Читать книгу: «Митькино детство»

Шрифт:

Предисловие

Если я буду хорошо себя вести, то в конце мне покажут мультик.

Хороший. С полным эффектом присутствия: с запахами, звуками и возможностью всё потрогать. Хотя нет — не мультик. Кино. Где я сам. И все те моменты, которые так сильно врезались в память и стали дороги.

Вот летняя кухня дома, где я жил у дедушки с бабушкой. Лето только что закончилось. Первый класс, первая линейка, мой день рождения, дневники, парты. И первая тетрадь для чистописания.

Другие брали тетради с разлиновкой для прописных и заглавных букв, а я сразу выбрал «взрослую» — в одну линию. Мне это казалось важным. Тогда уже писали шариковыми ручками, но я выпросил у деда перо и чернильницу.

Крепкий деревянный стул, один из тех, что дед каждый год подправлял. Стол, застеленный клеёнчатой скатертью в клетку, с цветами, наполовину выцветшими от солнца. Окно. Деревянная рама с толстыми шпингалетами и шторы, отдёрнутые по краям, чтобы свет падал прямо на стол.

Позади меня — печка. Со вчерашнего вечера она уже остыла и только изредка потрескивала остатками жара в золе. На печке лежал хлеб, завёрнутый в полотенце. От него пахло домом.

Через приоткрытую форточку тянуло садом. Смородина после летнего дождя пахла по-разному: мелкая, «мичуринская», кисло-сладкая, моя любимая, и крупная, сорт которой я уже не помню. Пахли клубничные листья, влажная земля, длинные усы с краснеющими ягодами.

И ещё пахло солнце. Его свет был осязаем и имел свой запах — необъяснимый, не похожий ни на что, кроме самого света.

Я макнул перо в чернильницу, тщательно проверил его на каплю и поднёс к тетради. Первые буквы получились ровными. Написав строку, я остановился.

Всё вокруг радовало меня тихо и ненавязчиво: стол, окно, печка, сад, хлеб, солнечный свет на бумаге. Я замер и запомнил этот момент.

Много раз я порывался написать об этом. Не для того, чтобы доказать, будто раньше всё было лучше. И не для того, чтобы принизить то, что стало потом. Мне хотелось оставить хоть немного того света и тепла, которыми было наполнено моё детство.

Но каждый раз, когда я садился писать, перед глазами возникали картинки, я слышал звуки, чувствовал запахи — и не понимал, как передать всё это словами.

Как объяснить современным детям радость той поры, когда у тебя есть самострел из деревяшки, кусок хлеба в кармане и целый день впереди? Когда можно уйти на улицу с утра, сбегать на речку, прокатиться на велосипеде, залезть на дерево и смотреть сверху, как по дороге едут машины. Можно сидеть на вершине оврага и ждать поезда. Можно следить, как муравьи прокладывают новые дорожки в саду. Можно вечером читать книгу на сеновале и думать, что мир огромен, добр и принадлежит тебе.

Наверное, словами этого не передать полностью.

Но я попробую.

Пусть они не сохранят запах смородины после дождя и не вернут шум поезда за оврагом. Но, может быть, тот, кто прочтёт эти рассказы, почувствует — хотя бы на мгновение — тот самый свет.

Тёплый. Живой. Настоящий.

Первый класс

Первого сентября я встал раньше шести. Как дедушка вставал на покос.

Уже светало. Предрассветные сумерки быстро отступали, но после прохладной ночи роса ещё холодила ноги в сандалиях. Солнце не поднялось — только высветило край неба над оврагом. Я стоял во дворе с ранцем и думал, что мир сегодня какой-то новый. Даже воздух пах иначе, чем вчера.

Что должно быть дальше, я не очень понимал, но взрослым доверял полностью.

К школе я готовился заранее. Ещё за месяц до этого дедушка дал мне перо — металлическое, на деревянной ручке. Оно царапало бумагу, если слишком нажимать, и брызгало чернилами, если набрать лишнего. Сначала я писал в специальных тетрадях для прописей, с узкими линиями для строчных букв и верхней — для заглавных. Но через неделю решил, что уже дорос до взрослой тетради — в одну линейку.

Это оказалось не так просто. Промокашка под ладонью намокала от пота, листы пачкались, буквы уезжали вверх и вниз. Листов шесть я тогда измарал, прежде чем они снова стали ровными.

Гордился собой безмерно. Дедушка с бабушкой хвалили, и я радовался.

За неделю до школы мы с бабушкой ездили в город, в универмаг на пересечении Красноармейской и Рабоче-Крестьянской. Купили форму и портфель.

Дома я сразу всё примерил. Форма была тёмно-синяя, с блестящими пуговицами, и пахла новой тканью. Я покрутился перед зеркалом, а бабушка, глядя на меня, вдруг смахнула слезу.

Я не понял почему. Зачем взрослые плачут, когда всё хорошо?

В оставшиеся до школы дни я каждый день открывал портфель и проверял содержимое. Пенал — на месте. Две ручки, два карандаша, ластик и кисточка. Букварь, который я уже знал почти наизусть, но всё равно перелистывал, шепча: «А», «Б», «В». Тетради — одна в клеточку, две в линейку. И чистый дневник с шероховатой обложкой. Я гладил её ладонью, прежде чем убрать дневник обратно.

И вот теперь я стоял во дворе с ранцем и ждал.

Дед куда-то ушёл по хозяйству, и в школу меня повела бабушка.

По дороге мы зашли к соседке, у которой сын учился уже в третьем или четвёртом классе. Этот день я помню отрывками, как склеенное из коротких кусочков кино. Вот я встал. Вот стою во дворе. Вот бабушка ведёт меня по улице. Мы раскланиваемся со всеми встречными. Все улыбаются. Заходим к соседке.

Её сын, по настоянию матери, без особого желания приносит огромный баян и играет несколько мелодий. Бабушка хвалит, соседка улыбается, а я молча стою и жду. Я же иду в школу. Зачем мы сюда зашли?

А вот зачем.

