испытанию известностью. У нее хватит юмора и такта заметить Алику: «Насчет «великой» художницы… Ну что ты. Куда там. Ах, Алька, Алька! Смешной ты, славный мальчишка!»
Во время этой переписки Наде пятнадцать-шестнадцать лет. И она очень хочет выяснить свои отношения с миром. Надя предлагает товарищу ответить на знаменитую анкету дочерей Маркса. Ответит на нее и сама. Самым большим достоинством в людях признает «доброту, человечность, непосредственность». Своим отличительным качеством назовет легковерие. Внимательно прислушается к самой себе: «Представление о счастье? Дружба. О несчастье? Одиночество (т. е. нет друга). Антипатия? Математика, физика, химия и несколько мальчишек. Любимое занятие? Рыться в книгах, рисовать, болтать с друзьями. Любимый поэт? Маяковский, Евтушенко, Пушкин. Прозаик? Л.Толстой. Герой? Пьер Безухов, Маленький принц. Героиня? Наташа Ростова. Блюдо? Мороженое».
Детство кончается, но порог взрослой жизни еще не перейден. Она этот порог так и не переступит.
В ее комнате, где Наталья Дойдаловна оставила все, как было при Наде, я увидел игрушки и серьезные монографии по искусству, куклы и фломастеры.
* * *
…Несколько писем Нади. Небольшой отрезок ее духовной жизни. Что было до этого? Талант часто появляется как бы ниоткуда. Взрастает, не имея никакой почвы. Будто вдохновение – капризная птица – залетело в этот мир и опустилось где придется. Но тут все не так. В семье Рушевых-Ажикмаа знали, что такое вдохновение.
В Туве мне много рассказывали о Наталье Дойдаловне. О том, что она сделала. И о том, что могла сделать в национальном балете. «Одна из первых звездочек тувинского театра, – ласково говорил Степан Агбанович Сарыг-оол. – Обидно: кому-то пришло в голову закрыть балетную труппу, Наташа уехала…» «До сих пор помню все ее танцы», – рассказывал председатель правления Союза композиторов Тувы Чыргал-оол.
Я видел книги с иллюстрациями Николая Константиновича, вчитывался в длинный список оформленных им спектаклей в разных городах страны: Островский, Кальдерон, Симонов, Лермонтов, Толстой, Лесков…
Нет, о родителях Нади можно говорить не только в связи с их знаменитой дочерью. Их образы не потускнеют при этом. Дети отражают нас и идут дальше.
…Среди работ Николая Константиновича часто мелькает одно лицо. Художник рисовал его, не уставая и не повторяясь. Женщина очень красива и всегда как бы опьянена жизнью. Даже если она спокойно смотрит на нас, кажется: вот-вот начнет танец…
Что придавало ей эту веселость, ощущение ежедневного праздника? Может быть, сопротивление жизни, которое, как считал Горький, создает человеческую личность. В два года Наташа потеряла мать, брата, других родственников: по Туве с черным посохом прошла оспа. В десять лет она отправилась за тридцать километров в школу-интернат. Учась в седьмом классе, поступила в театральное училище.
Как они нашли друг друга, родители Нади, люди, жившие, что называется, в разных мирах?
Николай Константинович Рушев был увлечен Востоком. Люди часто отказываются от собственной любви, будто боятся ее. Но Рушев всегда оставался верен своим привязанностям. Его жизнь, до того как в нее вошел Восток, кажется прелюдией. Николай Константинович родился через год после революции, окончил художественно-декоративный факультет Московского текстильного института, работал в разных театрах столицы, в том числе в Малом. Осенью 1945-го он приехал в Туву.
Осень в Кызыле спокойно-торжественна. Краски природы резки, но не спорят друг с другом. Вода в Улуг-Хеме тяжела. Листья падают медленно. В такие дни думаешь о неторопливой вечности. Хочется остаться в Туве навсегда. Жить долго. Любить счастливо. Уходить с детьми в горы. Покупать на базаре кислое молоко, ягоды, мед разных сортов, рыбу, маленькие сладкие арбузы.
Николай Константинович шел по утрам в театр мимо одноэтажных деревянных домиков. Он делал оформление к спектаклям, решал множество проблем. Среди них были и обычные: где достать материалы? как успеть, не имея помощников, выполнить до премьеры все работы? Но были и вопросы специфические, определенные «местом и временем действия», как пишут в ремарках пьес. Надо было понять, в чем своеобразие тувинского театра: пусть как профессиональный коллектив он возник впервые, но ведь существовал и раньше, уходя корнями в народные праздники, шаманские камлания. Надо было решить: как с помощью оформления облегчить восприятие спектакля скотоводам-аратам, впервые пришедшим в театр?
В одной из комнат театра шли репетиции балетной труппы. Там впервые обозревался, учитывался складывающийся веками театральный репертуар Тувы. Там впервые в республике ставили… нет, еще не балеты – балетные миниатюры на музыку Чайковского, Шопена, украинские, русские, кавказские танцы…
Там солировала девятнадцатилетняя Наташа Ажик-маа. Она пользовалась большим успехом и в Кызыле, и в дальних селах. Я видел фотографию Натальи Дойдаловны в газете тех лет – рядом со статьей о будущем тувинского театра. В ее глазах, как и на портретах Николая Константиновича, жил праздник. Годы можно сжать в несколько строчек письма. Анатолий Васильевич Шатин, организовавший первую в Туве балетную труппу, писал Наталье Дойдаловне: «Очень живо встает время нашей горячей работы, училище, пионерлагерь, гастрольная поездка по живописным районам Тувы. Ведь я до сих пор люблю ее».
Совсем разные люди жили в одном ритме. Ритм подсказывала эпоха. Николай Константинович тоже много работал. И в свободное время он тоже отправлялся в путь. Заходил в юрты кочевников, слушал народных певцов, срисовывал орнаменты с древних сундуков, ножей, национальных костюмов. Был молод; произносил свою должность – «главный художник», не делая ударение на первом слове. В одном из номеров той же кызыльской газеты была напечатана заметка о поездке волейбольной команды Тувы в Абакан, среди особо отличившихся игроков назван Николай Рушев.
Дни легко складывались в недели и месяцы. В августе 1946-го они поженились. Сначала жили у двоюродной сестры Наташи, которая была замужем за поэтом Саган-оолом. Потом комнату дал театр. Там не было печки; Наташа по утрам выбегала по шаткой лестнице во двор – готовить мужу завтрак. Было весело. Жизнь обещала только хорошее. К зиме печку сложили. По вечерам, свободным от спектаклей, они вслушивались в таинственную воркотню своего домашнего очага. Пытались представить будущее: сколько у них родится детей, какие роли выпадут Наташе, куда отправятся странствовать…
Поездки действительно сбылись. Был Таджикистан, Николай Константинович работал в театре имени Маяковского, Наташа танцевала в театре оперы и балета. Он опять открывал для себя Восток – в кишлаках, музеях, на шумных базарах. Были друзья, встречи, надежды, которые не осуществились. Все это давно смялось, отцвело в памяти – как отцвели фотографии.
Потом был Улан-Батор, Николай Константинович учил монгольских театральных художников, ездил в аймаки, зарисовывал многочисленные статуэтки будд; Наталья Дойдаловна преподавала в театральном училище. Надя родилась в январе пятьдесят второго. К этому времени подходил к концу срок командировки, и они вернулись в Москву. До этого Наташа ездила в столицу один раз – вскоре после свадьбы. Тогда Москва не понравилась: было холодно; она читала раньше про метро, но все равно никак не могла привыкнуть к тому, что люди передвигаются под землей, как муравьи. Запомнился парк имени Горького: там показывали трофейные немецкие самолеты. Теперь они поселились в Москве с родителями Николая Константиновича – шестеро в двух комнатах коммуналки у Даниловской площади.
* * *
Человек может проститься со сценой, но сцена никогда не простится с ним. И даже когда покажется: все кончено, – напомнит о себе неожиданно, больно. Конечно, Наталья Дойдаловна нашла бы работу в Москве – например, исполняла бы в эстрадных концертах восточные танцы. Но она решила отдавать все свое время дочери. Танцы снились по ночам. Днем, по-прежнему улыбаясь, она кружилась по комнате. Улыбка выходила грустной. Долгие годы Надя была ее единственным зрителем. Перед одним человеком выступать не менее интересно, чем перед целым залом. Он волнуется, просит повторить номер, увлекается, расспрашивает, вместе с артистом смеется, а иногда и плачет.
Так Надя узнавала Туву.
Это была юность и любовь родителей. Сказки мамы. Рисунки, которые отец делал для кызыльского издательства и которые она жадно рассматривала – придумывала по рисункам то, чего не было, но что могло быть в книге.
Надя, как все дети, раскрывала семейный альбом.
Вот мама танцует свой любимый танец «Звенящая нежность» – как идет ей белое платье с тувинским орнаментом!
А на этих страницах надо по слогам разбирать надпись: «Ор-га-ни-за-ция Государственного тувинского музыкально-драматического театра». Мама все танцует, танцует, танцует; выступает первый тувинский цирковой артист Оскал-оол – дух захватывает, когда он жонглирует на туго натянутой проволоке; снимки декораций, сделанных папой…
Снова мама. Гордая – с медалью, в синем пиджаке, который до сих пор висит в шкафу: медалью и отрезом материала наградили одновременно.