Соседка вынесла из сада огромный букет белых цветов. Они были большие, продолговатые, с множеством мелких соцветий. Я тогда не знал, что это за цветы, да и сейчас не вспомню. Помню только запах — густой, сладкий и немного тревожный. Он смешивался с запахом нового портфеля и бабушкиного платка, и этот букет запахов навсегда остался для меня запахом первого сентября.

Мы пошли дальше.

Школу я знал и раньше. Сотню раз бывал рядом, заходил во двор: там была автобусная остановка, откуда мы ездили в город. Асфальт у дороги был слегка растрескавшийся, кое-где с выбоинами, но уже тёплый. Мы перешли дорогу.

Навстречу попадались другие дети — кто-то с родителями, кто-то один, с ранцем на плече. Все шли в одну сторону, и от этого казалось, что весь мир сегодня идёт в школу. Взрослые раскланивались, желали мне удачи, а я кивал, хотя внутри всё дрожало от нетерпения.

Сначала была линейка. Сумбурная, шумная. В школе всего четыре класса, но мне казалось, что такой толпы не собиралось даже на городской площади в рыночный день. Старшие стояли рядами, а мы, первоклашки, жались к учительнице и не знали, куда себя деть. Кто-то из девчонок уже хныкал, и я гордился тем, что стою спокойно.

Директор говорил что-то про светлое будущее. Я смотрел на облака и думал, скоро ли нас отпустят в класс.

Потом я отдал цветы своей первой учительнице и пошёл за ней. Бабушка проводила меня до дверного проёма и помахала рукой. Я улыбнулся ей ободряюще и сел за парту.

Парта была настоящая. Не такая, как дома, а такая, как во всех фильмах про школу: наклонная крышка, выемки для пера и ручек, углубление под чернильницу. Крышку нужно было придерживать руками, когда вставал со скамьи. Парта была чистая, хоть и не новая: без рисунков и царапин, только пара затёртых чернильных клякс на древесине.

Я осматривался. Кого-то из одноклассников я уже знал, кто-то был совсем новым — видимо, из других сёл.

Вдруг учительница посмотрела в окно. Потом на меня.

Я тоже повернулся.

За окном стоял мой дед.

Он приподнимался на цыпочках, чтобы увидеть класс. Запылённое стекло чуть искажало лицо, но я узнал его сразу. Дед вглядывался в ряды, пока не нашёл меня. На секунду замер. Потом улыбнулся — одними глазами, как умел только он.

Учительница замахала руками:

— Идите, идите в коридор! Заходите к нам, не стойте там!

Дед опустился и исчез из окна. Мы все замерли. Через некоторое время дверь приотворилась, и он показался в проёме.

Он не вошёл. Просто стоял и смотрел.

На меня.

А я смотрел на него.

Учительница улыбнулась и продолжила урок. Я не запомнил, о чём она говорила. Счётные палочки, пенал, какие-то первые школьные слова — всё прошло мимо. Я сидел, сложив руки, как примерный ученик из кино, и искоса следил за дедом.

Дед улыбался.

Он редко улыбался. Как и я потом.

Поэтому каждый раз, когда он улыбался, я помнил.

И это был один из тех дней.

Первые буквы

Буквы я помню не по азбуке.

Бабушка потом, конечно, показывала мне букварь, но первые настоящие буквы пришли ко мне со страниц журнала «Крокодил».

Взрослые часто читали его вслух по вечерам — короткие юморески и анекдоты на последних страницах. Я сидел рядом, делал вид, что тоже читаю, и водил пальцем по строчкам, подражая им. Буквы тогда ещё молчали, но я уже запоминал их очертания. А главное — запоминал сами истории.

Потом, когда меня спрашивали:

— Что ты там читаешь?

я с серьёзным видом пересказывал услышанное. Взрослые смеялись и думали, что я просто играю.

Наверное, так оно и было. До одного вечера.

Я снова сидел с журналом, перелистывал страницы и что-то бормотал себе под нос. Бабушка и дед разговаривали рядом, но вдруг замолчали.

Я рассказывал анекдот.

Не тот, что они читали мне накануне. Не тот, что я мог слышать раньше. Совершенно новый.

— Стойте, — спохватилась бабушка. — Так он же нам рассказывает то, что мы ещё не читали…

Повисла тишина.

Я поднял голову и увидел их лица — удивлённые, недоверчивые, радостные. И, кажется, только в этот момент сам понял, что произошло.

Буквы заговорили.

Не те, что были на слуху. Не те, что я запомнил по чужому голосу. А настоящие — разобранные мной самим, впервые в жизни.

С этого дня мир разделился на два.

Один был вокруг: дом, печка, двор, овраг, бабушкины руки, дедовы шаги. А второй прятался в журналах и книгах. Его нужно было открыть — и он начинал жить.

Читать стало нужно всё и везде.

Но в доме не всегда находилось место, где мне никто не мешал. На горшке, например, было уединённо, зато неудобно: локти затекали, свет падал плохо, страницы приходилось держать почти на коленях.

Спас меня дед.

Он принёс откуда-то складную парту — настоящую, школьную, хоть и видавшую виды. Поставил её в углу моей каморки и сказал коротко:

— Вот тут занимайся.

Я сразу понял: одной парты мало.

Мне нужен был не просто стол, а убежище. Место, куда не проникают шум, лишний свет и взрослые голоса.

Я попросил у бабушки старые длинные шали — те самые, которыми можно укутаться с головы до ног, — и развесил их вокруг парты. Для этого пришлось забраться на табурет и забить гвозди в потолочные балки. Потолок был низкий, так что я справился.

Шали свисали плотными тёмными стенами, оставляя только узкий проход. Его я задёргивал изнутри.

От них пахло сундуком, старой шерстью и чем-то бабушкиным — не духами, не мылом, а именно домом, который долго хранит вещи и не спешит их отдавать.

Получилась комнатка. Маленькая — полметра на полметра. Зато своя.