Мама с артистами у каменной бабы – говорят, их много в Туве. Папы нет в кадре, но он рядом – фотографирует.
Открытие художественной выставки, где есть и работы отца. Вот он сам! Волнуется…
Опять гастрольная поездка. Горы. Река. Утро. Артисты весело улыбаются.
Тува врывалась в их дом вместе с гостями из Кызыла. Они привозили дальние запахи. Неведомую, но чем-то родную, будто однажды забытую гортанную речь. Рассказы о людях, которых все знали, кроме Нади, а потому, казалось, знала и она. Приезжали писатели, художники, учителя, артисты, а порой – приятели приятелей: им передавали адрес Рушевых как эстафету, когда негде было остановиться в Москве. Варили мясо, пили чай, пели протяжные, не имеющие конца песни. Николай Константинович и Наталья Дойдаловна грустили. И каждый раз ничуть не сомневались, что скоро опять поедут в Кызыл.
Еще ходили на московские выставки и концерты тувинцев. Волновались. Заглядывали в лица зрителей: понравилось ли? Будто выступали и выставлялись сами.
Наде было три года, когда вместе с Натальей Дойдаловной она в первый раз прилетела в Туву. Был май. Уехали в августе. На глазах у девочки наполнялась зрелостью природа. Это был мир из сказки, не похожий на их московскую улицу с каменными домами. Обратно ехали шесть суток поездом. За окном промелькнуло полстраны, но первое время Надя не смотрела в окно: она плакала, вспоминая маленькую козочку, к которой безбоязненно подходила играть. Потом, когда во дворе у нее спрашивали, кто ты, гордо отвечала: «Тувинка».
Второе путешествие совершили всей семьей – участвовали в съемках фильма «Люди голубых рек». Николай Константинович делал эскизы костюмов, Наталья Дойдаловна исполняла национальные танцы. Съемки шли полтора месяца, в основном – в красивейшем Чаданском районе. Родители смотрели Туву, сравнивая «тогда» и «теперь»; дочь хотела увидеть и нарисовать все. Наде было семь лет. Она удивляла окружающих своей памятью. Толстой делил жизнь человека на семилетия, которые составляют своеобразные этапы в существовании личности. Тува завершала первое семилетие жизни Нади Рушевой.
* * *
Трудно разглядеть формирование таланта. Но, может быть, это и есть самое интересное: проследить, как посреди однообразных буден вдруг вспыхивает яркий огонек, озаряющий жизнь.
Формирование и суть ее дарования пытались понять многие.
Академик живописи Василий Ватагин назвал Надю «гениальной московской школьницей». И позднее повторил: «Да, гениальной – теперь уже нечего бояться преждевременной оценки».
Старый пушкинист Арнольд Ильич Гессен задумался: «На девяносто пятом году своей жизни я привык ничему уже не удивляться. Но – Надя Рушева! Откуда у этой девочки такое глубокое и изящное чутье художника? Откуда такое ясновидящее проникновение в дух и настроения Пушкина и его эпохи?»
А я вспомнил два изображения Нади, которые привлекли внимание многих, но которые никто, по-моему, не сопоставил.
Сохранился снимок: маленькая Надя рисует. Рядом записаны слова, подслушанные отцом: «Какая-то слива получается… Или нет? Это, пожалуй… пароход. Ах, нет, нет! Это печка. А Емелька две подушки положил и ушел…»
Не стоит умиляться этим эпизодом – так часто рисуют дети. Но дело в том, что и последнее изображение рисующей Нади схоже по сути с первым. Вот, не обращая внимания на кинокамеру, она идет по пушкинскому парку, иногда останавливается: в руках прутик, на снегу остаются рисунки…
Прав Лев Кассиль: «Она рисовала сердцем». Здесь отгадка многого.
После смерти Нади осталось более десяти тысяч работ. Обычно это результат большой и насыщенной творческой жизни. А Наде Рушевой был отпущен короткий срок, да и в эти недолгие годы она рисовала не более чем по часу в день. Было некогда: занятия, чтение, подруги, письма.
И Надя и ее родители понимали: нельзя «производить» рисунки – надо ими жить. Просто жить… «Она рисовала сердцем» – брала фломастер, перо и писала свой дневник. В дневнике не бывает черновиков, вариантов.
«Она рисовала сердцем». Здесь отгадка и того, почему рисунки Нади Рушевой нашли дорогу к другим сердцам. Конечно, восхищаешься мастерством художницы, не получившей специального образования. Но дело не только и не столько в этом. Л. Графова цитирует слова о Наде академика Дмитрия Сергеевича Лихачева: «Надя – хороший человек и потому хороший художник. Понимаете ли, это кристаллизация чистоты духа…»
В четырнадцать лет Надя поехала в Польшу, где выставлялись ее работы; увидела узкие улочки, древние костелы, музеи, сверстников… Случайно ли появился на одном из рисунков Освенцим – нет, не бараки, только лицо долго и много страдавшего человека… «Зорко одно лишь сердце…» – писал Экзюпери.
Она легко переводила в «настоящее время» книги любимых авторов. Находила ответы на свои вопросы у Шекспира и Диккенса, Блока и Войнич, Гофмана, Гюго… Ее рисунки к художественным произведениям не всегда можно назвать иллюстрациями – это опять-таки дневник. Особенно Надя сдружилась с героями Булгакова. Меня поразили молодые лица Мастера и Маргариты, их не только вневременность, но и современность. Наверное, об этом думала и Елена Сергеевна Булгакова. Она написала на переплетенных журналах с романом, которые читала художница: «Как я грущу, что не знала это необыкновенное существо – Надю Рушеву».
Не в том ли и тайна ее пушкинианы? Некоторые критики считали, что Надя сознательно подражала почерку поэта, его знаменитым абрисам. Но сходство манер было основано все же на другом. Надя по-своему прожила жизнь Пушкина, особенно – детские годы.
Ее пушкиниана пронзительна и мудра. К рисунку «Умирающий Пушкин» (1968) можно отнести название другой работы – «Прощайте!» (1969). Лицо поэта спокойно; кажется, он уже предчувствует встречу с вечностью. А в стороне, в углу, виднеется занавес, скоро его задернут…
В 1968 году в музее Толстого экспонировались ее иллюстрации к «Войне и миру». Притягивала всех композиция «Наташа счастливая мать». Рядом с Ростовой играли три дочки, сына она держала на руках. Наивно строить догадки, но, возможно, сама Надя думала о счастье материнства. В рисунке легко увидеть не только любимую героиню художницы, но собственную ее мечту.
…Мы с Натальей Дойдаловной долго смотрели работы Нади. Они хранятся в папках, тщательно разобранные Николаем Константиновичем по темам. Смотрели, разумеется, не все – в основном циклы «Балет», «Тува и Монголия», «Эллада», «Мир животных». Я опять пытался прочитать Надин «дневник». Особенно – тувинские страницы.
Здесь поражало сочетание красок с точным ощущением хода жизни. В рисунке «Тувинская мать перед рассветом» я увидел раннее, еще сиреневое утро, которое всегда удивляло в Туве. Молодая женщина разбрызгивала в разные стороны молоко: согласно народной примете она задабривала духов. «Ритуальный танец тувинского шамана» был пронизан розовым цветом надежды. Человек рвется к истине. Этот порыв причудливо изломал его тело. Тревожно вздымается перекинутая через плечо шкура. Кажется, истина близка.
«Я очень люблю танец. Танцы – это что-то необыкновенное: жизнь и ритм. Мне легко жить, когда я думаю о танце». Надя Рушева могла бы сказать о себе этими словами Матисса. Понятно, почему она так много рисовала балет. Она помнила трудно угасающее вдохновение матери. Здесь был простор ее воображению. Автор очерка о творчестве художницы Г. В. Панфилов пишет, что свои раскадровки балетов «Анна Каренина», «Кармен», «Гамлет» Надя создала еще до того, как они были поставлены. А в Надиных папках – эскизы к балетам «Зоя», «Дикие лебеди», «Незнайка»…
Она рисовала по воображению, отдаваясь мощному потоку своей фантазии. Но среди Надиных работ немало строго реалистических. Вот «Отдых балерины»: усталый человеческий взгляд, в котором любовь к искусству смешана с предчувствием прощания с ним. Фантазией рождены многочисленные животные на рисунках Нади. Однако здесь не только вымысел – чувствуются и живые наблюдения Нади в Туве. Вольно ли или невольно она продолжала традиции тувинской анималистики. Не зря такие надежды возлагал на нее знаменитый анималист Ватагин.
…Многие Надины работы еще ждут своего срока. Это горько. Но я вспомнил ранние стихи Марины Цветаевой.
Показалось, что слышу интонации Нади Рушевой – голос юного таланта, прозорливо видящего свое будущее:
Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я – поэт,
Сорвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет…
…………………………………………………….
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.
Смерть неумолима. Единственное, что может сделать человек, – это принять смерть с достоинством.
Не хочу подробно писать о том, как умерла Надя. Трудно писать о несправедливости жизни. Они с Николаем Константиновичем только что вернулись из Ленинграда в Москву – после съемок фильма. Вечером Надя рассказывала маме смешные истории о своей «киножизни». Утром, после завтрака, ей стало плохо. Обморок. «Скорая помощь». Бессилие врачей.
Она умерла легко. Точно кто-то невидимый задул свечу. Будто сама природа взяла назад то, что так щедро подарила человечеству.