Дед зашёл, когда я крепил последний гвоздь. Долго смотрел на моё сооружение, потрогал шаль, проверил, не порвётся ли, пошатал гвозди. Убедился, что держатся надёжно, и только тогда хмыкнул:

— А то спалиш нам хату, што тогда?

С тех пор он часто заглядывал в каморку. Не столько из любопытства, сколько чтобы убедиться, что я ещё ничего не спалил.

Он отодвигал край шали, впускал полоску света, видел меня, склонённого над страницей, проверял, ровно ли стоит свеча на блюдце, и тихо уходил.

В каморке была хорошая лампочка — мощная, на шестьдесят ватт. Дед об этом позаботился.

Но читать я любил при свече.

Я ставил её на блюдце прямо на парту, чиркал спичкой — и в моём шатре начиналась особая жизнь. Огонёк колебался от дыхания, на блюдце набегала прозрачная лужица воска, тени шевелились по шалям, а буквы в журналах становились живыми.

Я читал о дальних странах, неведомых зверях, смешных и мудрых вещах. В такие минуты меня не существовало для внешнего мира.

Кроме журналов, в доме были книги.

Настоящие, взрослые, в твёрдых переплётах. Они стояли на стеллажах, которые дед сам выстругал из досок: ровные полки, без всяких украшений, но очень надёжные. Сотни книг, собранных за многие годы, ждали своего часа.

Иногда, выбираясь из шатра за новой свечой, я проходил мимо стеллажей, проводил пальцем по корешкам и думал, что однажды прочту каждую.

Когда свеча догорала и я вылезал наружу, мир за шалями казался чужим. Бабушка гремела посудой. На улице кричали соседские мальчишки. Из кухни бормотало радио. Всё было как прежде, но уже не совсем.

Потому что за моей спиной оставалась парта.

На ней лежала книга — раскрытая или заложенная полоской бумаги, чтобы завтра вернуться на то же место. Она никуда не исчезала, не уходила, не требовала спешки. Просто ждала меня.

А за стеной, на дедовых стеллажах, ждали сотни других — ещё не прочитанных.

И я знал: завтра снова зажгу свечу, задёрну шали, склонюсь над страницей — и буквы опять оживут.

Двери в их миры уже открылись.

И больше не закрывались.

Школа

По пыльной, ещё тёплой от лета дороге в школу я шёл один.

Туман от озера заползал белёсыми языками на дорогу, но солнце быстро разгоняло его, и пар над асфальтом становился похож на тот, что поднимался над бабушкиной кастрюлей на печке.

Я шагал быстро. С малолетства привык не отставать от взрослых, а теперь, когда пошёл в школу, стал ходить ещё быстрее.

Полтысячи шагов туда. Полтысячи обратно.

Тысяча школьных шагов.

Школа была деревянная. Здание бывшей земской школы, построенное ещё в тридцатые годы: шесть классных комнат и один прямой коридор. Топилось оно печками, но тепло было не всегда и не везде.

Внутри пахло деревом, мелом, чернилами и ещё чем-то, чему я тогда не знал названия. Наверное, временем. Запах был густой, настоянный за десятилетия, и мне казалось, что так пахнет сама учёба.

Широкие половицы скрипели под нашими ногами. Тяжёлая дверь на смазанных петлях, с войлочным подбоем по низу, закрывалась почти без стука. За учительским столом висела доска, на которой нам писали первые правила и буквы. Рядом лежали два кусочка мела — ровно посередине.

Класс был небольшой: восемь парт, за которыми сидели по двое. А иногда и по одному.

Я сидел с Наташкой.

Тили-тили-тесто.

Правда, иногда нас пересаживали, но ненадолго.

— Первый класс — самый ответственный, — говорили дед с бабушкой. — Как начнёшь учиться, так и дальше пойдёт.

Я слушался.

Не вертелся. Почти. Не отвлекался. Почти. Не разговаривал. Почти.

И вообще вёл себя примерно.

Почти.

Звук мела по доске убаюкивал. Муха билась в стекло. За окном кричали галки. Я любил эту школьную тишину, пронизанную шорохами. Она была не такой, как дома, но почему-то тоже казалась родной.

Вечером дедушка часто вспоминал, как они с братьями по очереди ходили в школу. Рассказывал, как сам сдал почти все экзамены на пятёрку. Все, кроме истории.

— Ответил на всё, — говорил он. — А преподаватель вредный попался: «Я сам на пятёрку не знаю, так что и вам не поставлю».

Так у деда и не получилось получить аттестат, где были бы одни пятёрки. Одна циферка выбивалась из стройного ряда.

Я слушал и запоминал.

Пятёрки были важны.

Дневник был важен.

Учительская подпись была важна.

Значит, однажды надо было принести домой такое, чтобы дед сам позвал бабушку.

Говорить заранее я не стал.

Однажды всё сошлось.

Учительница вызвала меня отвечать на первом уроке. Потом на втором. Потом на третьем. После третьей пятёрки она улыбнулась чему-то своему, а когда я поднял руку в четвёртый раз, уже не стала искать глазами других желающих. Просто кивнула мне:

— Иди.

Когда я пришёл домой, отряхнул первый порошистый снег с ботинок, снял пальто и шапку, меня, как обычно, спросили:

— Ну что в школе?

Вместо ответа я открыл ранец, достал дневник и протянул его деду. Он сидел за обеденным столом с газетой и ждал ужина.

Дед прищурился, внимательно посмотрел на меня. Я молчал.

Тогда он открыл дневник, нашёл сегодняшнюю дату и застыл.

— Бабка! Иди сюда!

Бабушка, оторвавшись от печки, обернулась.

— Что там?

— Да иди, глянь.

Она подошла, вытирая руки о передник, посмотрела из-за его плеча.

— Не вижу я, что там.

— Дык очки-то надень.

Бабушка пошарила по голове, очков не нашла и взяла с полки запасные дедовы. Они почти подходили ей, только были велики.

— Гляди-ка, — сказал дед.

В дневнике, одна под другой, во всех четырёх строчках стояли красивые пузатые пятёрки с размашистой подписью учительницы.