Что делать родителям, для которых дочь была в жизни всем – была самой жизнью?
Жить. Все-таки жить.
Наталья Дойдаловна и Николай Константинович долго читали одно из полученных в те дни писем. Письмо было от академика Бямбына Ринчена – крупнейшего историка, этнографа. Рушевы подружились с ним в Монголии. «Дорогие наши! – писал Ринчен по-русски. – Вчера получил Ваше грустное письмо с фотографией незабвенной Найдан… Утешать других это легче всего, но для сердца родительского никакие утешения не утишат его скорбь».
Было много объяснений смерти Нади. Ринчен дал еще одно. Он писал, что это мир, как всегда, ранил художника, обрушивая на него все свое несовершенство, всю свою боль. И тут некого конкретно винить. От этой мирской боли художнику не спрятаться – ею живо искусство. В чем-то объяснение Ринчена может показаться неожиданным, но его надо выслушать – здесь есть новые штрихи к духовному облику художницы. «Надя, – замечает Ринчен, – человек, выросший в мире древнего шаманского мировоззрения древнего тюркского народа туваларов, и потому человек легко возбудимый и легко ранимый душевно».
Ринчен говорил о смерти Нади с горечью, но просто – так говорят о жизни, в которой есть и тени, и свет. Старый академик, вскоре умерший сам, будто перебирает четки прожитых лет. Мне не кажется, что его истории – отступление в рассказе о семье Рушевых: знаю, письмо это помогло им.
Во-первых, Ринчен поведал об одной старушке, которую видел в детстве. Она была в гостях, когда прискакал гонец, сообщил: умерла ее единственная шестнадцатилетняя дочь. «По старому этикету, – продолжает Ринчен, – не полагалось выказывать на людях свои чувства чрезвычайной радости или большого горя… Старушка только поднесла к губам пиалу с чаем… только произнесла «гм!». Спокойно допила чай, отведала печений, обменялась словами, которые обычай вежливости требует при посещении соседей, спокойно поднялась и уехала домой. Мой дядя, которому я рассказал о виденном, сказал мне: «Эта старушка из очень уважаемого рода, и она поступила так, как надлежит члену славного рода. Нельзя предаваться отчаянью и удручать тем людей. А уважение к себе требует, чтобы человек умел держать себя и наедине».
И еще одна история из письма Ринчена: «В древней книге, которую знал каждый монгол старшего поколения, – «Океане притч» есть повествование об одной матери, которая при жизни Будды потеряла своего единственного младенца и в безутешном горе не хотела расстаться с трупиком, прижимая его к груди. Она встретила Будду и в отчаянии обратилась к нему, чтобы он оживил ее младенца. Никакие слова утешения мудреца не хотела слушать скорбная мать: «Ты Будда, ты должен вернуть жизнь моему ребенку». И тогда Просветленный сказал: «Хорошо, я верну к жизни твое дитя, о скорбная мать. Но ты должна принести до захода солнца горсть зерен горчицы из дома, в котором никто не умирал». Целый день мать ходила, выпрашивая горсть зерен горчицы, но не было дома, в котором не умер бы кто-нибудь, и к вечеру она постигла истину, которую ей тщетно пытался вразумить Будда, и она пришла к Нему и сказала: «Я поняла, что все рожденное – смертно. Пусть похоронят мое дитя».
Ринчен рассказал две истории о том, что все уходит. Но он напомнил также: все остается. В самом конце письма сделал приписку: «Найдан» по-древнемонгольски – «Вечно живущая».
Это были притчи. Рушевы поняли и приняли их смысл.
…Николай Константинович не ждал смерти, но, как принято на Востоке, спокойно думал о ней. Торопился успеть то, что еще хотел сделать.
Когда-то они с Надей любили подолгу гулять. Он шел теперь по тем же самым местам, но один. Пытался многое додумать. Николай Константинович привел в порядок семейный архив. Написал воспоминания о последних двух годах жизни Нади, восстановив по возможности каждый прожитый ею месяц, иногда день. Составил список прочитанных ею книг – прочертил координаты ее духовного взросления. Наконец, составил альбом «Графика Нади Рушевой». Талантливый художник, он понимал, даром какого масштаба обладала дочь. И заботился о ее будущем.
* * *
Николай Константинович не ждал смерти, но, может быть, предчувствовал ее. Будучи верен Востоку, попросил сжечь его тело. Но он был верен и своей Найдан – завещал похоронить прах рядом с ее могилой. Он умер в конце октября 1975 года. Умер тоже внезапно, буквально в два дня – от тяжелой болезни, которая давно поселилась в его теле.