Морщинки вокруг бабушкиных глаз сложились в улыбку. Она всегда стеснялась улыбаться — боялась зубных врачей и не вставляла зубы, — но тут улыбнулась широко.

Дед тоже улыбнулся и выдал свою самую большую похвалу:

— Ишь ты… нууууу…

И я понял: получилось.

Мою первую учительницу звали Антонина Фёдоровна. Это было удивительно, потому что Тоней — Антониной — звали и мою бабушку. Мне казалось, что имя редкое, и я долго привыкал к тому, что теперь в моей жизни две Тони. Только одна была моей бабушкой, а другая учила меня писать слова и считать на палочках.

У Антонины Фёдоровны был сын. Старше нас на год, но пошёл в школу вместе с нами, в первый класс.

Он был не такой, как остальные. Тогда про это не говорили «с особенностями». Вообще никак не говорили. А мы, дети, и не знали, что нужно как-то говорить.

Он играл с нами в школьном дворе, сидел за теми же партами, старательно выводил буквы, прикусив язык. Антонина Фёдоровна иногда подходила к нему и поправляла тетрадь — не как учительница, а как мама.

Мы это видели и не обижались.

Мама всегда имела право.

Взрослые улыбались, когда мы вместе с ним играли, бегали, искали спрятавшихся. Антонина Фёдоровна радовалась, что он с нами. А мы не понимали, что в этом особенного.

Ну да, схватывал он не очень быстро. Писал кривовато. Читал медленно.

Но у нас у каждого второго в чём-нибудь тоже был затык.

Только мы исправлялись.

А он — нет.

Иногда я думал: вот я принёс домой четыре пятёрки, и дед с бабушкой радовались. А Антонина Фёдоровна радовалась просто тому, что её сын сидит с нами за одной партой и никто над ним не смеётся.

Может, это тоже была пятёрка.

Только её не ставили в дневник.

На большой перемене мы выбегали на улицу и становились в очередь в столовую. Столовая была в отдельном деревянном здании. Внутри стоял длинный стол и две лавки по бокам.

Нам накладывали дымящуюся кашу — пшённую или гречневую. Мы быстро орудовали ложками и подъедали всё начисто. Не то чтобы дома нас не кормили. Просто эту еду нам привозила лошадка.

Алюминиевую миску приходилось держать за самый край — она быстро нагревалась, и пальцы сами отскакивали. На молоке иногда стояла тонкая пенка, которую я сначала сдувал, а потом всё равно вынимал и оставлял на краю миски.

Потом, уже сытые, мы выходили на веранду. Там стояла большущая миска с домашним печеньем свежей выпечки. Каждый брал горсть — сколько влезет в один кулак. Только одной рукой, потому что во второй была кружка.

Металлической кружкой мы черпали из кастрюли свежее молоко и выходили на крыльцо. Садились на ступеньки, жевали печенье, запивали молоком и смотрели по сторонам.

Просто смотрели.

На школу.

На дорогу.

На деревья.

На небо.

А когда уроки заканчивались, я так же быстро шёл обратно.

Паровозик и глазик

На берёзы я начал залезать, как только научился уверенно ходить.

Мы были лёгкие, ветки нас держали. У самого верха ствол становился гибким, и я садился в развилку, обхватывал руками тёплую шершавую кору и качался вместе с деревом — туда-сюда, в такт ветру.

Видно было далеко, но не всё. Часть села пряталась за оврагами и ближними домами. Впрочем, мне важен был не обзор, а само ощущение высоты: запах коры, живое дыхание дерева, ветер в листьях. Я мог просидеть так час и больше, и время переставало иметь значение.

Но иногда хотелось видеть дальше.

Тогда я слезал с берёзы и забирался на холм, к началу нашего оврага. Дед, когда купил дом, засадил весь овраг деревьями. Теперь там росли яблони, клён и сосна, скрепившая корнями осыпающийся грунт.

А наверху, где с поля сходились два ручья и земля выступала острым уступом, было место, которое я гордо называл «чёртов коготь».

С него открывалось всё: наше село, большая часть Кирсанова, огромное заболоченное луг-озеро, а за ним, чуть больше чем в километре, — железная дорога.

Детство без железной дороги мне теперь трудно представить.

У меня была игрушечная: вагончики, паровозик, рельсы, электрический переключатель и жужжащий моторчик. Я собирал её то простым кругом, то замысловатой загогулиной. Но смотреть на игрушку быстро надоедало.

С «чёртова когтя» я видел настоящие составы. В том же игрушечном масштабе, только живые — разные, длинные, таинственные.

Я считал вагоны.

Сначала просто отличал пассажирский поезд от товарного. Потом научился узнавать маневровый тепловоз — по звуку и по тому, как он двигался. Научился различать цистерны: длинные, с газом; покороче и пониже — с нефтью или другой жидкостью.

Дед, когда работал на станции, показывал мне их вблизи. Я запоминал, а потом, сидя на холме, уже сам определял, что сейчас ползёт через поле.

Поезд появлялся издалека.

Сначала — дрожание воздуха над рельсами. Потом низкий гул. Потом ритмичный стук колёс.

Он проходил мимо, вагоны мелькали один за другим, и я, замерев, вёл им мысленный счёт. Когда последний скрывался за поворотом, наступала тишина. Только запах гари ещё держался в воздухе.

Мы, сельские дети, были молчаливы и терпеливы.

Могли часами сидеть на холме, смотреть на стаи птиц над озером, слушать журчание ручьёв, стрёкот кузнечиков, цоканье копыт по грунтовой дороге. Нам всё было интересно.

Мы смотрели на мир со стороны, а потом возвращались в него и уже чувствовали себя иначе — будто знали, как выглядим в нём с высоты.

Это знание осталось со мной на всю жизнь.

В четвёртом классе у меня обнаружилась дальнозоркость: я спокойно читал строчку под основной проверочной, а если напрячься — ещё ниже. В пятом, уже в городе, я получил снежком в глаз и приобрёл миопию.