* * *
Наталья Дойдаловна осталась одна. Она не знала, как жить. Но главное – зачем жить. Спасла Надя, ее вечно живущая девочка. Будто тихо протянула руку. Каждый день звонил телефон. Какие-то люди умоляли прийти к ним в цех, домоуправление, школу. «Скажите, какой была ваша дочь?»
Приходили Надины подруги. Пытались помочь по хозяйству, сходить за продуктами. Но физически Наталья Дойдаловна была здорова, важнее оказалось другое. Они отвлекались, вспоминали свой класс, Надя в этих рассказах появлялась живая.
– Они и сейчас приходят. Но реже: у многих семьи, дети…
* * *
Был выходной. Я смотрел Надины работы. Наталья Дойдаловна куталась в шаль, молчала. Она молчала естественно, как умеют молчать на Востоке. Я подумал: вот откуда сосредоточенная Надина молчаливость, о которой вспоминают многие. Вдруг – звонок в дверь. Забежала Наташа Миронова – одна из школьных подруг Нади, тогда аспирантка. Молодая женщина всматривалась в свое детство – с улыбкой, но одновременно серьезно: рассказывала об их классе, о вечерах, о дружбе, хранительницей которой всегда была Надя, о размолвках, которые она умела победить, о том, что тогда хотелось назвать любовью; прошли годы – пришли и ушли новые товарищи: это, школьное, до сих пор кажется серьезным. Еще мы говорили с Наташей о философии (это ее специальность), о Востоке (это ее любовь), о проблемах современной семьи (это жизнь). Я думал: вот такой была бы сейчас и Надя. Но никак не мог представить ее простившейся с юностью. Как невозможно представить стариком Пушкина или Маяковского. Это не стереотип нашего восприятия. Таково их искусство.
* * *
Кто знает, может быть, судьбы художников имеют самостоятельную ценность – вне зависимости от реальной ценности созданных ими произведений. В этих судьбах – свои сюжеты и вдохновение, одинаковое для всех. Мать, отец, дочь… Их жизнь волнует. Художники равны перед искусством. Все они, в сущности, делают рисунки на снегу, и трудно предугадать, когда произойдет чудо: некоторые рисунки не тают.
В двухкомнатной малометражке в одном из новых районов Москвы живет красивая, медленно стареющая женщина. Вечерами, после работы, она устало входит в комнату дочери. На стене фотография. Наде двенадцать лет. За ее спиной море, чуть дальше – парусник. Все вместе когда-то назвали эту фотографию «Ассоль». Надя, бывало, переспрашивала: «Мама, я правда похожа на Ассоль?»
Наталья Дойдаловна сидит в кресле, пока не стемнеет. Она старается даже наедине с собой быть сдержанной. Иногда включает магнитофон. К голосу Нади не привыкнешь: кажется, слова рождаются только сейчас. Вот интервью, которое записывали для фильма. Фильм вышел, когда Нади не стало. Она неторопливо – точно сама с собой – размышляла здесь о жизни, искусстве, в том числе – о булгаковских Мастере и Маргарите: «Некоторые говорят, что в конце романа они умирают, но они не умирают, конечно. Это противоестественно…»
Как поняла Надя закон бытия, инстинктивно ясный детям и не сразу постигаемый стариками? Да, любовь не умирает. Не умирает и вдохновение. Они переходят из поколения в поколение и будут живы вечно, пока живо человечество.
Не умерла и Надя Рушева. Это тоже было бы противоестественно…
1981
Мой друг «изучает жизнь»
…Однажды он увидел в столичном журнале подборку материалов под общим заголовком: «Проблемы «провинциального» писателя». Удивился.
– А я не знаю, что такое провинция и где она. Весь мир во мне. Зачем же тогда вычислять расстояние от столицы до моего села?
Помолчал, добавил еще тверже:
– Нет, понятия «столица» и «провинция» на моей карте не нужны. И так представляю, откуда и куда иду: направление подсказывают традиции, наши классики, и прежде всего Нарекаци.
Такая его безоговорочная уверенность в самом себе смущает. К тому же, как у многих уроженцев Кавказа, слова его нередко звучат слишком «приподнято». Но вспоминаю его стихи: даже в неуклюжем подстрочном переводе привлекают нежные полутона жизни, плохо различимые при свете будней.
Движения его легки, стремительны и одновременно – спокойны. Тут не сфальшивишь: провинция действительно ничуть не давит на него. После встреч с ним думаю о том, почему традиционно напряженные отношения художника с «жизненной средой» оказались (или все-таки только кажутся?!) гармоничными.
Как войти в эту жизнь? Как понять ее? Возможно ли это? Конечно, если написать статью о его стихах, приоткроется то, что литературоведы называют «поэтическим миром». Но мир здесь будет существовать уже как данность, отделится от своего создателя: меня же занимает невидимый процесс «строительства». Может быть, мне поможет то, что хочу писать о своем товарище? Не стоит это скрывать. Дружбу между героем и автором надо прятать, когда цель критика – во что бы то ни стало «вознести» писателя. Но я даже не собираюсь выяснять его место на литературном Олимпе.
И вот мы встречаемся снова и я выкладываю ему свои сомнения. Неожиданно его увлекает задача. Потом уж догадываюсь: у него есть свой резон – вечны, хоть часто безрезультатны, попытки художника разобраться в себе самом. Договариваемся, что буду задавать ему любые, самые неожиданные вопросы. А он не только не уйдет от них – продолжит.
* * *
Пора назвать имя: Норайр Багдасарян (это для публикаций), Норик (это по паспорту и в быту). Кстати, у него есть стихотворение «Автопортрет»: там имя поэта становится не просто темой – проблемой. Там запечатлена привычная всем драма жизни; она, жизнь, как река, уносит нас все дальше от истока, течение закручивает, и вот уж не разглядишь в прошлом не только других, но самого себя.
«Чтобы вспомнить себя, рву три травинки. Они как три моих имени – я не знаю теперь, какое ближе моей душе? Какую ношу несу? Три птицы кружатся над моим домом без дверей, три девушки встают, расплетают косы, смешивают огонь и воспоминания (…) Один парень зовет с берега поднявшейся в половодье реки: “Норо! Норик! Норайр!” Чтобы ничего не забыть, рву три травинки. Они – как три моих имени. Вода все выше, вот она уже у моих рук, подхватывает травинки, навсегда уносит с собой». (Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, перевод мой. – Е. Ц.)
К нашей с ним попытке это стихотворение имеет прямое отношение: ведь забываешь не только себя, но и собственные строки, и те движения души, которые когда-то их вызвали. Мы стараемся «повернуть» реку. Может быть, небезнадежно?
* * *
…Рассказал несколько эпизодов из своей жизни. Сначала не слишком понимаю, почему. Но вот слышу:
– До пяти лет мучила ангина. От ангины однажды и умер.
Произнес это, ничуть не смущаясь тем, что в глаголе «умер» есть окончательность, сама по себе опровергающая наш разговор. Видимо, было так: сельский фельдшер зафиксировал тогда остановку сердца. По традиции мальчика положили в холодный чулан. Плакали женщины, из дома в дом передавалась весть о горе их семьи. Как назвать то, что произошло потом, – чудом? В чулан вошла мать. Стала целовать и гладить сына, не понимая, не принимая смерть. Она и сделала непонятное: засунула палец в рот Норика, нечаянно прорвала гнойную пробку. И вот он закашлял, начал дышать…
Все это плохо укладывается в медицинские каноны. Но я рассказываю о том, что знают в их селе все.
Другой случай не менее странен. Норик учился в девятом классе. Тогда река возле их села была еще глубокой и полноводной – ее еще не перегоняли по трубам в Ленинакан. Однажды летом он заплыл совсем далеко, забыв про норов горных рек. Ледяная вода вдруг свела руки и ноги, он стал тонуть и отчетливо понял это. Сначала испугался, потом неожиданно спокойно простился с миром. И вдруг опять чудо – точно кто-то подтолкнул его вверх, будто сказал: выплывешь! И он всплыл; сам не зная зачем протянул в сторону руку, почувствовал в пальцах высокие стебли травы; ухватился, отдохнул, медленно приблизился к берегу.
И, наконец, в третий раз: в армии, во время учений, танками разрушили опору электропередачи; она рухнула на зенитные установки. Он был рядом с теми, кто погиб и кого до сих пор видит во сне.
– Значит, мне суждено было выжить…
Случайных смертей не бывает? Но бесспорно – не случайна каждая жизнь. «Для чего я пришел в мир? Наверное, это и есть самый трудный вопрос для любого из нас».
Тут он прав. Тогда же процитировал мне слова армянского летописца Египте, жившего в пятом веке:
– Когда ты знаешь, ради чего умираешь, – это не смерть, а вечность. Смерть – когда не понимаешь, ради чего жил.
* * *
…В наших разговорах с ним вновь и вновь возникает одна старая литературная проблема. Настолько старая и затертая поколениями критиков, что даже называть ее сегодня неловко. «Художник и жизнь», – уверенно выводил критик название очередной своей статьи, но писал он, разумеется, об одном: «Художник должен быть ближе к жизни…» Это звучит смешно: как будто творец существует на необитаемом острове!
Еще бесконечно призывали писателя «изучать жизнь», «постигать сложные процессы действительности». О чем тут спорить? Но весь вопрос в том, как изучать? В конце двадцатых – начале тридцатых годов писатели «меняли профессию», осваивали конкретные производства, создавали литературные «ударные бригады». Одна из бригад, например, брала такие обязательства: «написать совместно с начинающими авторами две производственные книги по разделам пятилетки (…) выделить одного товарища на производство, где он в течение года должен приобрести производственную квалификацию».
«Изучали жизнь», но жизни-то в литературе и не было. Выдавались на-гора так называемые «производственные романы», создавалась «литература о колхозной деревне»: заданные схемы расцвечивались, оживлялись деталями; на это тратился запас порой действительно интересных наблюдений, это, в сущности, и называли «писательским мастерством». (Я говорю не об исключениях из правила – о литературном потоке.)
Порой видели выход и в том, чтобы не художник «познавал» производство, а напротив, опытный производственник изучал «литературные секреты». Ошеломляюще звучит сейчас лозунг, выдвинутый в начале тридцатых годов руководителями РАППа: «Ударник – центральная фигура в литературе». При этом забыли о такой «мелочи», как талант! А может быть, он и впрямь был лишним?
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Некоторое время из-за хора рапповских критиков были плохо слышны отдельные трезвые голоса – например, голос Горького: «Из сотен «призванных» настоящими литераторами станут только те, кто одарен «страстью к литературе», кто обладает истинным писательским талантом». Так и произошло…
Не раз еще звучали призывы «изучать жизнь», быть «ближе» к ней. В том числе когда боролись с «формализмом», «не нужным пролетариату буржуазным словотворчеством». Немало было сломано в тех спорах копий – немало сломано писательских судеб.
Между тем проблема эта – теоретически! – совсем проста. Талант, во многом, – это и есть «внимание к жизни». Главное в поэзии, считал Т. С. Элиот, – «сосредоточенность и то новое, что рождается в результате такой сосредоточенности из чрезвычайно разнообразного опыта» жизни.
Парадокс и в другом: «изучать жизнь» отправляются за тысячи километров, а ведь для этого (если не идет речь о сборе конкретного материала) достаточно прислушаться к собственной душе. Самонаблюдения всегда много давали художнику – их ничем не заменишь. Один из самых глубоких рассказов Ю. Трифонова – рассказ о писателе, который переживает творческий кризис, томится несогласием с самим собой. И вот он просит в редакции командировку – разумеется, в дальние края. Но по пути из редакции к дому герой как бы замедляет шаг, забывает о вечной спешке: мир щедро и по-новому открывается ему в соседних переулках. Но главное «открытие» писатель неожиданно делает дома, в собственной прихожей, когда, случайно взглянув в зеркало, видит там лицо, в сущности, не знакомого ему человека.
* * *
…Он говорит о разном. Однако легко разглядеть в этих размышлениях несколько сюжетов, которые в конце концов сводятся к одному. Вот почему не стал делить его монологи по «темам».
Говорит, как всегда, вроде бы ничуть не сомневаясь в истинности своих наблюдений:
– Талантливый человек любой профессии излучает особую энергию. Откуда она? Думая об этом, сразу вспоминаешь, что мы дети не только земли, но и космоса.
– В любой момент мы можем потерять самих себя. Каждая встреча в жизни, каждый наш поступок – это испытание. Надо быть внимательным и осторожным. Но, с другой стороны, помню слова Аветика Исаакяна: «Ты прямо держи свой руль. Что будет – пусть будет». Здесь выделяется последняя фраза, а я бы подчеркнул слово «прямо».
– При чтении Евангелия приходит в голову сравнение: главное, что делает Христос, – пробуждает в человеке человеческое. Но ведь у поэта та же задача.
– Не люблю самоубийц: они боятся огня жизни. Страх вообще одно из постыдных свойств человека. Что же касается самоубийства: если уж ты появился на свет – тебя ждет жизнь. Случайно ли то, что среди армянских поэтов нет самоубийц? Наших поэтов всегда убивали враги.
– Редко прислушиваемся к своему внутреннему голосу, не помним о нем. Если хорошо сосредоточусь, сразу слышу подсказку – например, что за человек передо мной… Еще важнее внутренний голос, когда пишешь: нельзя его заглушать – надо развивать!
– Старики уверены: бог очень любит Армению, потому и наказывает ее больше других. А мне нравится такой образ: моя маленькая Армения – это слеза бога.
* * *
…Когда-то, в начале нашего знакомства, казалось: как много сошлось в нем несоединимого! Стремительность в принятии решений и – крестьянская основательность поступков, известное свойство, про которое говорят «себе на уме», и – простодушие, доброта; цветистая многозначительность устной речи, даже названий книг («Цветущий снег», «Всезнайка гном», «Факелы жизни», «Заповедник воспоминаний»), и – тонкая акварель стихов. Ну что за странный конгломерат?
Бесплатный фрагмент закончился.