Теперь очки нужны мне только для чтения. А вдаль я вижу всё так же хорошо.

Дальнозоркость никуда не делась. Просто затаилась, как старый друг.

Из окна моей квартиры открывается лесной массив до самого горизонта и маленький посёлок среди сосен. По утрам над лесом встаёт солнце, и свет медленно заливает зелень — тень за тенью, крону за кроной. Вечером в окнах посёлка загораются огни.

Иногда где-то далеко, за лесом, гудит тепловоз.

И я невольно прислушиваюсь.

Будто мне снова шесть лет, и я сижу на «чёртовом когте», обхватив колени, смотрю туда, где за лугом и болотом проходит железная дорога.

Игрушечная дорога давно потерялась. Поезда в той стороне ходят реже.

А я всё так же люблю смотреть вдаль.

Мир по-прежнему огромный.

И я вижу его.

Так же, как тогда.

Косец и пряха

В детстве, когда я впервые поднял голову к ночному небу и увидел звёзды, я сразу понял, что влюблён в них.

Самое первое воспоминание осталось с зимы. Мороз разогнал облака, и чистое, иссиня-чёрное небо сверкало россыпью драгоценных камней на чёрном бархате.

Щёки ещё хранили домашнее тепло, и мороз не сразу обжигал — только слегка щекотал, будто хотел отвлечь меня от неба. Но я не мог оторвать взгляда.

Тишина стояла такая, что слух, не находя ничего земного, начинал ловить сам свет звёзд. Мне казалось, они звучат — тонким ледяным звоном, как случайно задетая струна.

Дыхание вырывалось белыми клубами и уплывало вверх, к яркой полосе Млечного пути.

Я тогда ещё не знал, что такое звёзды. Как далеко они. Из чего состоят. Почему светят. Для меня они были просто серебряными монетами, которые кто-то подбросил вверх, а они так и не упали, застыв в морозной черноте.

Потом, когда я научился читать, дома нашёлся учебник астрономии Воронцова-Вельяминова для девятого класса и большая подшивка журнала «Наука и жизнь».

Я читал их за своей складной партой — в той самой каморке, где уже давно обжил маленькое пространство за бабушкиными шалями. Там всё было привычным: блюдце со свечой, тёплый запах чабреца и иван-чая, которые я сам развесил под потолком, и узкая полоска света, которую дед иногда впускал, отодвигая край шали.

Он заглядывал, проверял свечу и хмыкал:

— А то спалиш нам хату, што тогда?

Потом уходил. Я слышал его тяжёлые шаги, потом снова наступала тишина, и я оставался один на один со звёздами в книгах.

Теперь они были уже не светлячками, а далёкими солнцами.

Но книги давали только часть правды.

Другая приходила от деда и бабушки.

Зимой, чтобы посмотреть на звёзды, достаточно было дождаться сильного мороза. Тогда мир застывал до хруста. Снег под валенками пел на разные голоса — то низко и сыто, то тонко и отрывисто. А когда поднимался по деревянной лестнице к клетям, к скрипу снега добавлялся скрип рассохшихся ступенек о старые гвозди.

Воздух был сухим и колючим. Сначала казалось, будто вдыхаешь мелкие иголки, но если постоять немного, он становился сладким и почти невесомым.

Я выходил в сад, к кроличьим клеткам, и замирал у земляной лестницы. Если перестать дышать, можно было услышать такую тишину, что время начинало тянуться патокой откуда-то сверху — из Млечного пути.

— Ба, а что такое Млечный путь?

Бабушка не отрывалась от вязания. Спицы мерно постукивали, и в этом звуке тоже было что-то звёздное — ровное, бесконечное.

— Коровка гуляла по полям, щипала травку, а вечером заблудилась и забралась на небеса. Там её молочко и пролилось каплями по всему небу. Так и получился Млечный путь.

— А куда он идёт?

Бабушка на секунду остановила спицы.

— Ох, Митя… Он ведёт туда, куда мы все придём рано или поздно.

— Умерли?

— Это мы так говорим — умерли. А они ушли. Вот по той самой дорожке, которую сотворила небесная коровка.

Я уже читал, что Млечный путь — это наша Галактика. Скопление звёзд, частью которого является и Солнечная система. Объяснение было простым и понятным.

Но в нём не было бабушкиной коровки.

И я оставил себе оба.

Так же получилось с созвездиями.

Однажды летом дед показал мне три яркие звезды почти на одной линии.

— Это, Дима, пояс Косца. Видишь? А вокруг звёздочки — верх и низ его. Он стоит с косой и ждёт, когда выпадет роса, чтобы косить.

— Так она же утром выпадет. Его уже не видно будет.

— Конечно, не видно. Он сойдёт на землю.

Дед стоял рядом, огромный и надёжный. От него пахло табаком и свежим сеном. Он смотрел на небо так же спокойно, как на поле перед покосом, — взглядом человека, которому здесь всё знакомо.

И мне показалось, что я действительно вижу там, в вышине, человека с косой.

Не страшного.

Такого же крепкого и немногословного, как мой дед.

А через несколько дней я вывел во двор бабушку и показал ей те же три звезды:

— Вот, смотри, Ба, это пояс Косца. Мне дед показывал.

— Вижу, Митя, вижу… Только у нас это называют пояс Пряхи. Большая небесная Пряха сидит и прядёт самую длинную нить. Для каждого из нас.

— А зачем нам нить?

— Пока она прядётся — человек живёт. А как закончит прясть — так и умирает.

— Ба…

— Не бойся, Митенька. Пряха усердная. Она твою нить долго прясть будет.

Я долго думал над этим.

Одни и те же звёзды. Одно и то же место. У деда — Косец, который спускается в травы по росе. У бабушки — Пряха, которая прядёт судьбу.

А в учебнике было написано просто: «созвездие Орион».

Луна тоже хранила свои загадки.

Когда я узнал из журналов, что она спутник Земли и светит отражённым светом, я начал зарисовывать фазы. Хотел сверить науку с тем, что видел сам.

Той зимой, как только научился отличать созвездия, я выходил почти каждую ночь во двор, закутавшись в старую дедову телогрейку, и рисовал, как убывает свет, как тень наползает на серебряный диск.

Ветер шуршал сухими стеблями. Где-то лаяла собака. А я стоял, склонившись над тетрадкой, и чувствовал себя настоящим астрономом. Немножко Галилеем, немножко Коперником, но главное — самим собой.

Метель оборвала мои наблюдения. В тетради осталось несколько набросков без продолжения.

Но важнейшим открытием стали не фазы.

А то, что можно увидеть на Луне, если смотреть не в справочник, а на живой серебряный диск.

— Смотри, — дед показал пальцем. — Видишь справа мужик стоит, а слева, чуть ниже, другой лежит, рукой закрылся?

Я вгляделся. Из пятен действительно проступили две фигуры.

— Это двое дерутся, — сказал дед. — Тот, что справа, уже победил.

— А раньше же их не было.

— Не было. Они не каждый день дерутся, — ухмыльнулся он.

На следующий день я рассказал бабушке.

Она рассмеялась:

— Что ты деда слушаешь… Никто там не дерётся. Ты присмотрись: в полнолуние там женское лицо видно. Глаза, нос, рот. Сам увидишь.

Вечером я выбежал во двор, но небо затянуло тучами.

Я ждал долго. Читал при свече «Крокодил», пока кукушка за стеной не прокуковала час ночи. Свеча догорала, тени метались по стенам, и в них мне чудились то женский профиль, то два дерущихся мужика, то просто бесформенные пятна, которые грозили так и остаться неразгаданными.

Когда тучи наконец разошлись, луна была яркой и почти полной.

Я вгляделся.

Сначала видел только тени. Потом лёгкий намёк на скулы, брови, линию рта. И вдруг — лицо. Женское. Спокойное. Чуть укоризненное. Оно смотрело не прямо на меня, а будто поверх — куда-то в бесконечность.

Я искал дедовых дерущихся мужиков и не мог найти.

Утром спросил:

— Деда, я вчера смотрел на Луну, но там не было тех, которые дерутся.

— А кто был, Дим?

— Ну… лицо. Женское.

Дед усмехнулся:

— Так ты с бабушкой говорил, что ли? Ну всё, теперь не увидишь больше дерущихся. Эх…

— А как быть?

— Да всё дело в том, что каждую ночь Луна разная. И то, что на ней можно увидеть, тоже разное.

Так наука и сказка начали сплетаться во мне в одну нить.

Из книг я узнавал о звёздах, расстояниях, галактиках, фазах Луны. От деда с бабушкой — о Косце, который сходит на землю, о небесной коровке, о Пряхе, ведущей человеческую нить по Млечному пути.

Одно не отменяло другого.

Наука объясняла, как устроено небо.

А сказка — зачем человеку на него смотреть.

Правда может быть не одна. В учебнике, в дедовом голосе и в бабушкиной сказке она была разной, но не враждовала сама с собой.

Так же, как дед и бабушка жили в одном доме — разные, но неразлучные.

Я люблю смотреть на звёзды и сейчас.

Ярче всего они были видны, когда я лежал на земляном полу окопа безымянной высотки под Сельментаузеном. Холод земли пробирал до костей даже через каремат, но я смотрел вверх, и этот холод вдруг отступал.

Над чужими горами плыли те же звёзды, что светили мне в моей Шиновке.

Млечный путь тянулся от края до края — молчаливый, светлый, обещающий. И где-то там, наверху, стоял с косой мой дед, а бабушка пряла свою бесконечную нить.

И пока эта нить длилась, со мной ничего не могло случиться.

Косец ещё не вышел.

Пряха ещё не закончила.

А Млечный путь всё так же вёл меня — соединяя землю и небо, науку и сказку, детство и то, что стало потом.

Вёл.

И ведёт до сих пор.

Горячий источник

В моей детской жизни было три значимых сна.

Это один из них. Самый яркий и особенный. Потому что я видел его на протяжении многих лет.

Читать и писать я ещё не умел, но уже осознавал себя в этом мире и был любопытен ко всему вокруг.

Однажды вечером я, как обычно, лёг спать в своей комнате нашего старого деревенского дома.

Комната была самой дальней от входа. Окно выходило на проулок, по которому ходили редко — разве что к колодцу за водой или в гости к соседям. Поэтому за окном почти всегда было тихо.

Моя широкая кровать стояла у входа в комнату, торцом к окну, а одной стороной — к стене с дверным проёмом. Дед не стал вешать двери внутри дома: без них было больше простора. Сбоку, на стене у кровати, висел ковёр. Обычный деревенский ковёр, который служил и украшением, и утеплением. Такой же, только с другим рисунком, висел напротив. В углу стояла радиола «Ригонда-102».

С этими коврами и радиолой тоже связаны сны, но сейчас не о них.

В тот вечер я лёг после программы «Спокойной ночи, малыши». Была ранняя весна, темнело ещё рано, и даже шторку закрывать не пришлось.

Я уснул.

И оказался в лесу.

Странном. Густом. Ярком настолько, что его очертания расплывались, как при близорукости. Высоченные деревья уходили вверх и терялись в сиянии. Я не знал, кто я. Не знал, есть ли у меня имя. Есть ли тело. Есть ли дом. Я просто был. И этого было достаточно.

Воздух был тёплый и плотный. Он пах мокрой корой и чем-то сладким, как нагретая смола. Земля под ногами пружинила, устланная мхом и хвоей. Я не знал, откуда пришёл и куда иду. Но страха не было.

Только восторг.

Чистый, как родниковая вода.

От этого восторга я проснулся.

Была ночь. Я полежал с открытыми глазами, пытаясь удержать чувство сна, потом снова уснул. Утром самого сна уже не помнил. Осталось только смутное ощущение радости где-то под рёбрами.

День прошёл как положено детскому дню: качели под яблоней, выклянченные у бабушки пирожки, поход с дедом к колодцу за водой — у него большое ведро, у меня маленькое, — лазанье по оврагу, где вовсю журчали ручьи, и пускание веточек вместо корабликов.

После ужина и «Спокойной ночи» я снова лёг в кровать.

И вдруг вспомнил.

Не сон даже, а его чувство. Тот самый восторг.

Через какое-то время я уснул.

Лес расступился, и передо мной открылась большая поляна. Один её край выходил к реке.

В обычной жизни я обожал купаться и сразу побежал бы к воде. Но во сне вода казалась мне чужой. Не потоком, не рекой, а чем-то цельным, застывшим и живым. Оно не шевелилось. Не плескалось. Не звало. Просто ждало.

Берег был ровный, без единого уступа. Поляна — красивая и тихая. Я стоял и смотрел, не понимая, что с этим делать.

Утром я несколько минут думал о сне. Потом меня позвали завтракать, и он снова ушёл.

В следующий раз я попал туда через неделю. А может, через месяц. Во сне время течёт иначе.

Я оказался сразу на поляне и вдруг почувствовал не просто желание, а необходимость перебраться через реку.

Теперь вода уже не казалась застывшей массой. Внутри неё была жизнь. Под гладкой поверхностью скользили небольшие тени — все в одном направлении.

Я подошёл ближе. Вода была тёмной, маслянистой на вид, но, когда я опустил в неё руку, оказалась ледяной и удивительно живой. Она будто дышала — медленно, глубоко, во сне вместе со мной.

Я смотрел на другой берег.

Там, за отлогим склоном, поднимался холм. В том сне он казался мне горой — единственной на всю округу. К нему из леса вела каменистая тропа, а в верхней трети темнел вход в пещеру.

Меня тянуло к этой темноте.

Почти всё оставшееся время сна я пытался рассмотреть, что там внутри.

Утром я проснулся с непреодолимым желанием досмотреть сон. Вскочил с кровати и сказал бабушке, что видел красивый сон и хочу увидеть его ещё.

Бабушка улыбнулась, погладила меня по голове своей тёплой ладонью и сказала:

— Увидишь, если сильно хочешь.

В тот вечер я уснул быстро.

И ничего не запомнил.

Потом забыл.

Сон вернулся осенью, когда мне уже точно исполнилось пять. Листья рябины и клёна краснели, вечерами на кухне у печки пили чай с мятой, малиной и смородиной. После одного такого вечера я лёг спать — и снова оказался там.

Я стоял на уступе холма.

Внизу был вход в пещеру. Чтобы рассмотреть его, нужно было лечь на живот и свесить голову вниз. Я знал, что уже делал это раньше, хотя не помнил когда.

Река осталась далеко внизу. Я видел её, но не помнил, как перебрался через воду. Это уже не имело значения.

Все мои мысли были заняты пещерой.

Я знал: там живёт существо. Огромное. Несравнимое со мной по силе.

И хотя во сне я ощущал себя уже не маленьким ребёнком, а скорее взрослым подростком, главное чувство было всё равно настороженное. Я боялся. Но было и другое чувство — сильнее страха.

Стремление преодолеть.

Какой-то особый азарт, ещё неведомый мне в настоящей жизни.

Проснувшись, я уловил остаток этого чувства и в тот же день впервые без спроса взял топор, чтобы нарубить дров. Чуть не разрубил себе ногу.

Дед шикнул на меня, но ругать не стал. Увёл с собой на сенокос, где я почти весь день помогал собирать скошенную стерню. Умаялся так, что вечером даже не стал читать, хотя обычно не пропускал ни дня.

Бабушка погладила меня по вихрам и похвалила за помощь. Дед улыбнулся и подмигнул. Для меня это было высшей степенью довольства.

Я уснул сразу, как только голова коснулась подушки.

Зверь лежал внизу, под откосом. Вернее, лежало его тело. Самого зверя здесь уже не было. Не в пещере. Не в лесу. Не в этом мире.

Я стоял перед входом в пещеру.

Она начиналась широким проходом, потом расширялась ещё больше, образуя пространство больше обычной комнаты. Потолок был невысокий, но мне хватало. Внутри пахло зверем.

Мускусом. Сырой шерстью. Кровью. И ещё чем-то древним, как земля.

Я провёл ладонью по стене, и на пальцах остался жирный налёт. Может быть, зверь тёрся здесь спиной. Где-то в глубине пещеры всё ещё будто раздавалось эхо его дыхания, хотя самого его уже не было.

Я слышал биение, похожее на стук сердца, и не понимал, откуда оно.

Утром я рассказал бабушке, что видел сон с продолжением.

Она не удивилась. Только привычно погладила меня по голове и усадила завтракать.

Я решил, что такие сны — обычное дело. Но потом, гуляя с сельскими друзьями-погодками, спросил, что видят во сне они. К моему удивлению, большинство вообще не видели снов. Или не помнили.

А я почти два года возвращался туда.

До самого переезда в Подмосковье.

В том сне я жил в пещере. Откуда-то брал еду — плоды деревьев, что-то ещё, чего не мог назвать. Потом стал ощущать холод.

В жизни наяву уже было лето, начались мои первые каникулы. А во сне наступила зима.

Снаружи сыпал снег.

Белыми плотными хлопьями он укладывался на всё вокруг, как ледяные кирпичики. Реки уже не было видно: она покрылась льдом, и её занесло.

Я чувствовал, что где-то рядом живут другие — такие же, как я. Я их не видел, но знал об их присутствии. Они уходили вдаль и без слов звали меня с собой.

Но я остался.

Остался потому, что однажды, обследуя стены пещеры и пытаясь понять, откуда доносится постоянный шум, нашёл расщелину. Она вела вглубь. Протиснуться туда было сложно, и я не помню, как это удалось. Просто в одном из снов я уже оказался внутри.

Там было маленькое скрытое пространство.

Источника света не было, но я всё видел — в приглушённых серых тонах, как будто темнота сама позволяла себя различать. Меня это не удивляло.

Почти весь объём этой малой пещеры занимала каменная купель. Тогда я ещё не называл её так. На яву сказал бы — ванна. А во сне это была просто вода.

Тёплая вода.

Она сочилась из дальней стены, собиралась в каменном углублении и обволакивала тело, как живое существо. Пар поднимался к низкому потолку и собирался там каплями. Капли срывались вниз с тихим, убаюкивающим звуком.

Я лежал в этой каменной колыбели и впервые за всё время сна не хотел никуда идти.

Мне нравилось слушать, как вода сбегает по стене.

В этом тепле не было тревоги.

Потом мы переехали в общежитие воинской части, где служила мама, и сны прекратились.

На целых два года.

Для ребёнка два года — почти вечность. Я успел позабыть многое. Да и то, что человек чувствует в пять лет, через два года уже воспринимается иначе.

Однажды, когда я ложился спать, сон вернулся.

Я стоял у входа в пещеру.

Была пурга. Она мела так сильно, что всё вокруг стало сплошной белой стеной. Снега намело почти до самого входа, и теперь он оказался вровень со снежным покровом.

Вокруг никого не было.

Я шагнул в белую стену и пошёл туда, куда когда-то ушли те, кто звал меня с собой.

Снег не был холодным. Он был никаким. Не касался кожи, а проходил сквозь меня. Каждый шаг давался легче предыдущего.

Где-то впереди, невидимые, шли те, кто ушёл раньше.

Я знал, что не заблужусь.

Тишина была такой глубокой, что я слышал, как снежинки ложатся на снег.

Этот сон приснился как завершение. Один раз.

И закончился.

Утром я вдруг вспомнил все его части. Лес, реку, холм, зверя, пещеру, горячую воду, снег.

А потом побежал гулять.

И снова всё забыл.

Позже, в пятнадцать лет, я увидел его снова. С самого начала.

Но теперь я был уже не мальчик, а почти взрослый, и видел всё иначе.

Я переходил реку вброд, держась за упавшее бревно. Закатывал валун на гребень перед входом в пещеру и сбрасывал его на голову медведя с головой пса. Долбил щель в стене, чтобы пролезть туда, откуда шёл тёплый пар. Слушал таких же, как я, и понимал их намерения без слов.

Я грелся в горячей воде, не вылезая из неё.

А когда источник остыл, пошёл по белой долине в метель.

Всё.

Мне нравился этот сон. Я смотрел его с удовольствием и жалел, когда он снова закончился.

Больше всего там было одиночества. Не страшного. Безмятежного. А рядом всё равно кто-то был. Даже если я никого не видел.

Слов не было.

Просто приходило понимание.

Восхищение — когда я завладел пещерой.

Озадаченность — когда нашёл горячий источник.

И ясное: «Уходи с нами» — когда начался снег.

Потом наступала тишина.

И в этой тишине я действительно оставался один.

Мне слишком нравился горячий источник.

В жизни я тоже всегда любил горячую воду. Сначала в общежитии ванна была только сидячая, и расслабиться толком не получалось. Потом в квартире появилась обычная, полтора метра длиной, но и в ней приходилось сидеть с согнутыми ногами.

Зато горячая вода всё равно давала мне то же чувство покоя.

Физического и какого-то внутреннего.

До сих пор, когда мне нужно успокоиться, я набираю горячую ванну и закрываю глаза.

И вода пахнет тем самым источником.

Печка

Может быть, когда-нибудь и само слово «печка» станет непонятным. Уже сейчас его чаще вспоминают как обогрев в старой машине, а не как сердце дома. А я помню именно печку.

С печкой в моём детстве было связано больше, чем тепло.

Самое раннее воспоминание — треск дров и шум огня, под которые я засыпал.

Холодильник гудел чужим, железным голосом.

Печка дышала.

Я привык к этому дыханию и воспринимал его вместе с теплом как часть дома.

Днём, тоже зимой, когда я прибегал с улицы в мокрых варежках, валенках и шубейке, самым милым делом было устроиться у тыльной стороны печки и упереть отсыревшие ноги в носках в горячую белёную стену.

— Хватит уже, скоро шкворчать будешь, — смеялся дед.

А мне нравилось именно это: с мороза — на горячую стенку ногами.

Когда пошёл в первый класс, то зимой часть уроков, которые не нужно было делать письменно, выполнял именно так.

К морозу я и так был привычен. Мы с дедом обязательно хотя бы раз в день выходили босиком во двор — десять шагов по снегу даже в самый сильный мороз.

Но одно дело — мороз.

И совсем другое — возвращаться с него в дом, где уже трещит огонь.

Помню сумерки: синий зимний свет едва пробивается сквозь окна, в сенях пахнет холодом, а в доме уже тепло. Трещат поленья. Где-то на печке что-то тихо постукивает, оседая от жара. И этот звук означал: день прожит правильно. Можно снимать валенки, шмыгать носом, греть ноги и знать, что всё хорошо.

Но печка была не только для тепла.

На ней готовили. Вообще всё готовили. Кашу, щи, картошку, чай. Но самым вкусным и самым запоминающимся были пирожки.

Бабушка пекла разные, но мои любимые — с яблоками. Летом — с зелёными свежими яблоками, тонко порезанными ломтиками. Не сушёными, не мочёными, а именно свежими, кисленькими.

Тесто бабушка готовила тут же, иногда и с моим участием. Потом в мягкую сердцевину пирожка вкладывались кусочки яблока — именно вкладывались, аккуратно, а не закидывались в пустой карман, как теперь часто бывает. Сверху запекалась ароматная корочка.

Жум-хрум. Жум-хрум.

— Не, Ба… не хочу борщ. Я пирожков поем. Бабушка вздыхала, но пирожки всё равно давала.

Двумя пирожками можно было наесться. Но я всё равно смотрел на оставшиеся — лежащие на противне, накрытые толстым махровым полотенцем, — и знал: они подождут. Проголодаюсь — вернусь.

Бесплатный фрагмент закончился.

439 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
01 июля 2026
Дата написания:
2026
Объем:
190 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги