Читать книгу: «Путникам в Россию»
© А. М. Любомудров, составление, вступительная статья, комментарии, 2019
© С. В. Егорова, иллюстрации, 1999
© «Сибирская Благозвонница», оформление, 2019

* * *

Борис Константинович Зайцев
Алексей Любомудров
Родина на Кресте
Если смотреть на Россию взором здравого смысла, одного здравого, есть от чего содрогнуться. Но за здравым есть и не-здравый. В Промысел просто надо верить, как поверил в конце Иов. А это значит – всегда свое сохраняя и ничего не уступая, принять Крест как предложенный для неизвестных нам, необозримых, но и высших целей.
Б. К. Зайцев. Дни1
Российскому читателю хорошо знакомы книги Бориса Константиновича Зайцева (1881–1971) «Преподобный Сергий Радонежский», «Афон», «Валаам», многочисленные очерки о русских святых и подвижниках. Зайцеву принадлежат жизнеописания классиков русской литературы – Жуковского, Чехова, Тургенева, сборники воспоминаний «Москва», «Далекое».
В настоящую книгу включены произведения художника, быть может не столь широко известные, но тем интереснее будет любителям словесности открыть новые грани таланта и духовного мира замечательного русского классика. Эти произведения объединяет общая тема – крестный путь России в XX веке.
Борис Зайцев – один из немногих писателей, которых отличает цельное православное мировоззрение. Оно пронизывает всё его творчество и гармонично отражается в его художественном мире. Переживший революции и войны, лишенный родины, Борис Зайцев всегда оставался художником, принимавшим и любившим Жизнь, твердо верившим в Промысл. Он часто говорил о загадочности, непостижимости небесных путей, но не сомневался, что в любых испытаниях Господь не оставляет Своих чад и ведет их ко спасению.
Зайцеву, тонко чувствующему гармонию мира, музыку небесных сфер, откликающемуся душой на свет звезды, довелось, вместе с миллионами русских людей XX века, пройти через тяжкие испытания, горькие скорби. И не только страдать самому, но видеть горе близких людей – а таких было немало на его 90-летнем жизненном пути. Снова и снова возникали вопросы: для чего попущено зло? почему погибают лучшие, а злые торжествуют? что происходит с Россией, сгинет ли она окончательно в безбожно-кровавой стихии или воскреснет? и что будет со всем «цивилизованным» миром, погрузившимся в череду войн? Ответы на эти вопросы русская мысль давала самые разные. Борис Зайцев отвечает на них как православный христианин.
Кровавый ужас революции, захлестнувший Россию, привел Зайцева в Православную Церковь, верным чадом которой он оставался всю жизнь. Он увидел и принял сердцем свет Христовой Истины, к которой его душа тянулась с юных лет. «Погибали близкие, молодые, чаще всего безответные – безвинно. Горестно вспоминать о том времени. Но ужасы, беды тех лет, показавших зверя в человеке, показали зато, в стенаниях души, и высший, немеркнущий мир Спасителя, Евангелия, мученической Церкви в особо ослепительном, как бы Фаворском свете» [9, с. 373].
Зайцевское понимание страдания всегда сопряжено с христианским смирением и верой в Промысл Божий. «Зверя» побеждает не физическая сила, не политическая борьба, а сила духовная. Смирение, кротость, молитва – вот средства, кажущиеся для мирского разума безумными, только ими можно одолеть злобу мира сего. Сквозь все книги Зайцева проходит утверждение смирения – главнейшей добродетели христианина, противоположной главнейшему греху – гордости. Смирение – это ви́дение прежде всего своих грехов и немощей, мужественное принятие всего посылаемого Господом, это твердое, даже до смерти, стояние в вере. Святые отцы сравнивали смирение с твердой скалой посреди бушующего моря мирских страстей, а св. Иоанн Лествичник говорил об «обоюдоостром мече кротости и незлобия» – такое оружие предложено для борьбы с силами тьмы. «Достоинство человека есть вольное следование пути Божию» [9, с. 372], – скажет он в напутствии молодым соотечественникам. Доверием к Творцу проникнуты все работы Зайцева: ничто происходящее с человеком не является бессмысленным; в мире не бывает случайностей. Смысл происходящего подчас загадочен, непостижим и открывается только со временем.
Россию XX века Зайцев воспринимал как страну «терзаемую и терзающую». В судорогах и кровавых вихрях истории он различает «Святую Русь», продолжающую жить в современных подвижниках, праведниках, новых мучениках. Она незримо присутствует и в России Советской: «Дух России оказался вечно жив. В бедах, крушениях он еще сильней расцвел. Насколько есть в нем дуновение Духа Святого, настолько и жизнь» («Ответ Мюллеру»). Размышлениям об этом посвящены публикуемые произведения из творческого наследия Зайцева. Это замечательные образцы православной публицистики, определяющие позицию христианина в современном грохочущем «мире Кесаря», в наступающих уже эсхатологических временах.
Зайцев уповает на грядущее возрождение Родины именно как христианской страны. И видит особое значение России и для всего мира: «Истина всё-таки придет из России. <…> “Святою Русью” – в новых ее формах, в бедности и простоте, тишине, чистоте, незаметно, без “парадов” и завоеваний. Придет <…> чтобы просветить усталый мир» [9, с. 55; курсив Б. Зайцева]. Миссию части русского народа, промыслительно оказавшейся за рубежом, писатель видит в том, чтобы прививать Западу «чудодейственный глазок с древа России», открывать всему миру ее духовные сокровища.
Нести Истину страждущим собратьям, делать духовно-просветительскую работу – как это сложно для светского человека, но вдвойне сложно для художника. «Светский, но православный» [9, с. 222] – таково самоопределение Зайцева, который действительно стал проповедником Евангелия в новую эпоху. Но он избегает прямых нравоучений. Лишь порой произносит – сам или устами своего героя – несколько простых, но очень точных слов. И они обретают силу убедительности, потому что за ними – Истина.
Истину невозможно доказать, как математическую теорему. Но ее можно пережить. Проникнуться сердцем. Увидеть открывшимся внутренним зрением, сердечными очами, почувствовать душой тихое веяние благодати Божией. «Есть истины, которые созерцаются, есть истины, которые переживаются. <…> Нельзя объяснить, что такое добро, свет, любовь (можно лишь подвести к этому). Я должен сам почувствовать. Что-то в глуби существа моего должно – сцепиться, расцепиться, отплыть, причалить… Я помню ту минуту, более пятнадцати лет назад, когда я вдруг почувствовал весь свет Евангелия, когда эта книга в первый раз раскрылась мне как чудо. А ведь я же с детства знал ее» [9, с. 58; курсив Б. Зайцева].
Главными средствами в такой «апостольской» работе были для Зайцева всегда положительные, созидательные начала. Всякой критике он предпочитал предложение добра, света и радости, которые дает людям Истина. Зайцев не обличает и не поучает. Неизменно кроткий, смиренный и благодушный, он приглашает собеседника – и читателя – войти в русский храм.
* * *
Задача создания православной культуры особенно трудна для светского писателя, поскольку он не вправе создавать из своих текстов проповеди, не может превращать художественные произведения в богословские трактаты. Один из путей воцерковления светской культуры предложен Зайцевым в романе «Дом в Пасси» (1933).
Дом в парижском квартале Пасси – островок заброшенных на чужбину русских людей. У каждого из его обитателей – свои страдания и радости, своя неповторимая душа. Читатель встречает узнаваемые социальные типы эмигрантов разных сословий, профессий, положений и достатка. Но роман не бытовой и не психологический. Главная его задача – религиозно-философская. Ведущими в нем становятся темы страдания и наличия зла в мире, «несправедливости» мироустройства и Божественной правды. Писателя интересуют разные типы отношения людей к христианской вере, тварного мира – к своему Творцу.
Критика встретила роман благожелательно. Литературоведы зарубежья отмечали в нем особую зайцевскую тональность, некоторую бесплотность и стилизацию персонажей, прозрачность и акварельность фигур и пейзажа. Г. Струве рассматривал художественный метод романа как «импрессионистический реализм»2; Г. Адамович отмечал способность художника «в одной фразе, порой в одном слове дать характеристику человека» и нашел хороший образ для определения общей атмосферы книги: «Зайцев умышленно окутывает свой “дом” туманом, похожим на благовонный дымок кадила», – для того, чтобы «не так очевидна была жестокость и грубость существования»3.
Однако, сосредоточившись на стилистических особенностях, критика мало внимания уделила мировоззренческой задаче книги. Только М. Цетлин в своей рецензии точно определил ее: роман скрепляет «вопрос о просветляющем страдании»4. При внешней «прозрачности» героев очень реальны и глубоки их переживания и отношения с миром.
Главная оппозиция романа – тяжесть – легкость, плоть – дух. Действующие лица располагаются на разных ступеньках этой лестницы между земным и небесным.
На ее вершине находится персонаж, выражающий православное мировоззрение, – иеромонах Мельхиседек. Напомним, что задача воплощения православного воцерковленного героя не была решена русской литературой, более того, практически и не ставилась ею. Даже образ Зосимы в «Братьях Карамазовых» оказался далек от подлинного образа православного старца. В XX веке эту задачу решали, каждый по-своему, И. С. Шмелев (в романе «Пути небесные») и Б. К. Зайцев.
Зайцев уже имел плодотворный опыт описания святости и православного человека в повествовании о св. Сергии, во многих очерках. Книгу «Афон», где обрисованы некоторые типы монашествующих, он закончил незадолго перед тем, как приступить к роману. Но это были образы реальных людей. Теперь предстояла задача более сложная – изобразить воцерковленного персонажа в художественном произведении.

Афонский старец схиархимандрит Кирик (Максимов) – прототип монаха Мельхиседека («Дом в Пасси»)
Стержневой фигурой романа стал монах. Его образ сопровождается постоянным определением – «легкий». Худенький старичок, с огромной седой бородой и «быстрым, легким взором», он действительно освободился не только от тяжести плоти, но и от душевных пристрастий. Само имя персонажа выбрано Зайцевым не случайно. Мельхиседек упоминается в Библии как царь Салима и одновременно священник Бога всевышнего (Быт. 14, 18). Личность его окружена таинственностью: не принадлежа к избранному роду, он был священником истинной религии и впоследствии стал идеалом священства. В христианском толковании он служит прообразом Самого Христа, Который назван священником по чину Мелхиседека (Евр. 7, 17). Герой зайцевского романа тоже таинственная и несколько загадочная для других фигура. Следуя своему небесному покровителю, он достойно исполняет высокое призвание – служение Всевышнему.
Стяжав главную монашескую добродетель, смирение, Мельхиседек никогда не оказывает давления на окружающих. Общаясь с обитателями дома в Пасси, помогая им словом, советом, он нигде не поучает их, не стремится их «переделать». Он не посягает на духовную свободу человека. Но он любит людей, и главным выражением этой любви является его тайная молитва. В образе Мельхиседека снова нашла отражение принципиальная художественная установка Зайцева: не поучать, а показывать, не убеждать, а предлагать Истину, открывать ее красоту и силу – в надежде, что она привлечет к себе душу человеческую, «по природе христианку». Главное в Мельхиседеке – не идея, не набор правил и заповедей, а любовь и доверие Богу. Мельхиседек тем не менее именно конкретный человек, а не собирательный образ монашествующих. Зайцев не идеализирует монашество в целом. В скиту встречаются совсем другие типы: веселый, мужиковатый монах Авраамий, сумрачный, недобрый казначей Флавиан.
На другом краю упоминавшейся лестницы – полное отсутствие духа, заторможенность даже душевной жизни. Зайцев не осуждает бесчисленных «Жаков и Жюльетт», но показывает, как урбанистическая стихия захватывает людей в свой водоворот, стандартизирует их облик, чувства и сознание. Париж – это «тяжкий» город, в котором «душно». Всё в нем «красиво и холодно», всё будто выщелочено, как волосы дам кислотой. Мягко, деликатно, но совершенно определенно он показывает: западный мир – механистический, бездушный, хотя приятный и комфортный для «тела». Олицетворение его – живущая в том же доме в Пасси француженка Женевьева, с тонким и равнодушным лицом, торгующая собой с «бессознательной добросовестностью». Бездуховное секулярное европейское сознание представлено и во внутреннем монологе полицейского.
Все остальные персонажи – в разной степени приближения к христианской духовности, но никто не обладает ею в полноте. Автора интересуют прежде всего соотечественники. В романе проходит череда русских эмигрантов, жизнь которых не столь беззаботна и легка, они способны чувствовать, любить и страдать, но всё же душевно-плотское начало преобладает в них над духовным. В них заглушена сфера, отвечающая за связь с небесным началом, с Творцом мира. В конечном итоге именно Мельхиседек делает действительно благое дело – основывает приют для брошенных детей и сирот, где они получают воспитание и образование. Остальные заняты в основном своим личным миром, в котором не так уж много места реальной заботе о ближнем.
Три человеческих типа более детализированы автором.
Преуспевающая массажистка Дора Львовна, «крепкая и спокойная», не лишена авторских симпатий. Главный ее эпитет – «разумная». Действительно, ее мироотношение насквозь рационалистично и прагматично. Именно поэтому она не может принять ни бессмертия души, ни сверхчувственной реальности. В ней спит не душа, а дух – высшая сфера человеческой природы. Как раз душевности в ней хватает: она добра, отзывчива, спешит на помощь Капе.
Капа – противоположность благополучной Доре, девушка с измученной душой, изломанной жизнью. В ней есть озлобленность на окружающих и жалость к себе, обида и зависть, уязвленная гордость. Душевная драма Капы раскрывается в ее дневнике. Она задумывается над тайнами бытия, жизни и смерти, но не принимает тех ответов, которые есть в Евангелии, в словах Мельхиседека. «Очень хорошие слова, но мне от них не легче» – так расценивает она совет иеромонаха молиться побольше, чтобы избавиться от духа противоречия и сомнений. Зайцев рисует трагедию отчаяния, крайнюю степень усталости, убитости души. В христианской антропологии такое состояние называется «унынием», которое является одним из семи смертных грехов. Капе кажется, что все вокруг лгут, что все хуже ее, а живут намного лучше. «Никто ничего не знает. Притворяются» – эти слова подводят ее к грани непоправимого поступка. Из всех персонажей генерал Вишневский ближе всего к тому, чтобы называться христианином. Однако он «слишком жизненный», ему чужда мистическая сторона веры. Сцена ночной исповеди генерала в главе «Скит» – кульминация романа. Она имеет особое художественное оформление – именно здесь дар Зайцева – лирика и стилиста проявляется во всей силе. Вступление к ней обретает торжественный ритм гекзаметра. Смятенность души старого генерала, неразвеянный мрак сомнений и горечи находят отзвук в раскатах грома начавшейся ночной грозы. Словно удар молнии, ощущает генерал под епитрахилью момент прощения грехов. Наутро, во время литургии, природа преображается, открывается первозданная красота мира.
В беседе-исповеди генерала с Мельхиседеком затронут один из самых трудных вопросов христианского исповедания – о смирении, об отношении ко злу, о любви к ближним и прощении врагов. Генерал не прощает не только тем, кто «Россию распял». Он не может примириться и с тем, что «дурные торжествуют, богатые объедаются, сильные мира сего продажны». То есть не может ни принять существования зла, ни смириться с морем людских страданий. Это, однако, не карамазовский бунт против Творца, а иное психологическое состояние: мучительное недоумение от того, что «зла и безобразия в мире слишком много».
В ответ на этот вековой вопрос Мельхиседек не предлагает теоретических доводов, как при разговоре с Дорой. Он соглашается с генералом, что это «весьма страшный вопрос, действительно трудный для понимания». И предлагает ему разрешить его практически, а именно путем молитвы: эта великая тайна постигается не рационально, а в опыте мистического откровения. Именно в этой беседе Мельхиседек произносит слова, которые можно считать узловыми, выражающими сверхзадачу романа: «И смириться, и полюбить ближнего – цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать. Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь. Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, плохо он не устроит» (курсив Б. Зайцева). Эту столь дорогую для него мысль Зайцев повторял во многих своих творениях. Генерал, едва ли не единственный из героев романа, идет этим путем опыта, по крайней мере встает на него. После таинств исповеди и причастия ему даются силы пережить страшную весть о смерти дочери, а впоследствии – и возможность еще послужить людям – стать преподавателем в монастыре-приюте.
Апология веры как пути, по которому должен пройти человек, предложена и в этом романе. Мотив странничества, любимый зайцевский мотив, присутствует и здесь. Русские изгнанники – бесприютные странники, но и все люди – странники по жизни, идущие своими дорогами. Те, кто находит Путь с большой буквы, – «странные люди» («очень странные», – говорит Дора, вспоминая о Мельхиседеке). Окружающим они кажутся или ненормальными, или притворщиками. В точном соответствии с евангельскими словами: грехопадшему миру любые проявления веры кажутся безумными, соблазнительными. За время действия романа во внутреннем мире большинства персонажей ничего не происходит, их взгляды и убеждения не меняются. Зайцев изобразил срез жизни, запечатлел мгновение. Но сквозь всю видимую отстраненность, внешнюю бесстрастность проступает и любовь, и огромная жалость автора к этим людям – ко всем без исключения, грешным и добродетельным. Жалость оттого, что все они несчастны, хотя кто-то и не осознает этого, а несчастны оттого, что далеки от Истины и не знают Бога. На страницах книги физически ощутимо, как в мире зарубежья русской душе не хватает простора и воздуха. Видна обреченность срезанного цветка, отделенного от корня, от своей почвы. Общее настроение книги – типично зайцевская светлая печаль. Роман – сдержанный вздох. Грусть созерцания конечности земного бытия преодолевается светлой надеждой на радость в ином мире, в жизни вечной.
* * *
Лирическое эссе «Уединение» написано в годы революции – время «голода, холода и всяческого зверства». Автор выступает как Поэт на разломе эпох. Он наблюдает совершающийся мировой катаклизм, переживает боль мира, пропускает ее через сердце, чуткой душой откликаясь на всё происходящее. Художественная ткань эссе соткана из контрастов. Тишина – и грохот. Бег, буря – и покой предвечного неба. Подстерегающая повсюду смерть – и беседа о бессмертии души. Ненависть – и любовь. Дикие песни в ночи – и нежная, свирельная музыка ветерка. Двойственна и сама ночь. С одной стороны, это «проклятая темнота», несущая смерть и ужас. С другой – извечное ночное небо, осиянное светом луны и далекой бессмертной звезды.
«Уединение» можно назвать стихотворением в прозе. Его пронизывают образы символистской поэзии. Несомненна перекличка с «Двенадцатью» Блока с их стихией ночи, хаоса и «надвьюжной» фигурой Спасителя. Но революция для Зайцева вовсе не «музыкальна», а, наоборот, дисгармонична. «Уединение» – это полемический ответ на «Двенадцать». В очерке «Побежденный (Александр Блок)» (1925) Зайцев писал, что поэма «мертва духовно», атмосфера ее тягостна. В ней есть «и тоска, и дикая Русь, и мрак», но не хватает света, любви и воздуха: Блок так и не смог прийти к Истине, и «настоящий Христос вовсе не сходил в поэму» [6, с. 165, 168].
В «Уединении» Зайцева злобной стихии, проснувшейся в русском народе, противопоставлена вечная мировая гармония, явленная в дуновении ветерка и стихах Петрарки, в тихих возгласах священника. Образы ночи, тьмы, сгущающегося сумрака наполняют эссе. Все сценки происходят ночью, а единственная дневная сцена – расстрел в Палашевском переулке – одна из самых мрачных. «Скоро ли рассвет?» – восклицает автор. Он пытается понять, что́ случилось с народом, со страной. Гоголевская Россия-тройка оборачивается дикой телегой с пьяными людьми, которой предстоит пролететь в ночи и сгинуть. Зачем?.. Зайцев создает и свой образ, очень емкий символ: Россия – корабль страданий, за которым тянется кровавый след. Но рядом присутствует мир иной – неколебимый, вечный – там, где блестит луна и золотеет крест, там, где синяя твердь, где покой и – Господь. Этот тот самый «светлый Божий мир», который Зайцев хотел бы «показать» Блоку [6, с. 169].
Читая «Уединение», можно отчетливо наблюдать, как уже прежде присущие Зайцеву доверие «Неведомому Творцу», преклоненность перед итальянской культурой, импрессионистическая поэтика наполняются подлинно христианскими мироощущениями и чувствами. Сквозь хаос и мрак проблескивают вспышки золотого света: в новелле «золотеют» икона Николая Чудотворца, Крест, бессмертная звезда. Небо уже не просто пантеистическая стихия, но место пребывания Бога: «земля, да небо, да Господь». Возникает образ «Того, Кто смерть за нас приял» – Зайцев не называет Спасителя по имени, но в глубине души он уже знает, что только Он – единственная опора. Борение в душе художника порождено евангельскими заветами: как можно увидеть брата в «звере», как можно полюбить эту страшную толпу? Но если дать место гневу, забыть про кротость – отойдет и Христос, принявший смерть за всех.
Очень значимы последние строки: «Дай любви – вынести. Дай веры – ждать». Ведь это молитва к Богу о любви, вере и терпении. Это эсхатологическое чаяние Второго прихода в мир Спасителя для окончательной победы над злом и воцарения во веки вечные.
* * *
За исключением «Уединения», все произведения Зайцева, помещенные в данной книге, написаны писателем в эмиграции. Там он создал галерею портретов святых и праведников земли Русской – как древних прославленных угодников, так и современных духовных деятелей и мирян, которые на своем многотрудном земном пути приходили к свету Православия и сами светили миру примером и обликом. Все они несли свой Крест, данный Господом.
В праздник Благовещения Пресвятой Богородицы, 7 апреля 1925 года, отошел ко Господу великий пастырь русского народа Святейший Патриарх Тихон. К годовщине со дня его кончины Зайцев написал очерк «Венец Патриарха». Он вспоминает, как видел Патриарха во время церковного торжества в Москве 9 (22) мая 1918 года – крестного хода к Никольским воротам Кремля. Современному читателю необходимо напомнить обстоятельства этого знаменательного в истории России события.
Ко дню 1 мая (18 апреля), на который в том году приходилась Страстная Среда, вся Москва и кремлевские стены были увешаны красными флагами и лозунгами.
Огромное полотнище с надписью «Да здравствует Третий Интернационал!» висело и на Никольских воротах, закрывая повреждения, причиненные им обстрелами во время Октябрьского переворота, и простреленный в нескольких местах образ св. Николая Чудотворца. Но к вечеру того же дня полотнище самопроизвольно разорвалось, так что открылся образ Угодника. Узнав о чуде, массы верующих стали стекаться к иконе.
Именно в связи с этим знамением собрание представителей церковных приходов Москвы постановило устроить в Николин день, 9 (22) мая, крестный ход к Никольским воротам и обратилось за разрешением в Совнарком. Управляющий делами Совнаркома В. Д. Бонч-Бруевич обещал содействие властей в поддержании порядка. Патриарх обратился с посланием, в котором призвал православных к участию в крестном ходе и во всенародном молебствии перед иконой Николая Чудотворца и предостерег от всякого рода политических эксцессов: «Пусть это светлое торжество не омрачится никакими проявлениями человеческих страстей и объединит всех не в духе злобы, вражды и насилия, а в горячей молитве о небесной помощи по ходатайству Святого угодника Божия, молитвенным предстательством коего да оградится от всех бед и напастей Церковь Православная и многострадальная наша Родина»5.
Тем не менее накануне Николина дня председатель Моссовета П. Г. Смидович заявил, что «это выступление московского духовенства считает контрреволюционным и направленным против советской власти», и призвал рабочих провести этот день (бывший прежде праздничным, выходным) «за работой у станков и не участвовать в крестном ходе». Распоряжение властей считать 22 мая рабочим днем вызвало протест. Большинство заводов, фабрик и магазинов в Николин день не работали. Вот как описывает сам праздник обозреватель газеты «Заря России»:
«Вчерашнее церковное торжество оказалось по количеству участников и по той стройности, с какой оно прошло, беспримерным в истории церковной жизни последнего времени. Возможно, что только в древней Москве бывали такие церковные процессии, созданные религиозным порывом народных масс… Накануне 9 мая во многих церквах происходила всенародная исповедь – возрожденный из древности христианский обычай… Сверкающими лентами тянутся с различных сторон по направлению к Кремлю хоругви, сопровождаемые несметными толпами богомольцев. Стройное пение пасхальных напевов не заглушается даже шумом города. К 11 часам Красная площадь настолько переполнена, что все прибывающие крестные ходы с трудом продвигаются сквозь живую чащу народа. Трамвайное движение прекратилось… Над Никольскими воротами белая хоругвь, на которой написан тропарь Святителю Николаю.
Ровно в 12 часов, по окончании литургии, из Казанского собора показывается шествие, возглавляемое Патриархом… Процессия проходит к Никольским воротам, где и начинается молебствие, длившееся около часу… Настроение молящихся изумительно спокойное, сосредоточенное. Ни о каких беспорядках, о которых много говорилось накануне, не могло быть и речи… Советскими властями никакой вооруженной силы не было выслано на площадь. Только несколько солдат смотрели со стены Кремля на Красную площадь, просунув головы между зубцами стены»6.
В очерке Зайцев подчеркнул принципиальную позицию Святителя Тихона, запечатлел суть того образа, который Патриарх завещал страдающей, распинаемой Руси: смиренно неся Крест Господень, «побеждать не оружием, а духом». В непримиримой вселенской битве «мира креста» и «мира звезды» победа предрешена, и Россия, по мысли Зайцева, останется недоступной для самых яростных врагов, если только будет прибегать к этой защите – Животворящему Кресту, «победе непобедимой».
* * *
Зайцев всегда особенно чутко относился к страданиям за Христа, отсюда столь значима в его творчестве тема современного мученичества. И в Советской России, и в современной Франции он находит примеры реальных страданий за веру. Тема Креста, сораспятия с Господом, тема новой Голгофы остро волнует художника. Он часто пишет о том, что в нынешнее время, в XX веке, как бы возвращаются времена первохристианства, когда Церковь снова становится беспощадно гонимой, а подлинные христиане бедствуют и нищенствуют, идут на смерть. И стремится увековечить их память.
Таков отклик на кончину в Крыму поэтессы Аделаиды Герцык «Светлый путь (Памяти А. Г.)». Талантливая поэтесса, прозаик, переводчица, А. Герцык была близка к кругу московских символистов. Итогом ее религиозно-философских исканий стал приход к Православию. Не только Б. Зайцев называл ее «праведницей-поэтом». Современники отмечали ее удивительную одухотворенность, внутренний свет, которые особенно проявились в годы Гражданской войны, голода и разлуки с близкими в 1918–1925 годах. Во время лютых испытаний, ужасов террора и голода в Крыму (засвидетельствованных, например, в «Солнце мертвых» Шмелева) она не только сохранила, но и приумножила свою веру: посреди смерти и беззакония слагала стихи – гимны Богу. Зайцев опубликовал написанные ею «Подвальные очерки», в которых отразилась реальность тех лет, в журнале «Перезвоны» и сопроводил их данной статьей.
Своеобразный реквием российской интеллигенции – «Памяти погибших», раздумья над одноименной книгой, вышедшей в Париже. В сборник материалов, посвященных членам кадетской партии, расстрелянным большевиками, вошли воспоминания очевидцев и непосредственных участников событий, биографические материалы, фотографии. М. Алданов, в частности, так отзывался об издании: «Книгу эту нельзя читать без волнения. А. А. Шахматов, умерший от истощения и голода, физик Трифонов, “прочитавший в “Известиях” о своем якобы уже состоявшемся расстреле за несколько часов до самого расстрела”, сцены ареста Щепкина и засады в его квартире – всё это густо насыщено трагедией, быть может, с инквизиционных времен небывалой. <…> К книге этой должно быть такое же отношение, как к вечному огню, горящему под Триумфальной Аркой»7.
Подобным мотивом («Поклониться памяти людей честных и мужественных, ведших неравную борьбу, но не отступивших») вдохновлен и Зайцев при написании отклика. Многих из упомянутых в книге он знал лично, и воспоминания-миниатюры (о Шингареве, Кокошкине, которому сдавал когда-то экзамен, Щепкине, об Алферовых, Астровых) воссоздают их неповторимый облик, вызывая у читателя живое сочувствие.
В зарисовке «Спас на Крови» Зайцев вспоминает близких, убитых в годы революции: своего племянника – Юрия Буйневича, пасынка – Алешу Смирнова, племянника жены – Петра, и надеется, что рано или поздно в память всех замученных и невинно убиенных, всех Новомучеников Российских будет воздвигнут в Москве, в сердце новой России, храм «на Крови». Очерк «Знак Креста» рассказывает о христианских святых, чьи имена носили близкие писателя. В древние времена они были удостоены венцов святости именно за мученичество: Татьяна, Вера, Надежда, Наталия. Родные Зайцева, дорогие ему люди, стараются следовать примеру своих небесных покровителей – им посвящает он теплые строки.
Зачастую в Зайцеве видят лишь лирика, тонкого эстета, акварелиста. Христианство его называли даже розовым, невоинственным. Однако не всегда Зайцев был благостен, бесстрастен и смиренен. Об этом свидетельствуют публицистические выступления. Зайцев бескомпромиссно разоблачал злодеяния, вступался за страждущих, обличал гонителей и преступников. Горячо и резко звучит слово писателя в отклике на похищение в Париже генерала Кутепова – «Крест».
Александр Павлович Кутепов, участник Первой мировой и Гражданской войн, одержавший ряд блистательных побед, в 1928 году возглавил Русский общевоинский союз (РОВС) и повел непримиримую борьбу с большевиками. Из среды белых воинов и эмигрантской молодежи сложилась боевая организация Кутепова, члены которой тайно направлялись в Россию. ОГПУ разработало план его похищения. Утром 26 января 1930 года, в воскресенье, генерал, направляясь из своей квартиры в церковь Союза галлиполийцев, был схвачен, посажен в автомобиль и увезен. Долгие годы дальнейшая судьба генерала была неизвестна. Из архивов КГБ следует, что Кутепов скончался от сердечного приступа на корабле, подходившем к Новороссийску.
Русская эмигрантская пресса была переполнена сообщениями об этом событии. Газета «Возрождение» требовала от властей немедленно произвести обыски в советском полпредстве на рю де Греннель. Возмущались разбоем советской агентуры в Париже и французские газеты. Однако правительство, не желая обострять отношения с СССР, не приложило никаких усилий к поиску преступников.
В среде русской эмиграции отношение к Кутепову и его деятельности было далеко не однозначным. Но для Зайцева, лично почти не знавшего генерала, не так важны его политические привязанности: для писателя он стал «знаменем мученичества, знаменем России распинаемой… Он не может не быть своим каждому русскому». И Зайцев призывает соотечественников молиться о страждущем собрате. Горькой патетики исполнено слово публициста, обличающего и тех, кто распинает Россию, и тех, кто соглашается с неправыми делами.
Это событие дало повод Зайцеву напомнить о современном состоянии России, где шло уничтожение крестьянства и интеллигенции, морали и религии. Именно в эти годы многие страны Европы начали устанавливать дипломатические отношения с СССР, тем самым признавая законность его новых властей. Зайцев обличает западные страны в равнодушии к судьбе русского народа, в предательстве и попустительстве, в сотрудничестве с палачами России. Видно, как меняется стиль Зайцева. Почти нет метафор, поэтических образов. Звучит чеканное, громкое, исполненное горькой патетики слово писателя-публициста, обличающего и тех, кто распинает и терзает Россию, и тех, кто соглашается с этими неправыми делами, их «подлость и продажность». «На Кресте наша Родина» – и никакой голубой воздух Франции, никакие красоты не способны заслонить этот стоящий перед писателем «облик Креста».
Настоящим ударом для всех русских людей, которым была дорога́ национальная идея, явилось убийство югославского короля Александра Карагеоргиевича в октябре 1934 года. Неподдельная скорбь наполняет личную переписку русских эмигрантов той поры. Актриса Е. Н. Рощина-Инсарова пишет режиссеру Ю. А. Ракитину: «…после зверского убийства короля Александра, бывшего последним оплотом нас, Русских, я пережила настоящую душевную драму… Отняли у нас последнее, самое дорогое»8. В. А. Зайцева признается В. Н. Буниной: «Какой опять ужас – убийство Короля! Патриоты, рыцари гибнут. <…> Знали, что за Королем охотятся, и не было охраны. Мы все ревем, это последний друг России – Рыцарь! У меня чувство, точно родной умер» [6, с. 456–457].
Король отправился в Париж, чтобы укрепить отношения между Югославией и Францией. Александр и встречавший его в Марселе французский министр Барту стали жертвами террористического акта, осуществленного усташами. Так на свой Крест взошел и этот «король-рыцарь», как его называли, и обрел свой мученический венец – в этом твердо убежден Зайцев, откликнувшийся на его гибель светлыми и проникновенными строками «У короля».
* * *
В 1914 году известные события в Сербии положили начало Первой мировой войне. В эссе «Та осень (Двадцать лет)» Зайцев вспоминает тогдашнее восприятие войны русским обществом, которому она казалась далекой и нестрашной. Хотя сам Зайцев принимал ее очень серьезно. Это «великое испытание, посланное людям за то, что они много нагрешили, и “забыли Бога” <…>. Все без исключения ответственны за эту войну <…>. Но, конечно, главная тяжесть ответственности на тех, кто идеей своей жизни сделал “мамону”, – и слава Богу – не русский народ, и не русская культура утверждала эту идею» [10, с. 130–131; курсив Б. Зайцева], – писал он поэту Г. Чулкову 11 декабря 1914 года.
Написанный спустя двадцать лет очерк – вздох по Родине, чей страдальческий путь всё продолжается. С той поры «самую горькую, самую страшную Чашу испила Россия». И снова те же вопросы, мучившие миллионы соотечественников: зачем? за что? неужели всё было напрасно? Нет, убежден писатель, «зря» ничего не случается в этом мире и «бессмысленного нет»!
Но чаша была испита далеко не до конца. Через несколько лет после появления этих строк вспыхнула Вторая мировая война. До сих пор в России остается малоизвестной страницей истории участие русских эмигрантов во французском Сопротивлении. Об этом славном периоде, о жертвенном подвиге «за други своя» Зайцев напоминает в эссе «Русская слава». Он пишет о русских героях, вставших в ряды французских войск для борьбы с нацистами и павших в бою. «Кровь их пролилась не только за Францию, но и за Россию, за нас, наше доброе имя». В их образах тоже живет «Россия геройская и жертвенная».
Размышления об ужасах Второй мировой, когда зверства достигали невероятного размаха, присутствуют и в очерке «Десять лет». Но здесь они сопряжены с тревожными сообщениями современности. Речь идет о забытом сегодня конфликте: в 1949 году распри политиков едва не привели к военному столкновению Югославии и СССР. Лукавая гримаса истории видится писателю в том, что маленькая Сербия, с которой могущественную Россию связывают многовековые дружеские связи, оказалась вдруг ее врагом. Неужели Сталин покончит с Югославией? В апокалиптические времена единственный достойный выбор – не свернуть с пути Христова, не потерять облик человеческий.
В своих историко-философских эссе писатель постоянно размышляет о судьбах мира и России, о жизни человека в предельных испытаниях, о возможности сохранять божеское и человеческое в душе. Эти тексты можно назвать православной публицистикой, православной философской прозой. «Слеза ребенка» – размышления о безмерных страданиях людей, страшных делах войны. Зайцев вспоминает и Хиросиму, и Дрезден, уничтоженные вместе со всеми жителями. Писатель вновь обращается к давней теме русской литературы, наиболее глубоко и бескомпромиссно выраженной в терзаниях героя Достоевского, «не принимавшего мира Божия», отрицавшего возможность гармонии, построенной на слезах замученных детей. Вопль Иова к небесам, начиная с эпиграфа, проходит лейтмотивом, порождая сильную эмоциональную ноту. Да, мировое зло трудно осмыслить рационально, и «не всякому дано последнее спокойствие смирения». Но завершается эссе кротким призывом к молитве за всех, а мрачные сцены развеивает свет нетварный, льющийся с небес, в день, когда земля обручается с небом.
У России – «Голгофской страны» – особый путь, который невозможно понять мирским разумом. Так же как и история Иова, ее история может быть постигнута только в свете Нового Завета, искупительной жертвы Спасителя. И в том, что Россия идет путем Христовым, на Крест, видится залог ее воскресения.
Зарисовка «Двенадцать Евангелий» посвящена одной из самых проникновенных церковных служб – Утрени Великого Четверга, когда Церковь вспоминает страдания Христа. На ней читаются 12 фрагментов из четырех Евангелий, где рассказывается о прощальной беседе Спасителя с учениками, предательстве Иуды, об отречении Петра, о взятии под стражу, страданиях и крестной смерти Господа Иисуса Христа. Но для Зайцева это не только день печали и сострадания, но и день света и надежды.
Ибо крестный путь Христа стал для людей путем к Вечности, к тому блаженству, которое уже никогда и ничем не омрачится. В этот путь уходит и старый священник о. Иаков, много лет прослуживший настоятелем русского храма в Париже. Его образ воссоздан с трогательной любовью, и в общем контексте даже упоминание о «лысине протопресвитера» не выглядит комичным. Вечное присутствует в настоящем: и в далекой Москве, навсегда памятной Зайцеву, и в Париже.
Как диалог с воображаемым собеседником выстроена заметка «Ответ Мюллеру». Это полемика с западным меркантильным и безбожным сознанием, с которым писатель столкнулся, оказавшись в эмиграции. Мюллер – собирательный образ такого обывателя, олицетворение приземленного прагматика, забывшего о Вечности и о Едином Источнике жизни. Для него непонятна русская православная душа.
В «Ответе», как и во всем послереволюционном творчестве Зайцева, звучит тема живой, неуничтоженной Святой Руси. Православие – бесценное сокровище, сберегаемое Россией, ее душа и сердце. Подлинная Россия может существовать, только озаряемая светом Христовой веры, только воцерковленная. Носители этой подспудной Святой Руси – незаметные смиренные подвижники. Зайцев рассказывает о человеке, живущем в СССР, который и в годы атеистического диктата сохраняет веру, церковное благочестие. О таких людях мало кто знает, но в бытии страны они важнее прочих, ибо у них – Истина. Именно они выносят на себе главную тяжесть в борьбе с силами разрушения. Тихо и терпеливо несут они свой Крест, следуя Евангельскому призыву. И пока в России остаются такие, пусть и немногие, праведники, ее не поглотят силы адовы.
Сопереживание страданиям Родины, рассуждения о смысле пребывания русских за границей и об их миссии – постоянные темы и других включенных в книгу эссе – «Заметки (Из пережитого)», «Наш опыт». Зайцев очень любил праздник Рождества Христова и в канун его не раз обращался к соотечественникам со словами ободрения и поддержки. «Вифлеемская звезда», «Младенец», «Рождество» – эти тексты также наполнены удивительной магией зайцевского слова, задушевной интонацией и глубоким христианским пониманием духовного смысла события. И хотя написаны они во Франции, говорит и печется Зайцев о своих соотечественниках, «Петрах, Марьях, Иванах». В то же время это не просто поздравления собратьев-эмигрантов с великим днем. Через образы Рождества современность вводится в контекст Вечности. Человечество «грешит, страдает, заливается кровью, но вон там, за всем ужасом, – безмолвный свет, сияние над яслями… Там спасение».
И сегодня, в нынешней России, эти раздумья Бориса Зайцева звучат мудро и удивительно актуально. Как и прежде, «страхом бедности и войны объят мир», растет пропасть между роскошью и нищетой, озлобление и помрачение охватывают целые народы. Из глубин истории русский православный писатель призывает нас, сегодняшних своих соотечественников, не впадать в уныние, не опускать руки. Подниматься над тьмой, жить «скромной и доброй жизнью». И не бояться! Но всегда иметь перед своим взором, хранить в сердце родившегося сияющего Младенца.
Заметка «Восемьдесят ступеней» – квинтэссенция зайцевского православного мировоззрения. С вершины лет он обозревает пройденный путь, историю XX века и приходит к нравственному итогу: «Мы видим пеструю, с тенями и светом, таинственную картину мироздания, понять которую нам не дано, но на каждого из нас возложено – вносить в нее хоть каплю добра». Какой силой любви наполнены строки человека, желающего утешения и надежды «всем страждущим, одиноким, озлобленным, несчастным…». Размышления о них перерастают в молитву, и в последних строках автор прямо обращается к Господу.
Борис Зайцев всегда верил, что его Родина освободится от атеистического морока, что Россия возродится как православная страна, обладающая великими духовными и культурными традициями. Напутствия классика «Уходящие приходящим», «Путникам в Россию» обращены к юному поколению русской эмиграции, к православной молодежи. Сего дня они звучат как завет всем соотечественникам. Эти пожелания и надежды, как и другие зайцевские произведения, весьма актуальны. Пусть эти простые и искренние слова будут услышаны и в нынешней России:
«…Мы здесь состоим при жизни, но не в жизни. В жизни мы будем лишь дома… Мы должны вернуться домой, чтобы продолжать вечное дело милосердия, добра и просвещения Родины – дело, недостатка в котором никогда не будет. Всякое добро в последнем счете опирается на христианство, значит, по мере сил предстоит работа по укреплению жизни в духе» (курсив Б. Зайцева).
Борис Зайцев вернулся домой – своими книгами. И его слово приносит плод в деле духовного просвещения Родины.
Дом в Пасси1

У постели
Черноглазый мальчик, аккуратный и изящный, отворил дверь в комнату Капы. Он увидел полосу света – осеннего, бледного, легшего на пол и слегка обнявшего постель с голубым шелковым одеялом. Под ним лежала Капа (головою к вошедшему: он рассмотрел только ее затылок – сбившийся узел волос, да полуголую руку, да папиросу – она дымилась струйкою на краю стула).
– Здравствуйте. Вы еще спите? А уже одиннадцать.
Капа повернулась, оперлась на локоть.
Щеки у ней были красны, глаза мутноваты. Низкие над глазами брови, точно бы сдавливавшие (серые глаза смотрели из-под них, как из пещер), – приподнялись. Капа улыбнулась:
– Недоволен, что я долго сплю?
Рафа заложил руки за спину, слегка расставив ноги, смотрел на нее – спокойным и благожелательным взором.
– Мне всё равно, спите хоть до миди9. Но это странно… Мама давно ушла, мы с генералом скоро начнем готовить завтрак, а вы всё лежите. На службу надо рано выходить. А то могут вас конжедиэ.
– Ты очень строгий. Строже моего хозяина.
Рафа подошел ближе, внимательно всматриваясь:
– Почему же у вас щеки красные?
– Я нездорова.
– Наверно, грипп, я знаю, мама имела грипп, у нее тоже были такие щеки. – Он вздохнул. – Вам нужно доктора. И позвонить на службу.
Рафа стоял теперь перед ней, загораживая свет, руки в карманах, слегка покачивая голыми, не совсем правильными коленками. В нем было спокойное, не вызывающее, но глубокое сознание своей правоты. Спорить тут нечего! Он показался Капе самым здравым смыслом, к ней пожаловавшим.
– Да там и телефона нет.
– Не может быть. На службе всегда бывает телефон.
У Капы болела голова. Свет из окна резал глаза. Она закрыла их рукою:
– На моей службе правда нет телефона.
– Нет? Ну, я извиняюсь.
– Рафочка, будь добр, сходи в бистро, позвони Людмиле. Скажи, я больна, прошу зайти. Вот тебе франк на телефон. Элизэ – пятьдесят два – тринадцать.
Под затылком у нее нагрелось. Она переложила тяжелую голову на холодное место:
– Номер не забудешь?
– Нет.
«Он не забудет… он не спутает». Рафа подошел к двери, отворил, остановился и сказал:
– А всё-таки напрасно у вас на службе нет телефона.
Притворив дверь, вышел на площадку – добросовестно, как и всё делал, собирался исполнить Капино поручение.
Лестница некрутыми маршами спускалась вниз, образуя пролет – довольно просторный. Просторны были и площадки. Рафа знал всё это наизусть. Сверху, где жил генерал, падал тот же рассеянный, белесый свет. В двери квартирки матери торчал ключ (как и у Капы) – тоже давно знакомое. Да если бы ключа и не было, Рафа поднялся бы к генералу, или к Валентине Григорьевне, или еще выше, где жил художник: всё это свой мир, давно привычный. Всякий дал бы ему ключ, всякий ключ отворил бы дверь.
Он держался рукой за перила, спускался не торопясь, погружаясь понемногу в сумрак нижнего этажа. Поручение Капы отчасти и развлекало его.
Улочка была тихая. Рафа перебежал ее наискось, к угловому бистро на rue de la Pompe – улице оживленной и опасной. Сюда иной раз посылал его генерал за папиросами, мать – за марками и открытками («только, пожалуйста, осторожней, там такие автобусы!»). Тут его знали. И он знал: и ленивую, несколько сонную хозяйку на стуле перед кассой, и хозяина, толстого человека, лысоватого, в вязаном жилете, занимавшегося двумя делами: или он пил аперитив с завсегдатаями, или играл в карты – с ними же.
– Не достанешь до трубки, – сказал Робер, худенький гарсон с гнилыми зубами. – Да и рано тебе вызывать дам по телефону.
– У меня есть дело, – ответил Рафа. – Дайте, пожалуйста, жетон.
Войдя в душную будку с надписями на стенах и сняв кольчатую металлическую кишку таксифона, Рафа приложил к уху трубку, сказал номер, и в далеких недрах, точно с того света, перебежали голоса барышень, передавших заказ, таинственные значки пронеслись еще куда-то (в другую бездну), там сухо и негромко затрещала дробь – а потом началось… очень простое, к чему все привыкли, но и очень странное: мальчик Рафа номерами и значками вызвал из бездонной тьмы Парижа Капину подругу к телефону.
Капа полежала на спине, потом перевернулась к свету, открыла глаза. Свет не был особенно радостен, но в окне виднелись каштаны – за невысокою стеной, отделявшей двор от соседнего владения. Сквозь полуоблетевшие листья – небольшой дом, тихий и старомодный, с зелеными ставнями. Если бы жить только в своей комнате, видеть вот так каштаны да ветхую крышу, можно бы думать, что и нет никакого Парижа, порога вселенной, где обитает эта Капа, мальчик, отправившийся говорить по телефону, и другие люди русских островков. А есть только провинциальная глушь. В этом доме с каштанами живут старенькие французы – Капа немножко знает их – мсье и мадам Жанен. Усадебка принадлежит им. Раньше они были зажиточные, а теперь обеднели и пускают жильцов. Там у них тоже русская живет, шляпница Ко́тенька, – ее окно правое, угловое. Говорят, еще жилец переехал на днях… да не всё ли равно, какие Жанены, кто где комнату снимает… всё равно, всё равно.
– Ничего не изменишь, – сказала Капа вслух.
В это время вошел Рафаил. Он опять стоял на пороге, со своими голыми коленками. Прекрасные его глаза глядели с прежней вежливостью.
– Капитолина Александровна, Людмила приедет иммедиатман. У них два часа дается на завтрак, она возьмет такси и приедет.
Капа мутными глазами на него посмотрела:
– Спасибо, здравый смысл.
Рафа несколько удивился:
– Вы что такое сказали, я не всё понял…
– Если бы была здорова, я б тебя поцеловала… а так ничего, всё хорошо. Ты умник, всё отлично сделал.
– Я имею еще немного времени. Можно мне у вас посидеть?
Капа опять закрыла глаза:
– Можно. Даже хорошо.
Некоторое время она молчала. Рафа сел у небольшого столика.
– Правда, что у Жаненов новый жилец? – вдруг спросила Капа. – Ты должен знать. Ты всё знаешь.
Рафа спокойно посмотрел на нее:
– Правда. И тоже один русский.
– Ну и что же о нем известно?
– Больше ничего не знаю. Мне говорила blanchis-seuse10. Un russe bien е́levе́11.
– Русские, русские, – пробормотала Капа. – Везде мы, русские.
И, помолчав, неожиданно сказала:
– Всё равно ничего не изменишь. Ни-че-го.
При последних ее словах Рафа посмотрел на нее, но теперь с видом человека опытного, взрослого. «Она больная. Спросонку шутится». И, взяв лист бумаги, начал выводить разные закорючки. Лицо его приняло очень серьезное, задумчивое выражение. Большие уши розовели, просвечивая жилками. Он слегка от усердия посапывал. Тер голые коленки.
Рафа ошибался, думая, что Капа «шутится», но как мог мальчик его возраста (хоть и сосед) знать, что делается в голове этой Капы, невысокого роста, слегка сутулой девушки, которой лицо казалось ему не очень красивым, но глубоко сидящие глаза, тяжкие, почти сросшиеся брови, глуховатый голос и некая внутренняя напряженность вызывали чувство смутное: уважения, расположения – но и чего-то не совсем понятного. Ему нравилось, как она быстро и решительно спускалась по лестнице, как говорила – негромким и горячим голосом. Знал он, что, запершись, громко иногда она плачет (но не понимал почему).
Раз даже мать его, Дора Львовна, ходила к ней с валерьяновыми каплями (и потом долго пахло эфиром, противным для Рафы запахом). А мать как бы про себя сказала:
– Что же удивительного, что одинокую девушку доводят до такого…
Может быть, и сейчас Капа несколько взволновалась. Может быть, под закрытыми веками и выступило на ресницах несколько слезинок – но болезнь отупляла: просто давила сумрачною дланью.
И когда вошла Людмила, в комнате было очень тихо: Рафа рисовал, Капа лежала на спине, всё тот же бледный день осенний лился из окна – иногда с гудком автомобиля, с дальним, раздирательным трамваем.
– Видишь, как я живо…
Людмила быстро села. В самом ее вхождении, в том, как закинула ногу на ногу, скрипнув шелком чулок, в худощавом, тонко сделанном лице, в лодочке на голове и манере снимать перчатки с раструбами, в струйке духов было именно то, что с великим совершенством впитывают русские: не узнаешь на улице, Москва или авеню Монтень.
Капа встрепенулась:
– Спасибо, что зашла.
Рафа, сидя у себя за столиком, побалтывая ногами, смотрел на Людмилу ласково и улыбался. Она обратила на него внимание:
– Это ты мне звонил?
Рафа встал и подошел. Застенчивая, нежная улыбка была на его лице.
– Я. – Он смотрел на нее почти с восхищением. – Можно вам сказать одну вещь?
– Ну-ну…
– Вы очень красивая. И хорошо одеты. Я люблю, чтобы были такие изящные чулочки.
Людмила улыбнулась холодноватыми своими синими глазами – но не очень: чтобы морщинки не набегали.
– Капитолина, смотри ты, какого кавалера себе завела…
– Это мой сосед.
– Ну конечно, здесь, в русском доме, всё у вас особенное… Записки на дверях приколоты, ключи торчат… и поклонники десятилетние.
В потолок сверху постучали.
– Генерал меня зовет, – сказал Рафа. – Я обещал ему помочь чистить яблоки для варенья.
Людмила взяла его за ухо:
– Что ж поделать, господин Дон Жуан. Обещал, так иди.
Рафа попрощался с ней, потом подошел к Капе, поцеловал в лоб и шепнул:
– А что это – Дон Жуан?
– Который красивых любит, – так же тихо ответила Капа.
Когда он ушел, Людмила встала и прошлась.
– Реже приходится видеться, я как будто от тебя и отстала.
– Спасибо, что приехала.
– Ну, это что ж, пустяки… Да, я давно тут не была… бедно всё-таки ты живешь. Комнатка маленькая, и обстановка…
– Это ничего.
– Знаю. Всё-таки с деньгами лучше. Капа закурила:
– Ты немножко снобкой стала у себя там в кутюре. – Она улыбнулась.
– Нет, не снобка, но хорошую жизнь люблю, это верно.
– Зарабатываешь по-прежнему?
– Да. Теперь я première vendeuse12. На процентах. Тоже надо умеючи. Убедить клиентку, доказать ей, чтобы купила…
– Людмила, пойди сюда… – Капа взяла ее за руку. – Я рада, что ты пришла. Бодрая такая…
– Уж там бодрая или не бодрая, веселая или не веселая, а кручусь. Иначе нельзя. Не люблю задумываться, останавливаться.
Начнешь думать – ничего хорошего не надумаешь. Лучше просто делать. Жить так жить. И возможно лучше.
– А я тебе еще в Константинополе надоедала…
– Что́ там надоедала! Какая есть, такой и всегда будешь. Помнишь, ты больная тоже лежала, а я в ресторане место потеряла, и мы голодали. Ты еще мне предложила: свяжемся вместе – и в Босфор.
– Мне тогда умереть хотелось… и я думала, что нам выхода, правда нет…
– Ах, чего этими кошмарами заниматься. Хорошо, что мы с тобой еще девками не сделались… Рада бы была, если бы старый мерзавец турок, который меня за две лиры купить собирался, глотнул этого Босфора!
Людмила встала, прошлась, подошла к окну:
– Садик, каштаны, довольно мило. – Она стала внимательней всматриваться: – Постой, этот павильон фасадом в переулок выходит?
Капа подтвердила.
– Ну разумеется, так и есть: я на днях здесь была, только ход с переулка, в этом самом домике. Там старички-французы живут?
– Да. И еще шляпница русская. Ты что же… шляпу заказывала?
– Нет, милая моя, я была у нового жильца, у нашего прежнего с тобой приятеля, Анатолия Иваныча. Ты разве не знаешь, что он тут поселился?
Капа слегка побледнела:
– Нет, не знаю.
– Да, ну уж все эти ваши сложности и туманности… Не в моем характере.
– Никаких сложностей. Я с Анатолием Иванычем давно не встречаюсь… и ничего нет удивительного… ничего удивительного, что не знаю.
Людмила заметила знакомые глухие нотки в голосе Капы – признак, что та начинает сердиться.
– Здесь кругом сколько угодно русских. Войди в метро, в синема… русский квартал… ничего нет удивительного, что Анатолий Иваныч нанял комнату в доме рядом с моим.
– Конечно, ничего.
Капа сумрачно помолчала:
– Ты зачем у него была?
– Написал. Просил зайти. Я нисколько и не сомневалась. Деньги. Он в большой нужде – естественно. Но такой же прожектер и фантазер… Ах, раздражают меня эти авантюристы…
– Он не авантюрист. Ну, а фантазер…
– Ты за него горой по обыкновению.
– Я хочу быть только справедливой, – сухо ответила Капа. – Он мне ни сват ни брат. Я не имею к нему никакого отношения.
– И слава Богу. Пора. Сейчас-то ему, разумеется, туго. Одним кофе питается. Хозяевам задолжает так же, как и в предыдущем отеле. Но теперь, оказывается, у него вексель: три тысячи! Он у меня и собирался их достать.
– Ты не дала.
– Во-первых, у меня нет. Второе: если бы и были, ни за что бы не дала. Пятьдесят франков – et c’est tout13. Все эти расчеты, что продаст картину греку, двадцать тысяч получит, – чушь! И имей в виду, если ты для него попросишь – тоже не дам.
– Удивляюсь еще, как ты ко мне сегодня приехала. Наверно, тоже думала, что деньги нужны.
Людмила подошла. Волна легкого шипра потянулась за нею.
– Ты другое дело. Ты свой брат, мастеровой. Тебе бы дала. А ему нет.
Капа закрыла глаза, замолчала. Разговор как-то пресекся. Людмила несколько раз пробовала его завязать – безуспешно. Посидев еще некоторое время, она поднялась:
– Ну, выздоравливай. Мне пора. Если что понадобится, пусть этот мальчуган звонит.
Капа осталась одна – в задумчивости и молчании.
Друзья
Михаил Михайлович Вишневский, генерал-лейтенант и бывший командир корпуса, ныне обитающий над Капой, проходил однажды в потертом летнем пальто по переулку – шагом правильным, крепко неся негнущееся тело, – с лицом чисто выбритым, седыми подстриженными усами: они сделали бы честь любому маршалу. (Но глаза Михаила Михайловича были слишком русские – оттого, может быть, и разнствовала его судьба с маршальской: он собирал объявления для газетки.) На углу своей улицы неожиданно наткнулся он на трех мальчишек – двое с азартом наскакивали на третьего, черноглазого, отступавшего к забору. Он пытался отбиваться, но дело его было плохо: вихрастый враг с рыжими веснушками уже дал по уху, глаза его готовы были налиться слезами и предстояло бегство – с потерей обозов и коммуникаций.
Тут-то, однако, и появилась из-за угла крупная фигура генерала, спокойная и, как судьба, неотвратимая. Она разрезала пространство. Слева, у забора, оказался Рафа, справа веснушчатый враг и другой, худенький, черный, в школьническом берете.
– Колоннами и массами, – сказал генерал. – Прекратить, б… (тут он прибавил сильное военное слово).
Французы слова не поняли, но отскочили. Рафа тоже не понял, но почувствовал, что подошла подмога. И, ослабев, заплакал:
– Мсье… мсье… они всегда ко мне пристают… паршивые.
Генерал всмотрелся в него:
– Ты где живешь?
Рафа, сквозь слезы, назвал.
– Ну, нечего нюнить, идем.
И, взяв его за руку, зашагал.
– Они… всегда дразнятся… – бормотал Рафа, припадая к старческой руке и чувствуя себя под защитой (от генералова пальто пахло табаком – этот мужественный запах был Рафе приятен). Обернувшись, он погрозил врагам: – Sales gosses! Crе́tins!14
– То-то вот и кретэн. Они, брат, может, и не такие кретины. А самому тоже надо уметь драться. Ты меня знаешь?
– Я… я… – Рафа опять стал всхлипывать. – Вы на той же лестнице, где мы с мамой. Мою маму… зовут Дора Львовна. А вы… недавно переехали.
– Правильно.
Генерал тоже легко вспомнил черноглазого мальчика и его мать – крепкую, довольно полную брюнетку. С утра уходила она из дому – занималась массажем.
Он довел малого до дому, поднялся с ним до его квартиры. Дора Львовна случайно оказалась дома. На стук она и отворила (звонков нигде не полагалось: чтобы консьерж ка по стуку знала, кто к кому пришел).
У Рафы остались еще на щеках сохнущие разводы слез, и, увидев мать, он снова расплакался. Дора Львовна встревожилась.
– Мсье заступи-ился… а они, паршивые… – начал было опять Рафа.
Михаил Михайлович объяснил, как было дело.
– Очень вам благодарна, – сказала Дора Львовна серьезно. – Рафа, ты сейчас же пойдешь мыться. Там зеленое мыло, слева на верхней полочке.
И за крепкими, белыми руками матери, от которой всегда пахло свежестью и чем-то медицинским, Рафа почувствовал себя окончательно в домашней твердыне.
Когда он вышел, Дора Львовна вновь обратилась к генералу:
– Это в значительной мере моя вина. До сих пор не могу устроить его в лицей. Он и болтается зря. Если б нашелся человек, которому я доверила бы его подготовку…
Генерал ничего не ответил, неопределенно фукнул.
Но с этого дня знакомство его с Рафой завязалось. Михаил Михайлович редко, больше по соседским делам, заходил к Доре Львовне. А Рафе чрезвычайно нравилось стучать в таинственную (как ему казалось) дверь генераловой квартирки – и тихонечко входить в нее. Комната была обычная, с хозяйской мебелью, кухонкой, с окном в тот же сад, небольшой печуркой. Генерал держал всё здесь в порядке: с семи утра слышала Капа над головой шум передвигаемой мебели, генерал всё подметал до соринки, натирал паркет, методически обтирал пыль, методически чистил и обувь, платье, чинил его, ни в чем не отступая от тех правил, что вошли в него с утреннею трубой кадетского корпуса.

Но не стол, не паркет, не узенькая кровать занимали Рафу. Весь этот высокий, прямой старик, как будто бы и строгий (а главное – совершенно непререкаемый), был неким иным миром, вовсе неведомым и загадочным. Рафа знал, что такое бистро, сольды, терм, ажаны, но, когда генерал впервые показал ему свои ордена (вытащив их из дальнего ящика комода), он онемел. Красные ленты, золотые узоры, изображения святых, беленький и как будто простой крест на черно-желтой ленточке2 (его особенно торжественно показал генерал) – где найдешь это в Пасси? У какого бистровщика нашего квартала?
Замечательными казались также две гравюры в рамках, на которых были изображены военные, один в белом кителе, с черной бородой, другой в темном мундире и эполетах (у этого сильно пробрит подбородок).
А на столе? Рядом с чернильницей? Под стеклом – фотография монаха в белом клобуке, с огромным посохом в руках. Лицо простое, русское, с серыми небольшими глазами под бровями нависшими, с тяжелым носом, седой бородой. На груди не то иконки, не то ордена – Рафа боялся даже расспрашивать. На вопрос, кто это, получил ответ: патриарх – непонятное слово, музыкою отозвавшееся в сердце. Вечером, ложась в постель и побалтывая голыми ногами, неожиданно, с мечтательной улыбкой он сказал матери:
– Патриарх!
– Зубы вычистил? – спросила Дора Львовна.
– Вычистил. Я сегодня видел патриарха.
– Какого патриарха?
– У Михаила Михайловича. Мне он всё объяснил. У архиереев черные клобуки, у митрополитов белые, а у патриарха тоже белый, но так, знаешь, вроде платочка или шапочки, и с обеих сторон концы висят, как полотенца… на полотенце крест вышит. Дора Львовна усмехнулась:
– Теперь наслушаешься от своего генерала.
– Он даже очень интересно рассказывает.
– Руки сверх одеяла, вот так, и на правый бочок. Потому что с левой стороны у нас сердце, и не надо на него надавливать.
– А то что будет?
– Будешь видеть плохие сны.
Рафа зевнул, через минуту сказал:
– Я хочу видеть хорошие. Я хочу видеть во сне патриарха.
* * *
Когда он теперь подымался по лестнице от Капы, из двери генерала вышел почтальон – и не захлопнул ее. Рафа, как свой, проскользнул без стука. Генерал, сухощавый и стройный, в переднике, сквозь пенсне на горбатом носу читал письмо, держа его довольно далеко. По его расставленным ногам, отдувающимся ноздрям, легкому подрагиванию рук видно было, что он взволнован. На Рафу не обратил внимания. Тот скромно, «с достоинством», как человек, понимающий, что друг может быть занят, прошел в кухню. Там стоял на огне суп, а на газетном листе лежали яблоки. Их-то и предстояло чистить и разрезать: генерал любил яблочное варенье (а значит, любил и Рафа).
Солнце нежно и не по-парижски охватывало мальчика, сидевшего на табуретке, тихо резавшего яблоки. Было в этом светлое и мирное, хорошо, что сияние задерживалось в маленькой кухне дома в Пасси, – и, быть может, Рафа под ковром воздушным и светящимся лучше делал свое дело.
– Молодец, – сказал генерал, входя. – Занимайся. Люблю аккуратность.
Рафа улыбнулся застенчиво, слегка покраснел. Он всегда робел пред генералом, с ним самоуверен не был никогда.
– Сегодня хорошее известие. Хорошее известие. Из России.
– От большевиков?
Генерал весело захохотал:
– Не-ет, они со мной переписываться не станут. Да и я с ними. Я насчет Машеньки получил письмо. Она сюда собирается. Понимаешь, разбойник? А?
Генерал подошел к Рафе сзади, крепкими руками взял за щеки и стал делать из его лица кота – любимая генеральская игра (когда он в духе).
– Ну, ну… – смеялся Рафа. – Нет, мне уже больно.
– «Мне уже больно»! Когда ты будешь по-русски правильно говорить?
– Почему я сказал неверно?
– «Уже» – вон. «Уже» – вон. Просто «больно».
– Мне таки и действительно больно.
Рафа потер рукой щеку и вновь принялся чистить яблоки. Генерал рассердился было на «таки», но предстояло поглядеть за закипавшим супом, да и вообще не до чистоты языка. Машенька собирается сюда! Так написано в этом письме с красноармейцем на марке. Написано хоть не самою Машенькой (боится переписываться с отцом), но дамой верной, престарелою, Машеньку знавшей ребенком. Написано условным (смешным для Запада) языком – что поделаешь, маскировка, вечный страх, под которым живут уже годы! Главное: решилась наконец начать хлопоты. Разумеется, нужны деньги. Очень понятно. У нее ребенок, вроде этого, что режет яблоки. Воображаю, как она там будет собирать червонцы!
Генерал сел с Рафой, взял яблоко, стал его чистить. «Питаемся больше картошкой, мяса почти не видим. А уж особенно трудно с обувью… Ваня иной раз в первую ступень и пойти не может, сапожник в долг отказывается чинить, денег, разумеется, нет, а к новым башмачкам не подступиться…»
– Рафаил! – сказал генерал громко, почти грозно. – Мы с тобой в последний раз яблоки чистим!
Рафа опасливо посмотрел на него. Характер генерала, его странности он знал и теперь полагал, что будет что-нибудь не совсем обычное.
– Вам не нравится этот конфитюр?
– Нет-с, мне яблочное варенье (а не конфитюр!) очень нравится, но я желал бы, чтоб и Машенька могла его есть. А для этого-с…
Суп кипел, но перекипеть ему не дали. Яблоки кончили, накрыли тут же для двоих к завтраку. Генерал налил стакан красного вина:
– Колоннами и массами. Трах-тара-рах-тах-тах!
Рафа чинно и с тайным благоговением смотрел на него. Генераловы штуки, выкрики, манера громогласно сморкаться, пощелкивать пальцами сложенных за спиной рук – всё казалось необыкновенным. Самый завтрак в этой кухонке тоже нечто особое. Разве можно сравнить с завтраком дома? (Где всё так разумно и гигиенично.) Например, сегодня. Генерал столько рассказывал о Машеньке, о ее сыне, как жили они вместе в имении, как пришлось ему потом бежать – на юг, в Добровольческую армию, – и вот сколько уже лет они в разлуке.
– Но теперь начинается новое, ты понимаешь? Машенька решилась… Надо только ход найти, чтобы ее выпустили. И деньги! Самое важное. Только это, братец ты мой, тайна. Понял? Обещаешь никому не рассказывать?
– Обещаю. – И сейчас же Рафа спросил: – А почему тайна?
– Потому, что если до большевиков дойдет… ты понимаешь? что Машенька сюда едет, к отцу, вот такому, как я, – то не только ее не выпустят, а еще в Соловки сошлют. Рафа облизнул ложку, которой ел компот, и спросил, что такое Соловки. Генерал объяснил. Рафа даже побледнел от волнения. Значит, ему доверено такое… Он почувствовал себя взрослым.
– Я даже маме не скажу. Знаете, у нее столько визитов к разным дамам…
Генерал допил алжирское свое вино, сполоснул литр под краном, тщательно его обтер, высушил, потом достал из жилетного кармана монетку и бросил в горлышко. Она со звоном упала на дно.
– Что это вы… делаете?
– А это, братец ты мой, такая будет у нас тайная бутылка. «Фонд благоденствия». Я туда бросил первый полтинник. От варенья отказываюсь, курю вдвое меньше и так далее – всё, что освобождается, идет сюда. Полный литр – чуть не тысяча франков для приезда Машеньки. Понятно?
Ну, а теперь отъели, пора за урок. Что мы читали прошлый раз? Жилина и Костылина3? Ну, и живо, идем ко мне в комнату. И как всегда бывало в этот день, начался урок русского языка. Рафа читал толстовский рассказ, генерал следил, объяснял, поправлял ударения и произношение. Но сегодня оба были не весьма внимательны. Генерал думал о дочери – никак не мог сосредоточиться на Кавказе и горцах. Рафа всё шарил по карманам курточки и штанишек – генерал наконец недовольно спросил, чего он ерзает.
– Это я ничего, так…
А когда урок кончился, быстро выбежал к себе в квартиру, порылся и принес новенькую, совсем сияющую монетку в пятьдесят сантимов. Бутылка стояла в углу.
– Можно? – спросил робко.
Генерал кивнул. Потом отвернулся. Рафин полтинничек звякнул также.
Движение
Дора Львовна происходила из богатой еврейской семьи. Училась в Петербурге, на Медицинских курсах, но не кончила: полюбила студента-технолога и сошлась с ним. Лузин был настоящий русский интеллигент, довоенного времени, типа «какой простор». Жаждал быстрого установления земного рая, верил в это и вместе с Дорой Львовной посильно приходу его содействовал. От марксистов, однако, отдаляло его мягкое сердце. От эсеров – несклонность к террору. Партию он избрал себе безобидную – народных социалистов. Но тут подвернулась некая максималистка, товарищ Люба, – и от Петра Александровича Лузина остались рожки да ножки. Он мучился и рыдал, то говорил, что одинаково любит обеих, то пытался «выяснить отношения», то казнил себя безнадежно. Доре Львовне чужда была расплывчатость. После полагающегося количества бессонных ночей, выяснив всё, что надо, она на седьмом месяце беременности от него ушла – углом треугольника быть не пожелала. Старая Берта Исаевна, мать ее, много по этому поводу плакала. «Ай, Дорочка, Дорочка, вышла бы за хорошего еврея, ничего бы этого не случилось. Подумать только, беременная…» А отец вовсе негодовал. Но Дора Львовна домой не вернулась. Родила своевременно Рафу и в дальнейшем потопе была вынесена на Запад. Не такая она, чтобы потеряться и здесь! Сначала в Германии, а потом в Париже занялась делом – хоть не на высоте прежнего, лишь полумедицинским, всё-таки дававшим заработок. Дора Львовна клиентуру свою развивала. Ее спокойствие, некий крепкий и достойный тон, ощущение порядочности и солидности, остававшееся от нее, создавали ей хорошую прессу (да и работала она неплохо). Именно в этом году начала даже откладывать, стала мечтать о том, чтобы взять квартиру со своей мебелью, в новом доме с удобствами. О муже ничего не знала и знать не хотела. Она его просто вычеркнула. Жила одиноко, холодновато. Рафу очень любила, но без сантиментов. Да и не так много его видела – целый день была в бегах. Любила рассматривать старинную мебель в витринах (кое-что, в Salle Drouot15, и покупала, тащила в Пасси). Иногда ловила себя на том, что хочется вкусно поесть. «Ну что же, это моя потребность, надо ее удовлетворить», – заходила завтракать в небольшие ресторанчики у Мадлен. Как врач, прохладно наблюдала за собой. И находила, что в еде несколько выражается ее чувственность. «Конечно, моя женская жизнь слагается ненормально… Нет еще сорока лет…» Но ей действительно никто по-настоящему не нравился. Легкие же авантюры она не одобряла.
Нынче вечером, возвратившись домой, Дора Львовна узнала, что больна Капа. По неписаному уставу дома, все русские должны были друг другу помогать в беде, и, если бы захворала сама Дора Львовна, у нее тотчас бы появилась и Капа, и генерал, и жилец сверху. Так что в десятом часу она сидела у Капы.
– Ваш сын уже навещал меня, – сказала Капа, слегка улыбнувшись. – Я даже немного его эксплуатировала… Он был страшно мил.
Дора Львовна сидела совсем близко и смотрела в воспаленные, несколько тяжелые и затаенные глаза Капы. «Странная девушка… очень странная…» – и не совсем даже давала себе отчет, почему странная. Но такое оставалось ощущение.
– Я сына мало вижу. Так жизнь складывается. Что из него выйдет, не знаю… Мне всегда кажется, что я недостаточно на него влияю.
Капа перевела глаза с темными, влажными кругами в сторону – будто не слушала и вовсе не интересовалась тем, что́ может из Рафы выйти. Дора Львовна почувствовала это и смолкла.
– Доктор у вас был?
– Да… Дора Львовна, знаете, какое дело, – вдруг сказала она решительно, точно вернувшись из того мира, где только что находилась, – мне нужны деньги.
– Разумеется, вы нездоровы… Сколько же? Я могла бы вам предложить.
– Нет, предложить… не вы. Мне довольно много. Посоветуйте, где занять…
У вас есть богатые дома, где вы массируете. Я могу вексель подписать. За меня на службе поручатся.
– А какая сумма?
– Три тысячи.
– Да, порядочно. Лично я не смогу.
– Я и не говорю, чтобы вы, – сказала Капа холодновато. – Скажите мне, к кому обратиться?
– На что вам такие деньги?
– Нужны.
– Именно три тысячи?
– Именно.
Дора Львовна задумалась. Конечно, среди клиенток ее много состоятельных, есть и очень богатые, для кого три тысячи не деньги. Но не деньги лишь для себя. Дать же взаймы такой Капе… Дора Львовна слишком хорошо знала жизнь, слишком ясно сознавала и свое положение (среднее пропорциональное между учительницей музыки и шофером), чтобы верить в успех.
Но добросовестно перебирала в уме фамилии и имена. Гарфинкель? – не вернулись еще из Сен-Жан-де-Люс. Олимпиада Николаевна? – жалуется на плохие дела… и вечная возня с польским имением… Эйзенштейн? – выдают дочь замуж, сошлются на расходы… Трудно, трудно.
– Что же, вы хотите на юг, что ли, съездить полечиться на эти деньги? – спросила она – просто чтобы дать выход некоему недовольству. – Или собираетесь зимнюю вещь шить?
– Эти деньги мне необходимы.
Лицо Капы приняло упорное, несколько даже неприятное выражение. «Да, характерец… не скажет, разумеется, ни за что».
Дора Львовна не любила никаких душевных угловатостей. Ее несколько раздражали даже такие, как она считала, «дефективные» черты. Но в ней сидел и врач, спокойный наблюдатель человеческих несовершенств. Врач знал, что на «дефективных» нельзя сердиться. Она пересилила себя – и в ту же минуту нечто сверкнуло в ее мозгу.
– Знаете, вернулась из Америки Стаэле…
– Неужели? – Капа оживилась.
– Вызвала меня пневматичкой. Я у ней уже была, работала. Но она нисколько не худеет. Всё такая же полная. Да ведь вы ее хорошо знаете… Одним словом, всё такая же, несмотря на режим. И такая же восторженная. Обратитесь к ней, попробуйте… скажите, что вам на лечение нужно.
– Стаэле… Я ее так давно не видала. Что же она делает теперь?
Дора Львовна усмехнулась:
– Чего вы хотите от миллионерши. Что вздумается, то и делает. Хорошо еще, что у ней сердце доброе. По крайней мере, не все деньги зря тратит. В Америке приют для негритянских детей устраивала, теперь у нее, кажется, совсем нелепые идеи, но ничего, может быть, и удастся направить ее в разумное русло.
«“Разумное русло”, – бессмысленно повторила про себя Капа. – Разумная Дора… она всегда всё делает разумно. – И молча смотрела на крепкие, белые руки Доры Львовны. – А я всё неразумное… но безразлично, к Стаэле я пойду».
Дора Львовна сидела прочно, удобно в кресле (она имела особенность: так сидеть, так стоять, так спать в постели, будто сделано это раз навсегда – солидно и никак не опрометчиво). Она рассказывала, что теперь г-жа Стаэле увлекается древневизантийской живописью и носится с особенною мыслью: купить у турецкого правительства право на расчистку одной мечети, где подозреваются ранние фрески.
– В сущности, вы, как хорошо ее знающая, могли бы извлечь из нее и некоторую пользу для эмиграции. Всюду столько нужды. Детские приюты, убежища для престарелых вместо этих нелепостей с турецкими мечетями…
«Началось разумное… и доброе, и полезное, – думала Капа, всё бессмысленно глядя на Дору Львовну. – Ничего, она честная массажистка и член разных обществ. Так и надо. Она и поможет. Устроит. На таких мир держится… А я свое сделаю. Я не такая добрая, на беженские дела мне наплевать, но я сделаю. Свое сделаю. Хочу – и сделаю».
– Спасибо, – сказала она. – Мне только нужно теперь выздороветь. Я непременно схожу к Стаэле.
* * *
То, что предлагала Дора Львовна, могла бы сообразить Капа и сама. Но Стаэле вела настолько кочевую жизнь (нынче в Америке, завтра в Сирии, а там в Копенгагене), что Капа не считала ее здешней. И когда мысленно прикидывала, к кому обратиться, о ней не подумала. Впрочем, были причины и особые… О той полосе жизни своей она не любила вспоминать. Но теперь Дора Львовна как бы разбудила ее. В приоткрытую дверь былое поползло. Капа разволновалась. Если бы Дора Львовна, мирно спавшая сейчас в своей прохладной и гигиенической постели, знала, что у Капы даже температура повысилась, вряд ли осталась бы она довольна. А Капа вертелась, вспоминала, раз поднялась даже, подошла к окну и посмотрела в сад. Было темно. Каштаны иногда шелестели под ниспадавшим ветром, да на Эйфелевой башне, видневшейся в узкой полоске меж крыш, пробегали таинственные нервные сигналы: голубовато-зеленое струение, а над ним вдруг грозно мигал красный глаз. Спят все, кроме ночи да дьявола. Легкое зарево Парижа над полуоблетевшими деревьями трепещет, тоже имеет двусмысленное выраженье. Да и вся тьма эта полна неблагожелательного, мрачного. Ах, если б можно было прижаться к кому-нибудь, если б не вечное это, проклятое одиночество!
Она вдруг рассердилась и на Анатолия Иваныча. Зачем, собственно, он поселился тут под самым ее носом? Ну ладно, было и было, да ничего больше нет, она и видеть его не хочет – а вот нужно почему-то здесь постоянно о себе напоминать…
Капа вернулась на постель озябшая, ее знобило, и она была почти зла. Мысленно послала даже к черту и Анатолия Иваныча, и Стаэле.
Не так легко было заснуть, не так легко и спалось. Но утром сразу оказалось, что ничего ей более не интересно, кроме этого. Жизнь, служба, болезнь – полусон, полупрозябание. Одно настоящее. Одно нужное – и теперь из-за случайных слов Людмилы, Доры Львовны жизнь вновь направляется в неожиданную сторону.
Поскорее выздороветь – и бежать… Туда, пока Стаэле не уехала.
И несколько дней-ночей минуло незаметно: в днях – зашел доктор, навестил генерал, Рафа, Дора Львовна. В ночах – тяжелый сон и зарево Парижа.
* * *
Очень тихое утро, серо, влажно. Оставшиеся на каштанах листья совсем буры – так намокли, что по временам падают с них капли. Блестят асфальтовые мостовые. Шоферы медленней шуршат по ним: из опасенья поскользнуться. Но сам изящно-серый Париж ведет вечный свой круговорот – в непрерывном потоке прохожих, скользящей волне машин, в запахе сырости, бензинового дымка, дамских духов.
Мимо Прюнье проходит Капа, еще не совсем оправившаяся, с глубокими подглазинами, к Этуали. Вокруг Арки4 бессменно движущееся кольцо. Всё в одном направлении, вечно куда-то ввинчиваясь, бегут автомобили, сколько их, куда, – но не остановишь, без конца без начала…

Капе всё здесь насквозь знакомо. Вот трехэтажный дворец с садиком, вот rue Tilsitt – Стаэле тут недалеко, на улице близ этой карусели-Этуали.
Тяжелая калитка, гравий, мокрые кусты, окна зеркальные… И глицинии под окном и – ее собственное окошко, в треть ем этаже, рядом с комнатою прислуги. К этой самой калитке подавал года два назад Анатолий Иваныч, в белом кожаном пальто и черной фуражке, тяжело-легкий автомобиль: темный, блестящий, с зеркальными стеклами, куколкою внутри и букетом фиалок. Вместе со Стаэле выходила она – Капа тогда была лучше одета, но скромно… как mademoiselle de compagnie16 и учительница русского языка. Фантастика, фантастика!
Но теперь без фантастики позвонила – отворила сухая, застарелая горничная с каменным лицом. Капа передала карточку.
– Мадемуазель пьет кофе. Вам придется подождать.
«Знаю, что пьет. Десять часов – всё то же». Капа проходит в серую гостиную, садится под голубой вазой с золотыми разводами. Обстановка – светлый модерн. Со стены глядит все тот же Вламэнк5 (мрачный осенний пейзаж с лужами), так же всё в чистоте, слепительно, безмолвно, музейно. Зеркальное окно полно серебряного света – заливает он куст мелких розовых цветов, пред окном стоящих. Дверь в столовую приоткрыта. Знакомый женский, слегка заикающийся голос:
– Но я х-хочу еще яйцо…
Другой, тоже женский, методический и несколько суровый… неразборчиво, но, видно, отрицательно.
– Мне ма-мало одной чашки и яйца.
– Вам по режиму утром можно только яйцо, без хлеба. А вы уж столько съели! И еще съедите два яйца, если вам позволить.
– Да я просто, я не хочу никакого режима!
– Зачем же было заводить его?
– Я ду-мала, что похудею, но ни-и-сколько не худею, а только порчу себе настроение…
Капа усмехается: «Всё то же. Прежде я ее окорачивала, теперь другая. И так же всё безуспешно».
Голоса умолкли, слышится звук отодвигаемого, в сердцах, стула. На пороге г-жа Стаэле.
Она еще пополнела. Шеи совсем не стало. Голова, как на блюде, лежала на груди и плечах. От красных щек еще белее казались простые, добрые глаза. Видимо, не так легко и ногам двигаться. Сейчас явно была она не в духе.
– А, это вы…
Она подала ей очень маленькую, не соответствующую туловищу ручку:
– Вы куда-то совсем пропали. Вы похудели.
«Завидно!»
– Хворала. Только что с постели поднялась.
Стаэле села в кресло, где было ей тесновато. Кончики ног попробовала скрестить – ничего не вышло – это несколько тоже ее расстроило.
– А где же мсье Анатоль? Он тогда так внезапно покинул мой д-дом…
«Ну, вот теперь еще я за него отвечаю». Капа когда шла сюда, то считала, что просто попросит для себя помощи – по старой памяти. Но сейчас, частию по капризу, частию в приливе раздражительной дерзости, мгновенно переменила план. Именно потому, может быть, что это неразумно, она и брякнула:
– Мсье Анатоль был тяжко болен. Он переутомился. Сейчас без работы. Ему надо на юг, в хорошие условия…
Недовольство выступило на лице Стаэле. Она нервно стала постукивать носком туфли:
– И вот он посылает вас… просить у меня денег… Это всегда так. Не звонят, не заходят… являются, лишь когда нужны деньги.
Капа побледнела:
– Он меня не посылал. Я сама к вам обращаюсь… вы ведь добрый человек.
– Д-добрый, доб-рый…
– Я не знаю, почему он не давал вам о себе знать. Вероятно, просто думал, что вам неинтересно. Но сейчас дело ясное. На поездку и отдых нужны три тысячи. Могли ли бы вы дать ему их?
Капа старалась сдерживаться, но голос ее звучал всё глуше. Лицо Стаэле покрылось пятнами. Губы вздрагивали.
«Какая нервная! А говорят еще, что мы нервны!»
Стаэле встала, тяжело переваливаясь телом:
– Я не могу дать вам этой суммы… у меня с-сли-ш-ком много расходов.
И, продолжая волноваться, слегка заикаясь, объяснила, что ее осаждают со всех сторон и если она будет удовлетворять все просьбы, то скоро останется без гроша.
Кроме того, у нее сейчас огромное дело: переговоры с турецким правительством насчет мозаик.
Капа поднялась тоже. Когда она подходила к двери, Стаэле вдруг остановила ее:
– Оставьте мне свой ад-д-рес…
Капины провалы под глазами, мрачный блеск самих глаз и то же нервное подрагивание губ точно бы немного смутили ее.
– Для чего адрес? Я только раздражаю вас. Это понятно. Бедные всегда раздражают богатых.
Стаэле еще больше разволновалась:
– Вы не-несправедливы… Вы знаете, что я очень много… помогаю и нисколько на бедных не раздражаюсь.
– Адрес мой на визитной карточке, которую вам подали.
– Я посмотрю… может быть, мне и удастся что-нибудь…
«Да ну ее к черту…» – Капа спускалась в сдержанно-гневном настроении.
На улице несколько поостыла, хоть неприятное ощущение вглуби сидело. Почему эта Стаэле обязана давать деньги? Что ей Анатолий? Шофер, правда, интеллигентный и как редкость забавный (она и держала его потому, что он бывший дипломат) – потом не совсем ловко исчезнувший… Никаких о себе вестей не давал, а теперь вдруг пожалуйте.
Наступил полдень, midi17, знаменитый час, когда банки, конторы и магазины по таинственному значку выливают бойкое и живое человечество. Капа спустилась в метро. С ней спускались такие же девушки, на подземных перекрестках Жоржи ждали Жюльетт, нежно целовались и бежали к ближайшему поезду. В людском множестве все Жоржетты казались похожи на всех Жюльетт и все Эрнесты на Жюлей. В теплой живой толпе, ею несомая, с нею дышащая, Капа спускалась, подымалась летейскими коридорами6, полными человеческого дыханья, тепло-влажно-пыльного воздуха. По подземным путям в переполненной ладье неслась в даль смутную, гулкую. Сотни чужих мыслей, чувств и желаний прошли сквозь нее, и ее собственные чувства, незаметно для нее, изменились. Сон была уже Стаэле, и ее паркет, и Вламэнк. Завтра надо самой на службу – вот в такой толчее утром лететь в один конец, вечером в другой. Не дала так не дала. А чулки эти придется подштопать, это уж очевидно.
…Она благополучно доехала и обычно докончила день – один из многих одиноких своих дней. И когда менее всего думала о Стаэле и даже об Анатолии Иваныче, к ней заявилась та же застарелая горничная с письмом. Стаэле писала, что просит ее извинить: утром была расстроена и несправедливо резка. Осмотревшись, нашла, что и просьбу может исполнить. Прилагался чек на три тысячи.
«Возвращается ветер…»
Из окна было видно, как мсье Жанен, сухенький старичок в туфлях и старом засаленном рединготе, без воротничка, вынес тазик золы и проходил наискось через двор: тут у него кусты крыжовника, он иногда подсыпает туда пепел и угольки из печурки. Капа спрятала в сумочку три тонких, слабо хрустевших лиловых бумажки. Ей предстояло спуститься по лестнице, взять за угол мимо бистро, откуда говорил Рафа по телефону, войти чрез калитку во владение Жанен, это не более ста шагов. Но тогда – всё другое: ее дом, ее комната, генералово окно, квартирка Доры Львовны вовсе по-иному представляются отсюда. Она может видеть себя и «своих» со стороны. И действительно, когда вошла под тень каштана (едва хранившего последние свои листы), вдруг вспомнила Людмилу, как та не сообразила, что ведь это рядом с Капой.
В новом мире подошедшему с тазиком старичку сказала она, кого желает видеть. Горбоносый старичок кратко, но любезно указал.
Капа поднялась в первый этаж (по узенькой французской лесенке). Ей представлялось, что идет она просто так, к человеку чужому, малознакомому, застегнувшись душевно, как застегнут на ней не первой свежести темненький костюм. Несколько сутулясь, постучала в дверь.
– Entrez!18
Начался еще третий мир. Небольшая комната с окном в переулок, довольно светлая, с камином и зеркалом в золотой раме над ним – с часами на подзеркальнике, всё, как полагается в истинно французском старом доме. Но не полагается, чтобы на подзеркальнике лежали галстуки, воротнички. Странны также кораблики – искусно сделанные – на шкафу: бриги, фрегаты в парусах, точно модели из музея мореплавания. Странен стол у окна – простой, вроде кухонного, застланный толстым сукном. Когда дверь отворилась, сухощавый, высокий, с небольшой лысиной человек без пиджака склонялся над столом, спиной к окну: в великом прилежании разглаживал штаны, слегка дымившиеся. Увидев на пороге Капу, тоже ощутил новый мир и не сразу оторвался от портновского. Держа утюг, остановившимися голубоватыми глазами глядел на дверь. Потом улыбнулся – улыбкой милою и почти детской, – утюг поставил на подставку, легкими, молодыми шагами подошел к Капе, протянув вперед руки:
– Очень рад… тебя видеть.
Капа молча подала руку. Он ее ласково поцеловал. Подняв голову, не выпуская руки, всё улыбаясь, неподвижно смотрел на нее. Что-то очень далекое, щемящей нежности и очарования вдруг ощутила она.
– У тебя такой вид, будто ты хочешь спросить: зачем пришла? – да не решаешься.
Анатолий Иваныч сел на диванчик, Капе пододвинул стул.
– Нет, я ничего, – сказал простодушно, всё продолжая на нее глядеть прозрачными, голубоватыми глазами. – Ты так… очень неожиданно… мы ведь давно не виделись…
«Всё такой же… Нет для него времени».
– Анатолий, как ты живешь?
– Вот, и живу, ты видишь… – Он неопределенно провел рукою по воздуху, будто указывая на свою комнату, обстановку, строй жизни. – Разумеется, Капочка, туговато… теперь времена трудные.
Он опять с ласковостью и упорством уставился ей в глаза:
– Времена трудные, Капочка, все дела в застое.
– Да уж ты такой делец…
Он несколько оживился:
– У меня дел много, ты не думай. Но всё неудачи. И с кораблями слабо. – Он указал на модель брига на шкафу. – Единственно, что́ могу еще продавать, – это маленькие яхточки, для тюльерийского прудка, знаешь, там внаем дети берут. Да это всё мелочи, пустяки платят. А серьезная работа – фрегат, линейный корабль – никого более не интересует.
«Всё то же полоумие…» Капа помнила это еще по Константинополю. Анатолий Иваныч в беженство вывез целый чемодан моделей, инструментов, бечевок для оснащивания… и никогда с ним не расставался. Обожал он корабли. С удивительным искусством строил их сам, читал книги по кораблестроению, в портовом городе нельзя было оторвать его от набережной.
– Третьего дня был я на Монмартре у одного грека, в особняке… знаешь, рю Ларошфуко. Кападопулос. Ах, Капочка, какой особняк… там у него и фарфор старинный, и табакерки, и картины. Мы с Сережей Друцким продаем ему одного Фрагонара7… Если выйдет, я тебя у Ларю завтраком угощу. Или у Прюнье. Ты устрицы любишь? Да помню, любишь… Капа, когда мы продадим ему Фрагонара, то все вместе поедем: я, ты, Сережа. Но знаешь, не завтракать. Нет, лучше обедать, а потом в дансинг. Меня недавно один знакомый угощал… недалеко от Люксембургского сада. Ты… ты, Капочка, представить себе не можешь, какой там поросенок.
Анатолий Иваныч совсем развеселился. Видимо, и Фрагонар, и Ларю, и поросенок люксембургский уже лежали в кармане.
– Или же можно устроить так. Пока там еще мы продадим греку картину, но вот около Елисейских Полей я знаю один ресторанчик – это уж совсем дешево… замечательные мули и креветки. Да. Квартал дорогой, но это простенький ресторанчик, вроде бистро. Называется Tout va bien19… а? Как хорошо называется: Tout va bien – всё великолепно!
Анатолий Иваныч раскрыл свой большой рот с изящным, волнистым очертанием и захохотал детским смехом.
– Мы туда непременно пойдем, Капочка. Хозяин – бретонец, черненький такой, худощавый… и получает мули каждый день из Бретани. Он меня любит! Ты знаешь, – лицо Анатолия Иваныча вдруг стало серьезным, глаза остановились на Капе, – он мне всегда кредит оказывает. Мы можем прийти, позавтракать и ничего не заплатить!
Капа молчала. Точно бы повернулось в ней некое колесо, возвратило года на полтора назад. И ничего не было! Для него – ничего не произошло. Всё такой же, будто вчера расстались. То, что происходило с ней, жила она или умирала, – этого он не знал, да и не интересовался. Всё то же, что было в Константинополе, что было у Стаэле. Всё так же ласков, мил. Так же ни до чего нет дела, кроме Фрагонаров и кораблей, ресторанов и фантастических греков, которые якобы могут его обогатить, и всё те же глаза, те же руки…
– Что же ты не спросишь, как я жила? Всё про рестораны…
– Да, Капочка, ты… ведь, действительно, мы давно не видались. Ты какая-то бледненькая…
Он взял ее руку, погладил и поцеловал. Потом опять погладил:
– Ты тогда так внезапно исчезла… – Он смотрел на нее расширенными глазами, точно правда был очень удивлен и поражен, что она от него ушла.
Капа закрыла лицо руками. Тело ее стало слегка вздрагивать. Она вынула платочек, приложила к глазам. Другой рукой сжала руку Анатолия Иваныча – жестом вековечным, женским жестом любви, прощения, отдания.
– Ты… нарочно снял комнату рядом с моей? Знаешь, что я живу через двор?
– Да, Капочка, да…
Анатолий Иваныч заранее не придумал, что сказать, и мгновение находился в нерешительности. Но только мгновение: с обычно-нежным лукавством тотчас же всё сообразил:
– Я слышал, Капочка, что ты где-то здесь поблизости. И у меня, знаешь, было такое чувство, – он широко раскрыл глаза, точно выражая ими нечто таинственное и сложное, – что какая-то сила именно сюда меня влечет, вот так и тянет…
Капа продолжала плакать. Она знала, что он лжет, но приятно было, что именно так лжет – ласково и благосклонно. В сущности, что́ она ему теперь? Бывшая подруга, отравлявшая жизнь ревностью, мученьями. И теперь едва влачащая существование. Нет, в эту минуту он бескорыстен.
Капа сунула платочек в сумку, и рука ее наткнулась на хрустящие билеты. Через минуту, несколько овладев собою, села прямо и защелкнула сумку.
– Расскажи мне, как ты это время жил. Анатолий Иваныч заморгал глазами:
– Вот так и перебивался, Капочка. То что-нибудь продавал… картины, раз мне бриллиантовое кольцо удалось перепродать… И раза два, знаешь, я продал маленький бриг собственного изделия, потом каравеллу… я точно такую сделал, на какой Колумб Америку открыл. Один португалец купил.
– Португалец… откуда же ты его достал?
– Так, я встречался…
Капа знала, что всегда у него были какие-то таинственные знакомые и целая занавешенная часть жизни, куда ни проникнуть нельзя, ни разузнать ничего. Он или отмалчивался, или переводил разговор. На этот раз она сразу решила, что португальца подсунула ему Олимпиада. «У этой коровы всегда какие-нибудь португальцы…»
Настроение стало меняться – точно после мартовского парижского солнышка налетела (тоже краткая, но неприятная) тучка-жибуле.
– Ну, а теперь как? Правда, что тебе очень трудно?
Анатолий Иваныч взял ее за руку и расширил глаза.
– Очень, Капочка. Так трудно, знаешь ли…
Он снял руку и одной ладонью, как ножом, провел по другой, точно срезая или счищая.
– Как никогда. Платить за комнату нечем, долги, и даже вексель… Главное, француз… Он, Капочка, всё, что у меня есть, опишет.
– Что же можно описать у тебя, кроме штанов?
– Он опишет…
«Ничего не опишет, разумеется, но дела плохи, нет сомнения. И теперь дура Капитолина должна выплывать… тоже бриг парусный».
Она вздохнула, вынула из сумочки лиловые билеты. На лбу означились две вертикальные морщинки. Серые глаза тяжело блестели из глубоких гротов.
– Мне Людмила сказала, что была у тебя.
– Да, Людмилочка… Да, заходила…
– Заходила… Ты ее сам звал. Ну, одним словом, я всё знаю. Я достала тебе денег. Вот, бери.
– Это… мне?
Глаза его с волнением остановились на билетах. К деньгам было у него восторженное отношение. Он их обожал. Они давали ему полет, развязывали фантазию. Он не мог хранить деньги – они утекали от него. Если шли к нему, то по вольной их воле, он не зазывал. Никогда в поте лица не зарабатывал денег Анатолий Иваныч. Но поддавался им. И сейчас голодный блеск глаз его ударил по Капе, сгустив тучку-жибуле.
– Да, тебе, без отдачи.
На мгновение взор его почувствовал тучку. Умоляющее выражение в нем мелькнуло. Но восторженность взяла верх. Побледнев, протянул руку. И холодок, нервным содроганием, прошел к сердцу.
– Ну вот, – сказала Капа глухо, – теперь не опишут.
Он бессмысленно повторил:
– Теперь не опишут.
Капа встала:
– До свиданья.
– Куда же ты, Капочка?
– Домой.
– Почему же, так скоро…
– Нужно.
Капа медленно и тоже взволнованно надевала перчатки – ей нравилось, что вот как настоящая дама надевает она их (а внизу ждет автомобиль!), что уходит под занавес.
– Если захочешь меня видеть, вечером я чаще всего дома.
* * *
Поднимаясь к себе по лестнице, шагом быстрым и сосредоточенным, она услышала голоса, с площадки у генераловой квартиры. Увидела голые коленки мальчика, опершегося на перила, и край черной рясы.
– Генерала нет дома, – говорил Рафа. – Если вам что-нибудь нужно передать, я могу. Я его сосед.
– Сосед, сосед… да мне бы самого Михаила Михайловича.
Голос был негромкий, певучий. Капа выставилась со своей площадки в пролет, подняла голову, чтобы лучше рассмотреть. Увидела невысокого монаха, худенького, с огромною седою бородой. Поглаживая ее одною рукою, другой он подобрал рясу, нерешительно делая первые шаги вниз.
– Огорчительно, что не застал. Так ты, – обратился он вдруг к Рафе, следовавшему за ним, – сосед генералов?
– Сосед, – ответил тот не без важности. – И друг.
Старичок рассмеялся:
– «И друг»! Ах ты, мальчонок какой разумный! Да такой ловкий! «И друг»… – Он обернулся, положил руку на Рафину голову и слегка поерошил курчавые его волосы.
– Что называется, старый да малый. Но Рафа чувствовал себя несколько неловко. Показалось, что ему не верят.
– Вам и Капитолина Александровна может подтвердить… – сказал он натянуто, увидав Капу.
Она отворила дверь к себе, но войти медлила. Монах обернулся, увидал ее, улыбнулся:
– Тоже русские будете?
– Да.
– Вот как приятно! Весь дом русский. Утешительно.
Капа взглянула на маленькие свои ручные часы:
– Половина седьмого. Михаил Михайлович скоро вернется. К семи – непременно.
– Ах, как обидно! Подумайте, ведь откуда приехал, с самого с Гар дю Нор!
– Зайдите ко мне, – сказала Капа, – подождите генерала, что же вам понапрасну…
– Ну какая милая барышня! Прелюбезная. А ежели я вас стесню?
– Чем же стесните? Вы стеснить меня не можете.
– Премного благодарен, так-та-ак-с! Ежели разрешите, воспользуюсь…
– Рафа, заходи и ты. А это действительно друг генерала, он вам правду сказал.
– Да я и не думал, что неправду. Это ведь по глазам видно, что друг. А теперь разрешите и мне, вступая в ваше помещение, столь мне добросердечно предложенное, представиться: иеромонах Мельхиседек.
Войдя в комнату, он быстрым, легким взором осмотрел ее. По монашеской привычке, увидев в углу образок, потемневший, в запыленном окладе, – Ахтырской Божией Матери8, – широко перекрестился. Лицо сразу стало серьезным, сухенькое, старенькое тело подобралось. Что-то серебряное, как показалось Капе, вошло в комнату.
А Мельхиседек сел, расправил полы рясы и опять широко улыбнулся.
– Во святом крещении имя Капитолина? Так-так… хорошо.
Он разложил теперь по груди белую, веерообразную бороду, так что она закрыла даже священнический крест. Небольшие пальцы привычно крутили пряди волос в бороде – пряди слегка волнистые, электрически-сухие и удивительно легкие. Рафа внимательно его рассматривал. Потом подошел к Капиному столу, оторвал клочок бумаги, что-то записал.
Посматривая иногда на Рафу небольшими, некогда голубыми, а теперь выцветшими глазами, вокруг которых собрались сложные сети морщинок (то расправлявшихся, то вновь набегавших, точно рябь на озере от ветерка), Мельхиседек беседовал с Капой. Разговор был простой. Замужняя ли она? Чем занимается? Сколько платит за квартиру? Узнал, что незамужняя, служит в русской кондитерской – там знаменитые пирожки и кулебяки. Когда дошло дело до семьи, спросил:
– Из купеческого звания?
– Нет, – Капа слегка улыбнулась, – из духовного.
– Вот как, вот как… – Морщинки отца Мельхиседека приятно расправились. – Я думал, имя Капитолина нередко дается среди купечества. Из духовного звания, значит, тем ближе нам…
– Мой отец был инспектором духовного училища. Но, по правде сказать, у меня не особенные остались воспоминания о духовных. Священники больше хозяйством занимались, отец был неверующий, да и многие семинаристы, кого я знала, тоже были неверующие. Сплетни, дрязги, жадность. Нет, извините меня, я не любительница нашего сословия.
Мельхиседек вздохнул:
– Да, бывало, всяческое, разумеется, бывало… Батюшка ваш неверующий, да, так… Ну, а вы сами, разрешите спросить, верующая?
– Д-да… но не совсем по-церковному.
Мельхиседек тихо и добродушно рассмеялся:
– Нередко так говорят, и даже на исповеди: «Верю, батюшка, но по-своему». Иной раз это значит, что и вовсе не верю. Так-так…
Капа чувствовала себя нервно. Впечатления этого дня мешались, двоились. Из-за старичка с белою бородой выглядывал временами высокий сухощавый человек с безразлично-ласковыми голубыми глазами. А старичок, неизвестно откуда взявшийся, сидел в креслице, будто полжизни здесь просидел, и говорил так, будто она ему не первая встречная, а внучка. Ни противиться, ни рассердиться на него никак нельзя было – он какой-то неуловимый и неуязвимый – станешь возражать, он начнет покручивать серебряные пряди в бороде да улыбаться… И Капа ничего ему не сказала насчет угловатостей своих.
Он же, помолчав, сам перешел на другое:
– Михаила Михайловича я давно разыскиваю. Перебравшись сюда из Югославии, намереваюсь вновь восстановить знакомство. Я его еще с России знаю… Он к нам в Пустынь в бытность полковым командиром не раз приезжал. Имение находилось по соседству. А там, знаете ли, когда началась война, то, слышно, сначала бригадой командовал, потом дивизией… а затем даже целый корпус получил. Лицо, разумеется, значительное, и дальше пошел бы, но тут революция… Да-а, много натерпелся, сердешный… и телом едва спасся. А видный собою был.
– Он и теперь видный.
– И слава Богу. Да уж теперь-то таким, как ранее был, не будет. Оно, может, и к лучшему. Мне недавно епископ один говорил: «Я прежде – в России, то есть до революции, – цельный дом занимал, одиннадцать комнат, в карете ездил, в шелковой рясе ходил, и всё это мне казалось естественным, обычным. Как же, мол, архиерей, да не в карете… А теперь пешим порядком или в метро в ихнем, во втором классе с рабочими… да что же, – говорит, – здесь настоящее мое место и есть, именно во втором классе с тружениками, а не с нарядными дамами, поклонницами архиереев. И по совести, я себя в теперешней моей каморке ближе к Богу чувствую, чем в прежнем архиерейском подворье». Так что жизнь, знаете ли, весьма людей меняет. Как бы уж там видный ни был из себя Михаил Михайлыч, всё же таки не то, чем когда корпусом командовал.
При других обстоятельствах Капа тотчас же вступила бы в спор. Для чего это нужно – унижать лучших наших людей? Жить так жить – но тогда надо бороться, а не поддаваться судьбе – и многое в подобном роде. Но сейчас ничего не сказала. Мельхиседек же, во время слов своих, не раз взглядывал на Рафу. Тот слушал почтительно и вежливо, но мало понимал. Слова Мельхиседека казались ему приятной песнью на иностранном языке. И когда Рафа отвернулся к окну, Мельхиседек встал, очень быстро, проворно, не совсем даже по возрасту, – и, протянув руку к столу, взял бумажку.
– Ну, что ты там изобразил?
Рафа сконфуженно бросился было к нему, но Мельхиседек уже прочел и засмеялся.
– «Melchisе́deck, nom е́trange20, – произнес он вслух с тульским выговором. – Jamais entendu21. Спросить у генерала».
Мельхиседек продолжал улыбаться. Теперь и Капа не могла не усмехнуться. Ее положительно заражала хорошая погода на лице гостя.
Рафа как бы оправдывался:
– Я не понимаю этого имени и никогда раньше его не слыхал…
– Имя редкое, – ответил гость. – Ты, милый человек, не удивляйся, что не слышал. Редкое имя и высокое… Трудно даже его носить. Таинственное. Царь Салимский, священник Бога Всевышнего. Вот как!
Мельхиседек опять сел, взял Рафу за руку и худенькою своей рукою принялся гладить его ладонь. Лицо его стало очень серьезным.
– Библии-то небось и не видал никогда? И Святого Евангелия… Кому учить, кому учить… – проговорил как бы в раздумье. – Мы, старшие, виноваты.
Рафа стоял перед ним с чувством некой вины и грусти, но не страха. Этот старичок с веерообразной бородой нисколько его не пугал. И захотелось показать себя с лучшей стороны.
– Я знаю, чем архиерей отличается от патриарха.
– От патриарха?
– У архиерея на голове черный клобук с таким шлейфом, а у патриарха белая шапочка, и с обеих сторон висят полотенца. На них крест и вышит.
– Вон он какой знаток! Прямо, братец ты мой, знаток!
– Это всё генералова наука, – сказала Капа. – Его мать, Дора Львовна, просто удивляется, откуда у него всё такое.
В это время над потолком раздались звуки, похожие на шаги. Рафа мгновенно вырвал руку у Мельхиседека – бросился к двери.
– Генерал вернулся, он таки уже вернулся! – крикнул с порога. – J’en suis sûr22. Сейчас сбегаю!
И выскочил на лестницу.
Мельхиседек поднялся:
– Душевно благодарю, Капитолина Александровна, что помогли. Странника неведомого пустили к себе.
– Ну, это пустяки…
– Мир и благодать дому вашему.
Капа сложила руки лодочкой и подошла. Он осенил ее небольшим крестным знамением:
– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Не доходя до двери, остановился:
– Полагаю, что теперь у меня будут с Михаилом Михайловичем некоторые сношения. Если бы я вам чем-нибудь понадобился… побеседовать или какие трудные вопросы, обстоятельства, вообще что-нибудь, то передайте лишь через него, я всегда могу прийти.
Капа поблагодарила. Он ушел. А она потушила свет в комнате, приблизилась к окну. Сначала в темноте виднелись лишь светлые щели жаненовских ставен. Потом и особнячок с каштанами своими выделился – глаз привык. Вышла из двери старушка Жанен, понесла коробку с объедками в угол сада, к мусорной куче. «У французов никогда нет настоящего крыльца или террасы… Почему у них нет балконов?»
…А внутри было сложно-взволнованное. Путалось, переплеталось. Хорошо или нехорошо? Страшно и радостно. Старичок со странным именем. «Если бы понадобился, могу прийти…» А тот разглаживает, наверно, свои галстухи, пересчитывает деньги. Тот-то придет?
Келья
На этот раз генерал быстро выпроводил Рафу. Тому очень хотелось поговорить с Мельхиседеком, порасспросить его. Но пришлось подчиниться. Противоречить он никак не мог, да и довод был серьезный: «На лестнице встретил мать, она будет сердиться – вечно ты по гостям…» Мельхиседек на прощанье поцеловал его в лоб.
– Он действительно мой друг, – сказал генерал, когда Рафа вышел. – Как бы и внук. Впрочем, у меня настоящий внук есть. В России. Вы, отец Мельхиседек, может быть, помните, когда мы к вам в Пустынь приезжали с Ольгой Сергеевной, то с нами девочка была, такая маленькая, всё мать за ручку держала. Да-да-да-а. Это и есть Машенька.
Генерал налил чаю Мельхиседеку и себе:
– Ольга Сергеевна в самом начале революции скончалась, в Москве. Надорвалась. На салазках дрова таскала, через всю Москву. В очередях мерзла, мешочницей в Саратов ездила. Сыпняк захватила. Царство Небесное, Царство Небесное. Я в то время под Новочеркасском дрался.
Генерал встал, подошел к комоду, где лежали гильзы, табак, машинка, – принялся набивать папиросу:
– Стар становлюсь, слаб. Часто плачу, отец Мельхиседек. Вот и сейчас, увидел вас. Всё прежнее… Но ничего, смелее, кричал лорд Гленарван. Колоннами и массами!
Он примял палочкой табак в машинке, вставил в гильзу, втолкнул содержимое – папироса отскочила. Обрезал ножницами вылезавшие хвосты, закурил.
– Ольга Сергеевна такая и была-с… да, прямая, трудная – она, может, и вовремя умерла, генеральшей жила, генеральшей скончалась. Всё равно не могла согнуться. Ну, а Машенька стала не то что девочкой, а давно замужем, и у нее сын, Ваня, постарше вот этого малого. Тоже она бьется. Я даже не знаю, по совести, как изворачивается. Пока муж был жив, так-сяк. Он там в какой-то главрыбе служил, но и муж помер. Да с другой-то стороны, и хорошо, что помер…
– А как звали ее мужа? – спросил Мельхиседек.
И когда генерал сказал, вынул из кармана книжечку, надел очки и записал.
– Почему же хорошо, что зять ваш умер?
– Эту самую главрыбу через полгода по его смерти всю раскассировали, кого в Соловки, большинство к стенке – там у них это просто-с… Так, по крайней мере, он естественной смерти дождался, не насильственной от руки палача.
Мельхиседек уложил вновь очки в глубины рясы:
– Так-так… Ну, это разумеется.
– Машенька же теперь одно решение приняла.
Фигура генерала высилась над столом прямо, плечи слегка приподняты. Свет сверху освещал лысину. Лицо, в тенях, с сухим и крепким носом, казалось еще худощавей.
– Об этом один только мальчик этот знает да теперь вы. Машенька сюда едет, вот в чем дело.
Генералу трудно было удержаться. То садясь, то вставая, рассказывал он про дочь всё, что знал. И бутылку литровую, где позвякивало теперь десятка три желтеньких полтинников, тоже показал Мельхиседеку:
– Фонд благоденствия, отец Мельхиседек. Счастлив был бы, если бы там золотые лежали, но и простые полтиннички, трудовые французские грошики – и то сила!
– А еще бо́льшая сила, Михаил Михайлович, в желании, то есть в стремлении обоюдном встретиться. Если Бог благословит – то великая сила-с… Душевно сочувствую, душевно. Машеньку-то я помню – ну, теперь, разумеется, и не узнал бы.
Они замолчали. Генерал, в потертом пиджаке, мягких туфлях, ходил взад и вперед по комнате, пощелкивая пальцами сложенных за спиной рук. Мельхиседек опрокинул чашку, сидел смирно. Генерал вдруг остановился:
– Очень рад, что вы пришли нынче ко мне, отец Мельхиседек. Неожиданно. Яко из-под земли восстаху. Клопс и отделка9. А ведь вы один, пожалуй, во всём этом Париже помните Ольгу Сергеевну, Машеньку знаете, мое имение… Вы мне сказали, из Сербии приехали? Что же тут думаете делать?
– Что мне назначат, Михаил Михайлович. Мало ли дела… всего за жизнь не переделаешь. Но если уж сказать, имеется для Парижа и особенное. Может быть, из-за него преимущественно я сюда и при ехал, в этот Вавилон-то ваш, как это говорится, всемирный Вавилон город Париж. И у вас я не совсем напрасно. – Мельхиседек распустил вдруг морщинки у глаз легким и несколько лукавым веером: – Я ведь не такой уж простодушный монашек-старичок, я, знаете ли, и умыслы всякие имею, и на вас, Михаил Михайлович, как на давнего сочувственника рассчитываю.
– Одну минуту, отец Мельхиседек. Подогрею.
Генерал взял чайник, вышел с ним в кухню и поставил на газ. Седые его брови пошевеливались, усы нависали над сухим подбородком. Вернулся он с неким решением.
– Независимо от того, что́ вы мне расскажете, предлагаю остаться у меня ночевать. И никаких возражений. Чем через весь город в свой отельчик тащиться, переночуете у меня. Да. И никаких возражений. Прекрасно. А теперь слушаю. К вашим услугам.
Отпивая свежий горячий чай, Мельхиседек рассказал, в чем состояло «особенное» его дело. Уже несколько времени находился он в переписке с архимандритом Никифором, проживающим в Париже, – с этим Никифором встречался еще во время паломничества на Афон, и не со вчерашнего дня возникла у них мысль: основать под Парижем скит, небольшой монастырек. Никифор кое-что присмотрел – именно старинное аббатство. Оно в запущении. Надо его несколько восстановить, приспособить – и тогда отлично всё устроится. А потом завести при нем школу, воспитывать и обучать детей. Кое-что удалось уже собрать и денег.
Генерал вдруг засмеялся:
– А меня в этот монастырь игуменом? Посох, лиловая мантия… исполай ти деспота10?
Мельхиседек внимательно на него посмотрел, но не улыбнулся:
– Нет, я не за тем к вам обращаюсь, Михаил Михайлович. В игумены вам еще рано… У нас настоятелем, видимо, будет архимандрит Никифор. А вот ежели бы вы к этому серьезно отнеслись, то как мирянин нам могли бы посодействовать. Могли бы к содружеству наших сочувственников примкнуть. Поддерживали бы нас в обществе, может быть, что-нибудь и собрали бы среди русских – на подписном листе.
– Так-так, всё понял. И с благословения архиепископа? Вы как – под здешним начальством или под тамошним, сербским?
– Принадлежу к юрисдикции архиепископа Игнатия11.
– Ох, эти мне ваши архиерейские распри… Архи-гиереусы… Архи-ерей, архигиереус, значит, первожрец…
– Первосвященник, а не первожрец, – тихо сказал Мельхиседек.
– Ну да-да, конечно, первосвященник… Извините меня, отец Мельхиседек, срывается иной раз. Да. Что же до содействия, то охотно, хотя прямо скажу: более по личному к вам отношению, отец Мельхиседек. Ибо в эмигрантской жизни монастырь… м-м! м-м! – Генерал несколько раз хмыкнул. – Такая страда, все бьются. Не сказали бы: роскошь, не по сезону в сторонке сидеть да канончики тянуть. Для вас, во всяком случае, отец Мельхиседек, охотно.
– А вы не только для меня.
Поднялся разговор о монастырях. Мельхиседек неторопливо и спокойно объяснял, что скит задуман трудовой, все монахи должны работать и окупать свою жизнь. Они будут одновременно и обучать детей, и их воспитывать. Тут особенно видел Мельхиседек новое в Православии: в прежних наших монастырях этого не бывало12.
– Очень хорошо, – сказал генерал. – Всё это прекрасно. Что же говорить, я сам, вы ведь помните, к вам в Пустынь приезжал. И мне нравилось… гостиница ваша, чистые коридоры, половички, герань, грибные супы, мальвы в цветниках, длинные службы… А всё-таки – только приехать, погостить, помолиться, да и домой. Нет, мне трудно было бы с этими астрами и геранями сидеть… А теперь и тем более. Я слишком жизненный человек. А вы мистики. Иисусова молитва! «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!» – и это произносите вы в келии на вечернем правиле десятки, сотни раз. Извините меня, это может Богу надоесть. Возьмем жизненный пример: положим, взялся я любимой женщине твердить – раз по пятисот в день: люблю тебя, люблю тебя, спаси меня… Да она просто возненавидит…
– То женщина, Михаил Михайлович, а то Господь.
Генерал захохотал:
– Разумеется, это армейская грубость. Еще раз прошу извинения. Я сам в Бога верую, и в церковь к вашему архи-гиереусу хожу, и религию высоко чту, но этот, знаете ли, монашеский мистицизм, погружение себя здесь же в иной мир – не по мне, не по мне-с, отец Мельхиседек, как вам угодно…
Мельхиседек поиграл прядями бороды:
– Я и не жду от вас, Михаил Михайлович, чтобы вы жили созерцательною жизнью. Я вашу натуру знаю.
– Да, вот моя натура… Какая есть, такая и есть. Хотя я за бортом жизни, но боевой дух не угас. Если бы вы благословили меня на бранное поле, на освобождение родины, а-а… тут бы я… атакационными колоннами… Мы бы им показали – по-прежнему, один против десяти, но показали бы.
А вы бы на бой благословили, как некогда преподобный Сергий противу татар…
Мельхиседек улыбнулся:
– И мне до Сергия далековато, и вы, Михаил Михайлыч, маленько до Дмитрия Донского не достали… Да и времена не те. Другие времена. У Дмитрия-то рать была, Русь за ним… а у вас что, Михаил Михайлович, позвольте спросить? Карт д’идантитэ в бумажнике да эта комнатка-с, более на келию похожая, чем на княжеские хоромы…
Генерал опять захохотал – и довольно весело.
– Всё мое достояние – карт д’иданти тэ! А вы лукавый правда человек, отец Мельхиседек! Так, с виду тихий, а потихоньку что-нибудь и отмочите.
* * *
Мельхиседек не сразу согласился ночевать. Но генерал настаивал.
– Искреннее удовольствие доставите. Свою кровать уступаю, сам на тюфяке на полу.
Но Мельхиседек поставил условием, что на полу ляжет он, и в прихожей. Так меньше для него стеснительно.
Занялись устройством на новом месте.
– Вот вы о ските говорили, отец Мельхиседек, а ведь знаете, тут у нас, в этом доме, в своем роде тоже русский угол – скит не скит, а так чуть ли не общежитие, хотя у каждого отдельная квартирка или комната.
– Знаю, я у соседки вашей даже был – у Капитолины Александровны. Русское гнездо в самом, так сказать, сердце Парижа. Утешительно. Что же, согласно живете? То есть, я хочу сказать, здешние русские?
Генерал стелил простыню на матрасике в прихожей.

– Ничего, согласно. Да ведь большинство и на работе целый день.
– Трудящиеся, значит.
– Да уж тут у нас маловато буржуев-с…
– Так-та-ак-с… Небезынтересно было бы, если бы вы сообщили имена их, также краткие характеристики.
– Имена! Характеристики! Для чего это вам, отец Мельхиседек?
– А такое у меня обыкновение: где мне дают приют, там я в вечернее правило вставляю всех членов семьи и молюсь за благоденствие и спасение их. Здесь у вас, собственно, не семья, но мне показалось, что есть некое объединение, потому и нахожу уместным ближе ознакомиться.
И он опять вынул свою книжечку.
– Извольте, – сказал генерал. – Поедем снизу. Ложа консьержки, гарсоньерка – мимо. Первый этаж – французы. Со второго начинается Россия. Капитолина Александровна – одинокая, служит. Возраст: двадцать шесть – двадцать семь. Свое образная и сумрачная девица. На мой взгляд – даже с норовом.
– Знаком-с. У меня и отметка есть.
– Напротив нее – Дора Львовна, массажистка, с сыном Рафаилом, вам также известным.
– Дора… по-нашему Дария? Иудейка?
– Да, происхождения еврейского. А замужем была за Лузиным.
– Несть еллин ни иудей. Всё едино13.
– Затем я. Против меня Валентина Григорьевна, портниха, с матерью-старушкой. Немудрящая и, что называется, чистое сердце. Шьет отлично. Вдова.
– Очень хорошо-с. Дальше.
– Надо мною – художник, патлатая голова. Выше там шофер Лев и рабочий на заводе, имени не знаю. Ранним-рано по лестнице спускаются. Тоже все русские. Но должен сказать, есть еще жилица, напротив художника, эта будет француженка. Именем Женевьева.
– А-а, имя хорошее. Святая, покровительница столицы.
– Та-то была святая, только не наша Женевьевка. Наша нам несколько дело портит. Тут уж до скита далеко, это, я вам скажу, такой получается скит… м-м… и не дай Бог.
– Чем же занимается она?
Генерал запнулся. Седые брови его сделали неопределенное движение.
– Что же тут говорить… Блудница. Так и записать можете, отец Мельхиседек. Без ошибки.
Мельхиседек покачал головой:
– Ай-ай-ай…
– До трех дома, а там на работу. По кафе, по бульварам шляется. Изо дня в день.
– Как неприятно, как неприятно! Же-не-вье-ва… – записывал Мельхиседек. – Сбившаяся с пути девушка. Ну что ж, что блудница. И за нее помолимся. За нее даже особо.
– Вы думаете, это Соня Мармеладова? Пьяненький отец, нищета, самопожертвование? Очень мало сходства. Мало. Она лучше всех нас зарабатывает. И ее гораздо больше уважают. В сберегательную кассу каждую субботу деньги тащит.
– Нет-с, я ничего не думаю. Разные бывают… А характера какого?
– Бог ее знает, встречаю на лестнице. Тихая какая-то, вялая. Ей, наверное, всё равно…
– Закаменелая.
Мельхиседек дважды подчеркнул слово «Женевьева» и спрятал в карман книжечку.
– Что же до вас касается, – обратился к Михаилу Михайловичу, – то главным, что движет сейчас вашу жизнь, насколько я понимаю, является желание встретить дочь?
– Совершенно правильно. А еще-с: свержение татарского ига и восстановление родины.
Мельхиседек слегка улыбнулся:
– Задачи немалые.
На этом они расстались. Мельхиседек притворил дверь, снял рясу и, похудевший, совсем легенький, с белой бородой-парусом, встал на молитву. «Канончик» его был довольно сложный, занимал много времени.
Генерал же разложил пасьянс. Он раскладывал его тщательно, карту к карте. Самый вид стройных колонн доставлял ему удовольствие. Оно возрастало, когда пасьянс выходил. И еще росло, если выходил на заказанную тему. Нынче генерал загадал на Машеньку. Приедет или нет? Карты долго колебались. Он задумчиво группировал, подбирал разные масти в колоннах – сложными маневрами довел, наконец, до того, что оставшимся картам вдруг нашлось место. Валеты, тройки, девятки покорно ложились куда надо. Генерал любил этот момент.
– Прорвались… – бормотал про себя. – Трах-тара-рах-тах-тах!
Ему казалось, что таинственный противник сломлен. И, сложив орудия производства, перекрестив на ночь лоб, стал раздеваться. Из его маленькой передней, совершенно сейчас темной, худенький старичок долго еще посылал безмолвные радио.
Вверх и вниз
Когда кому-нибудь в доме не спалось, первые звуки, определявшие время, были шаги по лестнице – вниз. Это шел на завод рабочий, снимавший верхнюю комнатку. Несколько позже спускался шофер Лёва, худоватый блондин с холодными глазами, изящный, в кепке и коричневом пальто. Позже Дора Львовна, в халате, выносила коробку с сором. Шла за молоком Валентина Григорьевна – начинался день русского дома.
Если бы стены лестницы могли записывать мысли, чувства проходивших, узор получился б пестрый. Главное, впрочем, были бы мелкие житейские вещи… но не они одни.
Валентина Григорьевна, оторвавшись от фасончиков, «сборов» и «складов», звонила к соседке. В полуоткрытую дверь, улыбаясь, шептала:
– Дора Львовна, дуся, не достану у вас маслица? Мама безусловно забыла купить, знаете ли, спускаться в эписри не хочется…
В другой раз сама Валентина Григорьевна «одалживала» Капе яйцо или дуршлаг. Меньше всех имела дела с соседями Женевьева. Эта просыпалась поздно, в постели пила кофе и читала романы. Завтракала, мылась, долго и тщательно расчесывала ресницы, работала пуховкой и румянами. Ровно в три уходила, неторопливо спускаясь по лестнице. Ее изящное и равнодушное лицо было покойно – ничего не выражало. Женевьева знала, что лицо не имеет значения. «Меня кормят бедра», – говорила подруге (впрочем, выражалась прямее…). И проходила или не проходила Женевьева, следа не оставалось – как от тени.
С некоторых пор стал появляться на лестнице человек в изумительно глаженных брюках, дорогой серой шляпе. В первое посещение, вечером, принес Анатолий Иваныч Капе чудесный букет роз.
Она даже смутилась. Кто, когда делал ей такие подарки?
– Капочка, ты не можешь себе представить, как меня выручила. Я тебе страшно, страшно благодарен. Просто и не знаю, что бы без тебя делал.
Капа, слегка закрасневшись, поставила розы в стеклянный голубоватый кувшин:
– Что же, ты заплатил по векселю?
– Разумеется… теперь всё улажено, Капочка, и лишь благодаря тебе…
Он встал, подошел к зеркалу, принялся поправлять галстух – сравнивать концы бабочки. Зеленоватые, чуть ли не детской ясности глаза глядели на него из зеркала. Он на минуту и сам поверил. Ну, если уж не совсем так… всё-таки вексель переписан и отсрочен. До весны свобода – в этом-то он прав. А там продадут картину, можно и на скачках выиграть, мало ли что…
Капа отлично знала эти глаза. Но теперь находилась в размягченном состоянии. Из ее же денег и розы… «Всё-таки он очень ласков и внимателен».
Анатолий Иваныч и действительно был ласков. Посидел немного и ушел, оставив ее в сладком отравлении. Яд этот ей знаком давно – что сделаешь против него? Жизнь как она есть – день в кондитерской, одинокий вечер дома, синема раз в две недели?
Но теперь нередко спускалась она по лестнице с сердцем полным, бежала за угол, в калиточку дома Жанен. И случалось, подолгу засиживалась у Анатолия Иваныча – настолько долго, что мадам Жанен несколько и смущалась. Впрочем, русским закон не писан. Да и сам жилец так любезен, воспитан – ну пускай там у него une petite amie23 – дело житейское.
Бывал и он у Капы. Не всё с цветами, но всегда ласковый. Иногда водил ее обедать в ресторан, ел устрицы, запивая вином, впадал в фантазии и разговоры. Капа и сама любила это. Из сумрачной своей, пещерной жизни, надев единственное выходное платье, попадала в светящуюся суматоху пестрого ресторана у Елисейских Полей. И будто сама менялась. Подъезжали небольшие машины, иностранки с молодыми людьми, блиставшими приглаженными проборами, – не то это Америка, не то Испания. Анатолий Иваныч тоже не весьма походил на русского. Минутами ей казалось, в смехе окружающих, блеске стекла, запахе духов, что этот сидящий пред ней человек действительно вдруг увезет ее на острова Таити. Иногда же, глядя на его перебегающие, зеленоватые глаза, тонкую руку, держащую над столом граненый стакан с вином, – что вот он сейчас встанет, уйдет и не вернется – даже по счету не заплатит.
– Ты знаешь, Капочка, – говорил он через стол, низко нагибая голову, быстрым, несколько сумасшедшим шепотом, – у меня тут есть одно такое дело, такое… Знаешь! Оно выйдет, я уверен. – Он таинственно-утвердительно кивал головой. – Я уже маршрут составил. До Марселя на автомобиле, сам довезу. Там на пароход… с заходом в Неаполь. Афины – жара, красные маки на Акрополе. Капочка, потом острова архипелага! Там такие закаты, павлиний хвост и замечательное греческое вино. Я хочу именно с тобой… Да, ты понимаешь, любовь и красота. Я ведь не могу, я всегда теперь только о тебе думаю… вот так, знаешь, постоянно. Встану – ты со мной. Помолюсь – ты тоже.
– Ты молишься?
– Непременно. Я верующий…
Капа смотрела на него пристально. Потом отводила глаза. Они были полны – одновременно – смеха и слез.
Когда он в такси подвозил ее к дому, когда подымалась она по лестнице, не могла понять, что́ это всё значит: хорошо или плохо. «Ну, всё равно. Зато необыкновенное».
Раздевшись, долго не засыпала. «Я теперь уж не та… Не та дура, как тогда, в доме Стаэле». Сейчас она взрослый и опытный, столько переживший человек. Но и вот – стоит подойти, позвать, приласкать, и… вновь! Начинается. «Да-да, вновь, пусть так, хочу! Люблю, и мое дело!» – Она горячилась и точно бы с кем-то спорила. Мрак же комнаты этой да и весь Париж – вся людская его пустыня – совершенно были безразличны к тому, сошлась ли вновь какая-то Капа с каким-то Анатолием Иванычем или нет.
– Ничего, ничего, пожалуйста, – ответила бы ночная бездна. – Занимайтесь любовью, мне всё равно.
Так же всё было безразлично и тогда, когда в жарких мечтаньях своих дошла Капа до воспоминаний – вот венгерка, которую он встретил в таком же кабаке, из-за нее всё и вышло…
Тут она вдруг вскочила, села на постели, впотьмах схватила металлическую пудреницу, запустила в потолок. В венгерку всё-таки не попала.
* * *
Генерал мог бы удивиться странному ночному звуку – удару небольшого предмета и падению его, – но не обратил внимания, хоть и не спал. Именно тоже не спал, в той же зимней ночи, лежа на своей постели прямо над Капиной головой (как и над его головой спал художник).
Генерал тоже думал, но совсем о другом. Вчера вечером медленно подымался он к себе по лестнице – не без задумчивости. На первой же площадке остановился: передохнуть. Войдя в переднюю, захлопнул дверь и как был, не снимая ветхого пальтишки (зимнее в чистке), сел.
– Так-та-ак-к-с! Так. Так.
Посидев, пальто снял, снял и ботинки, надел туфли. Заложив руки за спину, привычно щелкая пальцами, принялся ходить взад-вперед по диагонали.
– Мерзость, больше ничего, – говорил, доходя до конца ее, и поворачивался.
Газетка, для которой собирал объявления, с нынешнего дня закрылась. Что в этом удивительного? Скорее, удивительно, что так долго вертелась… Генерал и не удивлялся. Отступление в порядке, с охраною коммуникаций. На заранее подготовленные позиции.
– Мерзость, больше ничего!
В углу стояла литровая бутылка. Взяв ее за горлышко, поболтал. Полтинники жиденько зазвенели. Вот он, мощный валютный фонд, на который Машенька должна приехать! Подумав, генерал так определил положение:
– Временный отступательный маневр с переходом в общее наступление, как только позволит обстановка.
И спокойным движением вновь поставил бутылку. Прошел в кухню. Там взял другую, с вином, налил полстакана и выпил.
– Бог дал день, Бог даст и пищу.
Сварил макароны, поджарил свиной грудинки, сел обедать. Ел много и довольно бодро. Запивал красным вином. По временам вслух говорил:
– Бог дал день, Бог даст и пищу. Или:
– Трах-тара-рах-тах-тах! Колоннами и массами!
Перед сном записал в дневнике: «День важный. Может быть, нечто и обозначающий. Лишился заработка. Но не унываю. Потерял родину, жену, не вижу дочери – это почище. Разумеется, жизнь трудна. “La vie est dure”24, – сказала вчера торговка. Буду вышивать, раскрашивать сумочки, разносить конверты. Мало ли что. Полковник Серебровский служит ночным сторожем, охраняет ювелиров на Вандомской площади».
Всё-таки заснуть в эту ночь было трудно. За всеми словами и разумными рассуждениями стояло неразумное – самое сильное. Находилось оно будто вдали, а одновременно и вглуби. Невидимо, неслышимо. Тень же бросало. И эта тень, как некий яд, отравляла воздух, которым мирно дышал он в другие ночи. В нынешнюю ворочался, вставал, пил холодную воду с черным хлебом (собственное его средство от бессонницы), всё же слышал и Капину пудреницу, и бой часов в недалеком жандармском управлении, и спуск Лёвы по лестнице. Утром зашел Рафа спросить, пойдут ли гулять. День хороший, яркий, в изморози. Розовеющее небо в садике Жанена.
– Да, – сказал генерал. – Пойдем.
В три часа.
– Уже так рано?
– «Уже» можешь и не прибавлять. Да, в три. Я сегодня не выхожу на занятия.
Рафа, спокойный и вежливый, неотступно глядел на него черными своими глазами.
– Почему?
– Потерял работу.
– Разве вы нехорошо собирали анонсы?
– Нет, хорошо. Газета закрылась.
Рафа опять помолчал. Но что-то свое думал, за агатовыми глазами.
– Это плохо. Значит, вы chômeur25?
– Да.
– Чем же будете платить за квартиру?
– Постараюсь найти работу.
Рафа ушел задумчивый. В два часа вновь явился. В руке у него была узенькая коробка с шоколадными дисками, завернутыми в серебряную бумагу.
– Это мне вчера тетя Фанни привезла. Дарю вам от всей души. Я такого шоколада терпеть не люблю.
Генерал захохотал:
– Ловкий ты, братец мой… А если бы самому нравился, так и не подарил бы?
– Вам бы подарил.
– Но уж не от всей души?
Рафа улыбнулся, стал подавать ему пальто. И через минуту вновь спускались они по улиткообразной лестнице своего пассийского дома.
Эти прогулки всегда одинаковы. Шли по rue de la Pompe, мимо Испанской церкви и русской съестной лавки – за витриною балыки, икра. Быстрые автобусы лавировали между камионами и такси. Рафа жался к генералу, когда совсем рядом проносилась, с теплым запахом масла и бензина, такая смерть. Они встречали элегантных, чуть подсушенных пассийских дам, с собачками или без них и со всегдашнею, всегда одною и неизменною волной духов (нечто прохладное, неромантическое). Попадались худенькие молодые люди с книжками, в роговых очках, с чудно заглаженными назад волосами – вечные типы французского юноши, которому весной сдавать башо.
– Меня мама на будущий год отдаст в Жансон, – говорил Рафа. – Я одену берет…
– Не «одену», а «надену».
– Хорошо, надену. Но какая разница? Генерал объяснил.
Подошли к Мюетт. В кафе за столиками любители тянули аперитивы – несмотря на ранний час. Двухместные машины скользили в Булонский лес. В них за рулем сидели старшие братья или дяди юношей из лицея Жансон – те же гладкие волосы и роговые очки, но на сорокалетних. Дамы, тех же духов, всегда много моложе.
В парке Мюетт уже много нянек с детьми в колясочках, мамаш с младенцами, играющих ребят постарше. Тут обычно садился генерал на скамеечку, смотрел на зеленую лужайку со статуей, на игры, на голоногих мальчуганов с мячами, на аккуратных французских старичков с Почетным легионом, догуливающих последние свои деньки под холодеющим парижским солнцем.
– Котик, – говорит дама сыну, – что ты всё по-французски? Скажи просто по-русски: «Папа́ прибудет полшестого».

Генерал к этому привык. Да и всех мамаш не переучишь. Одесса, Киев останутся. Он сидел на скамейке, опираясь на палку, глядел на вечный водоворот этой жизни – молодой и старой, французской и русской. Найдет ли он работу или нет, умрет ли в своей квартирке на руках Машеньки или полуголодным стариком в госпитале Кошен – всё будет так же пестро, весело и грустно на этой лужайке. Такие же дети, дамы, старики с красными бутоньерками, автомобили преуспевающих. И всё так же будут спускаться и подыматься жильцы по лестнице дома в Пасси. «Ничего-ничего, всё как полагается. Не удивляюсь. Законы мироздания. И не удивлюсь, когда Рафаил вырастет, примет французское подданство, будет служить в колониях, окончательно забудет русский язык».
Будущий колониальный деятель как раз подбежал к нему. Он раскраснелся, слегка вспотел, черная прядь волос локоном выбилась из-под шапочки.
– Там такой паршивый мальчишка один… всё неправильно играет.
– Рафаил, – сказал генерал, – ты, когда большой вырастешь, будешь меня помнить или нет?
– Да… Да я и довольно скоро вырасту. Вы знаете, в понедельник мое рождение! Ах да, забыл! Мама просила вас непременно к нам. Будут гости. Я ожидаю довольно много подарков.
* * *
О том, что генерал потерял работу, в доме узнали быстро. Все – за исключением Женевьевы.
Та жила в другом мире, ни с кем, ни с чем не сливавшемся. Женевьева знала, что всюду дела теперь идут хуже – в том числе и ее собственные. Некоторые товарки уехали в деревню, менять промысел. Вообще же, ей ничто не интересно. И в самом доме пассийском существует лишь лестница, по которой аккуратно спускается и подымается она ежедневно.
Лёву тоже не очень занимал генерал. Он вел свою серую и тяжелую жизнь за рулем. Но с дружелюбием взглянул на Валентину Григорьевну, на лестнице сообщившую ему новость. «Со взбитыми сливками, – определил про себя блондинку, сочувственно и почти завистливо. – Эх, проклятая жизнь!»
Шалдеев сам сидел без работы: кончилось даже рисование порнографических открыток для таинственного издательства.
Капа задумалась.
– Дуся, – говорила ей Валентина Григорьевна. – Михаилу Михайловичу ведь будет трудно. Ах, знаете, со всех сторон такое слышишь… Та дамочка кутюр закрыла, эта ищет, где бы фамм де менаж заменять. А ведь он, в общем, старенький… знаете, куда ж ему…
– Трудно, конечно. Спрошу на службе, может, что по счетоводству.
Наиболее серьезно отнеслась Дора Львовна:
– Нет, надо искать. Так он пропадет. Надо искать.
Ее честная голова заработала.
Праздник
Из всех квартир пассийских Дорина содержалась наилучше, и сама Дора Львовна считалась жилицею солидной. То, что снимает она меблированное помещение, объяснялось (среди лавочников и консьержек) надеждой на скорое возвращение в Россию. «Oh, c’est une femme de bien26, – говорили в околотке. – Elle sait vivre27». В комнатах у нее порядок и чистота («как у французов»), ковры хорошо выбиваются и on fait très bien l’aeration de draps28. Фамм де менаж каждый день, по четыре часа. Madame хорошо зарабатывает, за квартиру платит минута в минуту, и у ней текущий счет в «Лионском кредите». «Oh, elle est brave, cele dame-çi»29.
Это мнение было довольно справедливо – от шума революционной молодости, богемского бытия прежних лет мало что уцелело у Доры Львовны. Теперь она любила порядок, культуру, буржуазность.
И Рафино рождение решила отпраздновать попараднее (кстати – и ответить некоторым клиенткам, «поддержать отношения»).
Несмотря на всегдашнюю чистоту, пол лишний раз натерли. У Валентины Григорьевны пришлось подзанять чашек, стульев, у Капы табуретку – получалось пестровато, но ничего не поделаешь, «на чем-нибудь сидеть надо». Мадам Мари, высокая, веселая прачка с красным лицом, всегда в подпитии, принесла огромную ослепительную скатерть, парадную, для раздвигаемого стола. Узнав, что Рафа рожденник, хриповатым баритоном поздравила его.
Завтракали в кухне. К двум часам столовая приняла боевой вид, готовая для отражения атак: два букета на камине, бело-крахмальная скатерть до полу (под ней ножки стола связаны накрест: чтобы не расползался). Торты, варенья, конфеты. На небольшом столике у окна ровный строй чашек.
Недоставало только вина. Дора сама не пила, но для такого случая вино необходимо. Захватив клеенчатый черный сак, отправилась в виноторговлю. «Чего-нибудь сладкого возьму», – думала, входя в просторное и светлое помещение с зеркальными стеклами, со сложным набором винных бутылок по полкам – точно это выпивательная библиотека.
Заведующий разговаривал с посетителем. Дора подходит. Анатолий Иваныч обернулся, кланяется. На нем просторное пальто. С худощавого, тщательно выбритого лица глядят ласково-зеленые глаза. Галстух бабочкой, складка брюк безупречна.
– Пожалуйста. Я… я успею!
Дора Львовна мало его знала – изредка встречала на лестнице.
– Vous desirez, madame?30
– Deux bouteilles de Grave…31 – Дора запнулась. Дальше «грава» женская фантазия ее не шла.
– Если вы хотите белого бордо, то у них тут есть отличное… и на ту же цену.
Анатолий Иваныч оживился, глаза его блеснули.
– Château Loupiac.
Дора усмехнулась:
– Извольте. Я ничего в этом не понимаю.
Анатолий Иваныч как будто немного смутился:
– Я ведь тоже… я не то чтобы какой-нибудь знаток. Но всё-таки беру здесь вино нередко.
– Тогда помогите мне выбрать.
Дора Львовна считала всё связанное с вином несерьезным – вроде картежной игры. Но раз нынче праздник и пьющие существуют, мудрить нечего.
Красавец заведующий дважды спускался в погреб. Дора дала стофранковку и получила немного сдачи.
– Вы будете довольны, – говорил Анатолий Иваныч, придерживая клеенчатый сак, пока заведующий укладывал в него бутылки.
– Лупиачок не выдаст. И анжу тут хорошее. А вот эту бутылочку, Brâne Cantenac… зря не пускайте в ход. Да? – Он засмеялся. – Придерживайте ее! И только понимающему.
Сак оказался переполнен.
– Позвольте я помогу… донесу.
Он довел Дору до дому, поднялся по лестнице.
– Большое спасибо, вы так добры. Сегодня день рождения сына, заходите… Кстати, и попробуете сами… Как это вы назвали? Бран, бран…
Дора совсем весело рассмеялась. Сложные названия вин, дегустаторы, о которых успел рассказать Анатолий Иваныч… совсем несерьезно. «Но во всяком случае, он очень любезен. И вообще приличен».
* * *
Атаки развивались нормально. Первые гости обнаружены были часа в три. («Манера рано приходить! Только что успела убраться».) Но, отворяя на звонок, Дора уже приветливо улыбалась. Да и правда теперь беспокоиться нечего: всё на своих местах, машина заработала. Ранний же гость настроен скромно, сам немножко смущен – не слишком ли ретиво разбежался? – и спешит отыгрываться на подарках.
– Тут вот тебе, Рафочка, маленькая забава…
Рафа подарки принимал любезно, но и сдержанно: не виноват, мол, что нынче рождение. К сластям относился и вовсе равнодушно.
Змей, заводной поезд, альбом для марок занимали больше.
– Рафа, ты даже не поблагодарил Розу Марковну…
– Ах, что вы, Дорочка, такие пустяки!
В кухне – мадам Бельяр, худая, черноволосая католическая менажка (к каждому слову прибавляет: «Жезю32, Мари!»). Дора не ослабляет внимания: тому торта, этому пирога, подлить чаю. Главное, чтобы хватало посуды. Рафа в чистенькой курточке, с безукоризненным отложным воротничком – не так особенно охотно, всё же повинуется: носит отработанные чашки, блюдца из-под варенья в кухню. А мать пускает уже в ход баньюльс14, разливая по рюмкам: у дам он успех имеет.
В пятом часу народу понабралось. Стульев еще хватало. Основные же позиции заняты. Становилось ясно, что дальнейших гостей придется или сажать на сомье, или сплавлять к Рафе. Но его комната – вроде игрушечной лавки.
Разговоры разнообразны. Веселая и нарядная барышня говорит соседу:
– Моя специальность редкая: мою, стригу собак.
– Никогда не сказал бы…
– Занятие не из блестящих, но надо тоже уметь. Брала уроки, на таких собачьих курсах. Клиентки у меня больше иностранки.
Лёва наливает вторую рюмку баньюльсу Валентине Григорьевне, слегка раскрасневшейся.
– Вы, Лев Николаевич, и представить себе не можете, какие эти дамочки капризные. Я никогда не буду говорить о женщине, пока не увижу, как она примеряет платье.
– …Когда мы пуделей моем, то опустишь его в воду, только нос и лоб чтобы наружи остались. И все насекомые, которые на нем, – сюда на сухенькое и собираются… ха-ха-ха… тут с ними разговор короткий.
– Да, видно, что вы своим делом как следует заняты.
– Я сегодня в хорошем настроении. Видела во сне, что купаюсь в море.
– ?
– Уж так знаю. Если сон, что в море купаюсь, значит, не сегодня-завтра будет хорошая собака для мытья.
– …Сложена, знаете, такими колбасами, прямо опара15. Анш у нее сто два, это еще ничего, но, извиняюсь, груди… и шея… в общем, требует, чтобы к шее всё воротничок прилаживать и им були прикрывать на этих местах (показывает на плечи). Не женщина, а пробка. Лёва катает шарик.
– Да, разумеется, у каждой профессии свои энконвениан. У нас тоже, смотря какого клиента шаржнешь.
– Дора, Дора! – кричала из Рафиной комнаты тетя Фанни, только что подарившая племяннику маленькую рулетку. – Поди сюда, объясни мне, сделай милость, что это за портреты у него понавешаны?
Тетя Фанни, полная нервная брюнетка на коротких ножках, говорила вообще без умолку. Торопилась, волновалась, сама себя перебивала и вечно была в возбуждении.
– Ну, он у тебя очаровательный. Но скажи, пожалуйста, ты его в монахи готовишь?
Дора Львовна находила, что Фанни слишком истерична. По лицу ее прошла тень.
– В какие монахи? Что ты такое говоришь?
– Ну посмотри, что́ у него над кроваткой развешано… тут всякие игумены и митрополиты.
Рафа действительно вырезал из газет и вообще откуда попадется изображения духовных лиц и пришпиливал у себя над постелью. Кроме патриарха Тихона, тут висели митрополиты Владимир Петербургский, Евлогий, даже Сербский патриарх… Дора Львовна не особенно это одобряла, но мер не принимала: стояла за свободу в воспитании.
– Ему так нравится, – сказала с холодком.
– Нет, да ты посмотри, сколько их тут!
– Ему дает уроки один бывший генерал, наш сосед. Это, конечно, его влияние.
Вот и теперь он познакомился там с одним монахом. Я забыла имя. Такое известное, но странное.
Рафа имел несколько недовольный вид. Он не любил, чтобы мешались в его дела.
– Его зовут Мельхиседек.
Фанни хлопнула себя по толстым ляжкам:
– Мельхиседек! Да это прямо откуда-то из Святого Писания!
Рафа мрачно посмотрел на нее:
– Мельхиседек был царь Салимский, или, иначе, Иерусалимский.
– Ну так я же и говорила, что ты его в семинарию готовишь.
В это время на пороге показался Анатолий Иваныч. Он улыбался всем длинным, изящным своим ртом. Глаза блестели и отсвечивали. В руках держал он мачтовый корабль, очень тщательно сделанный. Увидев Рафу, протянул ему его:
– На память. Моего собственного изделия. Из бортов глядят пушки. Английский фрегат восемнадцатого столетия.
* * *
Первая партия гостей схлынула. Появилось даже несколько свободных мест. И наступал час, когда хозяйка не без ужаса думает: «Ну вот, кто теперь подойдет, наверно, останется ужинать».
В это именно время к подъезду подкатила коричневая машина с серо-серебристыми дисками колес. Из нее легко выпрыгнула Людмила. Не так легко – Олимпиада Николаевна и совсем трудно, переваливаясь ожиревшим телом, Стаэле.
– У Доры подъемника нет, мы с вами попыхтим, – сказала Олимпиада Николаевна. – Да, может быть, это и полезно. Вы знаете, нас Дора массирует, а в сущности, если бы поменьше денег – это у вас, у вас! – мне всегда не хватает, да побольше пешком бы ходить, так мы и Доре доходов бы не доставляли.
– Если… пешком х-ходить, я бы просто… погибла бы…
Говорила «мы» Олимпиада из любезности. Ее никак нельзя сравнить со Стаэле. Высокая и белотелая, несколько полная, она стройна и могущественна. Надеть корону, дать в руку меч, облокотить на щит – была б «Россия» дореволюционной иллюстрации. Правда, несколько ленивая. Правда, слишком любила сласти. И некую часть жизни проводила в борьбе между опасением располнеть окончательно и искушениями еды. В этой борьбе и помогала ей Дора.
Появление граций, сразу заполнивших собою (и подарками) прихожую, Дору не испугало. Напротив. Очень мило с их стороны, что, несмотря на разницу средств и общественных положений, всё же заехали. Прямо мило.
Стаэле краснела и кивала приветливо – направо, налево. Ей дали стул из квартиры Валентины Григорьевны, особенно прочный, и засадили за торт. Она покорно ела. Всё это – русское, значит, необыкновенное. Рядом с ней оказался генерал («Бывший командующий армией», – шепнула Дора) – тоже необыкновенное. Олимпиада Николаевна задержалась в дверях с Анатолием Иванычем. Людмила подсела к Капе, мрачно допивавшей чай.
Дора же Львовна, сквозь шум гостей, стрекот Фанни, подхохатывание Валентины, засевшей с Лёвой в Рафину комнату, не теряла мыслью генерала. Вот он сидит, со своими белыми усами, в бедно-приличном костюме… А есть-то ему, собственно, нечего. Что-то надо для него сделать.
– Давно не видать вас, – говорила Олимпиада Николаевна Анатолию Иванычу. – Верно, разбогатели. Ни картин не несете, ни жемчугов.
– Как-то всё не приходится, я собираюсь…
– А ведь дело может выйти.
Глаза Анатолия Иваныча приняли нервно-вопросительное выражение. Но как раз тут попался он взору Стаэле.
– Мсье Анатоль! Мсье Анатоль! Стаэле благодушно сияла. Двинувшись к ней, перехватывая сумрачный взгляд Капы, вдруг ощутил он беспокойство. Но – лишь минутное. Не впервые находился в смутном положении.
– Вы уже, уже з-здесь? – спросила Стаэле, когда он подошел.
– Д-да.
– Он недавно с юга вернулся, – громко сказала через стол Капа.
Анатолий Иваныч обернулся, посмотрел на нее внимательно. Капа нагнулась к Людмиле:
– Я ей тогда наврала, что он болен, что ему надо поправляться в санатории под
Ниццей… Он даже не собрался к ней зайти поблагодарить за деньги.
Людмила усмехнулась:
– Ну, теперь наговорит сколько угодно.
Она не так далека была от истины. Анатолий Иваныч быстро ориентировался. Явно он больной, нервное переутомление, жил под Ниццей, у одного доктора… он и врача назвал не запнувшись. Оглядев участок стола вблизи, заметил бутылку лупиака. Легким жестом налил стаканчик для Стаэле. Себе – рюмку коньяку, и совсем укрепился.
– Санатория эта над городом, знаете, в Cimiez (о такой санатории он слыхал раньше – сейчас ему стало почти казаться, что и он там был). У меня окно прямо выходило на Корсику. Я вам бесконечно благодарен, madame, вы меня так выручили…
Он вдруг взял, тем же привычным жестом, как бутылку, ее руку и поцеловал. Стаэле не ожидала – слегка смутилась. Он не выпускал руки, всё улыбался.
– Когда был у вас шофером, никогда в Ниццу мы не ездили. Прекрасный город. В нем такая широта, разверстость… Недели через две, как поселился в санатории, я уж спускался вниз, в старый город. Очаровательна смесь Италии, Прованса, Франции… и Древней Греции, а может быть, и Финикии.
– Фи-Финикии… – Стаэле с удивлением подняла на него глаза.
– Всё побережье было некогда греческой и финикийской колонией.
Людмила вынула дорогую папиросу, закурила:
– Далеко заедет. Ну, а ты, скажи, пожалуйста… – Она придвинулась к Капе. – Как с ним? Всё прежнее?
Капа опустила глаза:
– Ты же его видишь, знаешь…
– Я нахожу в особенности отголосок древности в типе ниццской женщины. Уверен, что это греко-финикийское. А какая прелесть платаны, зеленая темнота улиц, маленькие ресторанчики. Если бы мы заехали в Ниццу, я повел бы вас в такую удивительную rôtisserie33… в закоулках старого города.
Стаэле обратилась к генералу:
– Р-русские всегда любят поэтическую сторону ж-жизни. Неправда ли? И еще: где бы они ни путешествовали, всегда по-омнят, где какое вино.
Генерал пришел к Доре не в особенно веселом настроении. Скорее, даже был мрачен. (Рафе подарил старинную гравюрку – вид Кремля. Тот сейчас же прикрепил ее над постелью, рядом с митрополитами.) Но потом шум, оживление, вино несколько его развлекли. И теперь он даже с известным доброжелательством разглядывал свою многотелесную соседку.
– Совершенно правильно насчет вина. Что же касается поэтической стороны, то, конечно, многие русские к этому склонны – если позволяют обстоятельства. А ежели в кармане один свист, то, извините, тут и не очень до поэзии. Больше думаешь, как бы с голоду не подохнуть.
Стаэле изобразила на раскрасневшемся лице сочувствие тому, как неприятно подыхать с голоду.
Нагнувшись к Олимпиаде, Дора шепнула:
– Видите старика рядом со Стаэле? Это генерал один, над нами живет, приятель Рафы и кое-чему его учит.
Олимпиада взяла лорнет и волоокими, несколько выпуклыми глазами стала рассматривать генерала – спокойно, почти бесцеремонно.
Дора же Львовна толково, как всё вообще делала, объяснила ей, что генерал – безработный и его надо куда-нибудь приткнуть. При ее знакомствах, связях…
– Человек он прошлого времени, но почтенный. Рафаил мой его обожает.
Олимпиада опустила лорнет:
– Представьте его мне. А там посмотрим.
* * *
Лёва провел время около Валентины Григорьевны неплохо. Они переговорили о разных интересных вещах, главное же было интересно то, что у Лёвы красивые серые глаза, несмотря на грубоватую профессию, он сохранил оттенок изящества и «чистенько одет». Валентина Григорьевна полновата, приятна. В бодрой, веселой ее натуре заложены уже некие ответы… Лёва, несколько бледный, с напряженными глазами, проводил ее до площадки, поцеловал руку.
– В общем, будем видаться? – сказала Валентина Григорьевна.
Он слегка задохнулся:
– С великим удовольствием.
«Настоящий мужчина», – не без некоторой внутренней дрожи подумала Валентина, входя к себе.
Внизу же, у Доры, всё протекало нормально. Мадам Бельяр мыла чашки исправно, тортов хватило, их хвалили. Вина тоже достаточно. В восьмом часу главные силы противника отступили. Неожиданных атак не оказалось.
Людмила не поехала с Олимпиадой Николаевной – зашла к Капе.
Без четверти восемь столовая представляла такой вид: неубранные чашки, кое-где пепел на могучей скатерти, объедки сладкого на блюдечках, несколько недопитых бутылок, усталый, синеватый от папирос воздух и разнокалиберные стулья в беспорядке. Среди всего этого прочно засел у вина Анатолий Иваныч.
– Вы довольны? – спросил он Дору. – Сегодняшним днем?
Дора собирала блюдца. (Рафа, у себя в комнате, приводил в порядок сокровища.)
– Кажется, было оживленно.
Она остановилась, подняла руку, пальцами другой руки стала застегивать на рукаве пуговку. Лицо ее разрумянилось. Черная прядь выбилась на виске, темные, как у Рафы, глаза внимательно следили за движениями пальцев. Грудь сильно выдавалась вперед. И как всегда, здоровьем, свежестью, безукоризненной чистотой от нее веяло.
Анатолий Иваныч пристально смотрел на нее:
– Выпейте со мной рюмку порто.
– Я не пью.
Он всё-таки налил. Дора застегнула наконец непокорную петлю.
– Я думаю, что такая, как вы, должна всё делать разумно и удачно.
– Вот как!
– Если прием, так уж прием… У вас непременно удастся.
– Пить неразумно, а нынче уж выпью. Ладно!
Они чокнулись.
Дора сама удивилась, почему это выпила? Но вино приятно подействовало. Дора неожиданно улыбнулась. Анатолий Иваныч ответил, с несколько странным, иным выражением глаз. «Глаза-то у него, во всяком случае, красивые…»
И она некоторое время смотрела прямо на него, упорно.
Тем же легким, точным движением, как со Стаэле, не отводя от нее взора, взял он ее руку и поцеловал. Потом поднял свой стакан вина:
– За вас пью и вас целую.
Он опять действительно целовал ее руку, со странным и абсолютным упорством, точно это его собственность. Она мутно на него смотрела. Она попыталась было отдернуть руку. Но он слишком хорошо знал этот молчаливый, бессмысленный женский взгляд.
И обнял ее.
* * *
В это время Людмила сидела у Капы и курила. Капа лежала на постели.
– Я считаю возмутительным, что он опять с тобой волынку разводит.
– Отстань, – глухо сказала Капа.
– Ну да, опять Константинополь. Как угодно. Нет, больше не переношу сердечных историй. Да и некогда! Работаешь как черт, а дела всё хуже. Знаешь, наш кутюр вот-вот и закроется.
Она вытянула стройные ноги в шелковых чулках:
– Американки ничего не заказывают. А кто закажет, норовит не платить. Да, кончено дело: бросаю. На содержание идти не хочу… – Она вдруг рассмеялась холодноватым смехом: – Да и трудно. Конкуренция велика. Тут одно занятие себе присмотрела.
– Людмила, помнишь, мы с тобой раз в Босфор броситься собирались, связавшись…
– Помню и вспоминать не хочу.
– Да, конечно…
Капа ничего больше не сказала. Продолжала лежать. И Людмила молчала. Потом встала, нагнулась к ней, обняла:
– Сумасшедшая ты. Всегда была сумасшедшая.
Капа заплакала.
Дела
Холодно. Город в рыжем тумане. Едва видно солнце – из другого мира: блеклое, розовато-кирпичное. Угольщики не успевают втаскивать мешки по винтообразным лестницам. Мрут немолодые французы от удара. Особенно полны бистро – лицами багровыми, шарфами, каскетками. Вечером, в синеющей мгле, туманны огни и страшны на заиндевелом асфальте автобусы, грозной судьбой проносящиеся.
Город Париж дымит всеми глиняными трубами над черепицами крыш – не надымится. Холодно людям старых домов, среди них и дому в Пасси, русскому. Лишь у Доры Львовны тепло вполне: две саламандры16. У Валентины Григорьевны полутепло (мать заведует топкой). У Капы на четверть тепло (после службы затапливает крохотную печурку). О генерале и Лёве лучше не говорить: одному не на что, другому некогда. Анатолий Иваныч протапливает последние стаэлевские деньжонки.
Несмотря на холод, много выходит. Правда, у него теплое пальто со скунсовым воротником, гетры, плюшевая шляпа. Это для теплоты и удобства. А для солидности палка с серебряным набалдашником. Оба Жанена – и жена с белыми буклями, бархаткой на шее, и худенький старичок в старом жакете и туфлях – уважают его за скунса, за трость, за любезность. «Это большой русский барин, – говорит мсье Жанен угольщику. – У него в России огромные поместья. Временно ему трудно… но ведь революция; впрочем, у него есть богатые родственники в Швеции. Ему присылают деньги из Стокгольма».
В один такой день ехал Анатолий Иваныч в первом классе, Женевьева – во втором у окна, ее левой ноге мешал овальный кожух колеса. Перед его глазами торчал на высоте шофер в кожаной куртке с шарфом на шее и обгорелым от холода лицом. Пред ней, за дамой, покачивались на площадке пассажиры. Ни он ее не заметил, ни она его. Оба, однако, дышали одним воздухом: смесью бензина с духами. Автобус мягко покачивался, дрожал масляно-бензинным сердцем.
Какие мысли у Женевьевы? Никаких. Иной раз взглянет на фасон шляпки, на собачку с давленою мордочкой… ждет остановки у Мадлен17. И Анатолий Иваныч не решал мировых вопросов, когда по авеню Габриэль мчал его автобус мимо ресторанов, Елисейских Полей, мимо скверов, садов, мимо дома налево, единственного в Париже, чей фасад в колоннах, как в русской усадьбе. Может быть, вспоминал губы Доры Львовны и бессмысленный ее взгляд – столько взглядов за жизнь, столько губ! Или думал о Капе: «Капочка отличная, но тяжелый характер…» Тоже нередкий случай. Дора очень славная, хорошо, что разумная и не психопатка. Всё это мило и симпатично, и никак жизнь не устраивает.
Он слез. Женевьева поехала дальше – тонкое и равнодушное ее лицо до самой Оперы покачивалось за стеклом. Он же шел медленно мимо Вебера международного, мимо Taverne Royale18.
Перед фасадом Мадлен поглазел по обычаю, перешел улицу, когда полицейский остановил поток автомобилей, и бессмысленно пошел вдоль левой стороны храма. В небольшую дверь с навесиком на тротуар вошли две дамы. Старушка в черном вышла. «Капелла Антония Падуанского!»19
Он когда-то слышал о ней. «Хороший был Падуанский… с мальчиком всегда изображается». Анатолий Иваныч вдруг почувствовал себя смирным и маленьким. Вот, у него этот меховой воротник, трость, десять франков в кармане, комбинации в голове и неизвестность на завтра. А в прошлом? Тоже, может быть, лучше не вспоминать? Но для таких и жили Падуанские. Если бы все были добродетельны, то и святыни бы не надо.
Из низенькой передней повернул он направо – тоже низенькая, узкая и длинная комната со сводами. Горит много свечей. Стоят стульчики. Сразу же слева – розовый святой Антоний на пьедестале с Младенцем Иисусом на руках (это и есть «с мальчиком»). Яичко золотое. Цветы, медальки, образки – вся нехитрая бутафория католицизма. В стенах плитки с надписями: «Remerciements»34. Анатолий Иваныч по-православному перекрестился и неловко встал прямо против розового Антония, загораживая дорогу. Чувство детскости, смирности и ничтожества возросло. «Ты ведь знаешь, какой я и что… помоги, святой Антоний, вот я к тебе всею душой… Помоги». Что имел он в виду? Удачную продажу? Выгодную женитьбу? Возможно. Розовая статуя святого много перед собой перевидала. Ничтожеству ли, слабости ль человеческой удивляться? И может быть, не весьма огорчился святой малому обращению человека в катакомбной крипте.
* * *
В эти же самые часы Женевьева работала с той бессознательной добросовестностью, которая одинакова: в ней, в барышне за прилавком, дактило за машинкой. Она знала, что вялое свое, гибкое тело с плавными бедрами надо в некоторые часы выставлять – как на рынке овощи, фрукты, рыбу.
А для этого следует делать круги по бульварам, с видом независимо-горделивым: дама, вышедшая за покупками. Потом, по неписаному закону, зайти в кафе (здесь уже аллюром Мисс Вселенной). И над чашкою кофе сидеть долго, в безразличии оцепененья. Впрочем, переводя взор по посетителям. Старику из провинции, с красными жилками на лице, пьющему у окна витель, – загадочно улыбнуться. Начать флирт с веселым толстолицым коммивояжером – и как только поднялся он и ушел (зря пропали заряды), вновь омертветь и пустыми глазами глядеть на проходящих гарсонов – единственных людей, с ней разговаривающих по-товарищески. (Некоторых знает она и ближе, но никого не помнит по именам. И ее все в лицо знают здесь, но никто не знает, кто она.)

…Нынче работа не весьма клеилась – из-за холода. Это обычно. Она не огорчалась. Потеплеет, всё будет наверстано.
Сделала круг мимо магазинов «Лафайет», поглазела на световые каскады, на катанье со снеговых гор в окнах, на безликих манекенов, медленно за стеклом вращающихся (ей они очень нравились). Искупалась в зеленом и фиолетовом свете, поочередно сверху насылаемом… Предрождественская толпа – толстые мамаши с детьми, очереди перед панорамами. Долго ей тут не приходится быть. Людской поток, что стремится к Прентан, – бесчисленное море тел, лиц, взглядов, замывающих каждое отдельное лицо, – вынес ее, с одним-двумя перебоями у боковых улиц (волны поперечных автомобилей), к улице Тронше, тоже сверкавшей красною пестротой света – столь изящно-доброго, рассыпанного, такого парижского… Тут уж свободнее. Две знакомых товарки подрагивали на углу улицы Матюрен. Женевьева улыбнулась им и кивнула. Они улыбнулись тоже. Как проходящие корабли: Женевьева взяла курс на Мадлен, а Жоржетта с Денизой – на «Лафайет». Их дальнейшее плавание в сине-туманном Париже, пронзаемом тысячью острых огней, гудков, скрежетов автобусных, не совсем одинаково. Жоржетта направилась в кафе, Дениза получила ангажемент, Женевьева спокойной своей походкой дошла до Мадлен и, когда огибала храм справа, столкнулась с изящным господином в скунсе, выходившим из капеллы Антония Падуанского.
По скунсу собралась было выстрелить, но заметила знакомое пассийское лицо – при потушенных огнях прошла мимо. Соседей в клиентуре быть не могло. Анатолий Иваныч, при всей рассеянности своей, тоже обратил на нее внимание, хотел было поклониться. Но Женевьева уже вдали покачивала на ходу бедрами, оставляя эротическую фосфоресценцию. Это не занимало его сейчас: не без задумчивости брел он к метро – собирался навестить Олимпиаду Николаевну.
А равновесие трех встретившихся девиц быстро восстановилось. Через полчаса Женевьева получила ангажемент, а Дениза сидела в кафе, потом обе делали круги дальнейшие, а выступала со своим номером Жоржетта. Потом все трое в разных кафе сидели, в разных отелях лежали – сочетаний оказалось порядочно. Зимний Париж, холодный, предпраздничный, тасовал их, как хотел.
* * *
Олимпиаде Николаевне было под пятьдесят. Но на вид не более тридцати пяти. Она обладала удобным свойством, не столь редким у парижских дам с бюджетом от пятнадцати тысяч в месяц: если не молодеть, то удерживать позиции. Это не так трудно ей и давалось – помогала гигиена, техника и ровный характер. Основное правило жизни ее – не волноваться. Она любила себя спокойною, самоуверенной любовью, твердо верила в свою звезду и со всеми данными этими прожила довольно бурную жизнь. Бурность связана была с красотою. Если Женевьева считала, что бедра кормят ее, то белотелая, могучая Олимпиада с гораздо большим правом могла сказать: «Квартира моя – это я. Платья мои – я, бриллианты тоже я».
Происхождения средне-низшего, она рано вышла замуж в Калуге за доктора.
Потом ее увез актер, в Нижнем застрелился. На ней женился пароходовладелец. Потом влюбился инженер, потом попала она к крупному картежнику в Москве. Началась война – она в Польше, с санитарным поездом. Наряд сестры милосердия весьма к ней шел. И в «малом Париже» познакомилась она с лодзинским фабрикантом – начался развод с судовладельцем. Тот умер вовремя. Олимпиада превратилась в польскую гражданку. По окончании войны много шатались они с мужем по Европе, играли по всем Биаррицам и Довиллям. Муж проигрывал, Олимпиада выигрывала (ей везло). Правда, в случаях ее проигрыша платил он, она же ему своих выигрышей не отдавала (но и проигрывала редко: опять-таки дар характера и некоторый опыт молодости – уроки ушастого игрока из Москвы).
Наступила минута, когда муж окончательно ей надоел. Она устроилась так, чтобы жить в Париже, его же почаще, подольше засылать «на корону» – управлять там делами и именьями. Это давало ей свободу. Польская гражданка из Калуги посещала премьеры, пила чай у Ритца, причесывалась у Антуана, и каждое утро Дора Львовна разминала ее всё еще прекрасное, с розовеющею нежностью блондинки тело. У нее было много друзей и среди французов – титулованных или промышленников. Называли ее la belle Olympe35. С русскими тоже водилась – без особенного разбора. Что-то русское, почвенное сидело в ней, несмотря ни на какие Парижи: скучно с одними иностранцами. И потому – с неким опасением хлопот и просьб о помощи – пред соотечественниками всё же не закрывала она дверей.
Анатолий Иваныч сел в метро на бульваре Османн. Через десять минут сороконожка станции «Трокадеро» выносила его из глубин. Рядом ахали две мидинетки – вечным аханьем притворного страха – как бы не оступиться при выходе – хохотали, держались друг за дружку. Анатолий Иваныч любил эти лестницы. Поднявшись, оглянулся: нельзя ли опять спуститься и подняться? Но было уже поздно, сонный тип в будке – сзади. Зато, выйдя на свет Божий, пересекши синюю в вечерней мгле площадь с золотыми огнями, он на улице Франклен не сел в подъемник дома Олимпиады, а пошел пешком: насколько любил ползучие гусеницы метро, столь же ненавидел лифты, боялся их. И медленно подымался сейчас по тихой, в ковре, лестнице. Олимпиада жила в четвертом этаже, с балконом, видом на Трокадеро и заречье Парижа. Богатые французы обитали за массивными дверями… Всё здесь порядок, «благообразие». Шаги не слышны по бобрику. «У консьержки, наверно, les quelques six-sept cents milles francs d’е́conomie36. Да, у них всё прочно, у французов».
Отворила горничная – из тех безразлично-послушных парижских существ, что с парадной своей стороны, обращенной к хозяевам и гостям, напоминают летейские тени20, в действительности же полны той самой жизни, страстей, зависти и желаний, как и их повелители. Такая тень – нынче Жюльетта, завтра Полина – прошептала, что мадам несколько сейчас занята. «У мсье rendez-vous?» – И безразличным жестом пригласила в гостиную. Столь же привычно повернула выключатель – в люстре вспыхнул нежный свет, сразу выхвативший комнату из небытия. Мягкий ковер – будто бобрик с лестницы забрел и сюда. Виды Варшавы на стенах, мощный диван ампир из деревенского дома под Кельцами. Карельской березы рояль, узенький, старомодный: не Шопен ли играл на нем некогда? Куст бледной сирени в корзинке.
Летейская тень удалилась. Анатолий Иваныч потушил свет. Комната тотчас угасла, зато другой мир явился: за окнами, дальше решетки балкона, за башнею Трокадеро замерцал золотистою чешуею Париж. Мрак синел и туманил. Но дракон шевелился в нем, отливая бесчисленными, огнезлатистыми точками. Анатолий Иваныч сел в кресло. Было тепло, тихо, покойно. Из двери справа узенькая стрела света по ковру. Голоса. Олимпиадин узнал он сразу, другой, мужской, будто тоже знакомый.
Над драконом в окне вознеслась узкая золотая цепочка башнею, задрожала, обнаружила над собой красную голову, а на теле выскочила цифра 6, и красная голова заструилась, замигала переливчатым пламенем.
В комнате двинули стулья, встали. Дверь отворилась. Олимпиада вошла походкою плавной, медленной, точно паж должен нести шлейф королевского ее платья.
– Какая тьма…
Опять тайная сила пронеслась в люстру. Мантии на Олимпиаде не оказалось, просто атласный пеньюар с мехом. Сзади Михаил Михайлыч.
– Анатоль тут, вон он где прячется. Один, в темноте… очень остроумно!
Анатолий Иваныч подошел к ручке. Давнее знакомство, еще с Польши, баккара с мужем, некие общие предприятия с Олимпиадой – всё это установило как бы товарищеские, слегка запанибрата отношения.
– А мы с генералом целые проекты строили… Да, трудные времена.
Всё тем же плавным шагом подошла она к сирени, тронула ее у корня. Глаза стали серьезны. Тяжеловатые ноздри раздулись.
– Hе́lène!
Летейская тень вынырнула из глубины.
– Вы не поливаете сирени. Совсем сухая!
– Я поливаю.
– Нет, сухая.
Тень покорно исчезла. В передней раздался звонок. Олимпиада взглянула на ручные часы:
– Это мой адвокат. Дела, дела… Генерал, попробуйте, как я советую. Может, что и выйдет. Я ведь дала вам карточку? Так. Анатоль, чай будет в столовой, мне только несколько слов да подписать две бумаги. Вот. У вас, разумеется, тоже не важно? Да, поговорим, Михаил Михайлович, если меня не дождетесь, то передайте Доре Львовне, чтобы захватила завтра эту книжку.
И la belle Olympe, положив руль вправо на борт, выплыла в свой кабинет.
Анатолий Иваныч ласково улыбнулся генералу:
– Погодите уходить. Выпьем по чашке чаю.
Генерал имел вид несколько подавленный.
– Что же мне здесь чай пить. Я как проситель, с письмом.
Анатолий Иваныч взял его за рукав, слегка погладил:
– И я. И я тоже. Это… ничего! – Он серьезно, по-детски, расширил глаза: – Вы на халаты атласные… не обращайте внимания. Это так полагается. А стесняться… Не надо. Она вам обещала?
– Д-да-да… что-то вроде консьержа в замке под Парижем.
Генерал вынул карточку, повертел в руках. Слегка пожал плечами:
– Я могу и консьержем, конечно…
– Консьержем, консьержем…
Анатолий Иваныч всё улыбался, лукаво и поощрительно. В такое дурацкое, мол, время ничему удивляться не приходится.
Но в столовой внимание его быстро отвлеклось. На столике стояла шхуна, изящно сделанная. Он показал на нее генералу:
– Это… мой подарок. И вместе – реклама! – Он хитро улыбнулся: – У нее здесь бывает немало народу, видят… иной раз и мне заказ перепадет. Есть ведь любители кораблей. Она меня познакомила с одним стареньким французским адмиралом, премилейшим… Два брига заказал и фрегат… А иногда мы с ней и бо́льшие дела устраиваем.
Анатолий Иваныч блаженно улыбнулся. Вновь переживал радость хорошей комбинации. Но и генерала несколько подбодрила шхуна.
– Ведь замечательно сработана, действительно… Вы что же, моряком были, что ли? инженером корабельным?
– Нет! Никогда. И даже боюсь моря. Я по дипломатическому ведомству.
Генерал посмотрел на него пристально. «Со странностями малый. Прямо чудаковат».
Когда тень с именем Элен внесла чай, они сели у тяжелого дубового стола с дневною скатертью – добротной красноватой материи.
Анатолий Иваныч задумался, побалтывая ложечкой в стакане:
– Я был младшим секретарем посольства, и казалось, всё так навсегда – и служба, и Россия. А теперь видите… тоже очень нуждаюсь. Пожалуй, не меньше вас. Тоже… борюсь, но иногда падаю духом.
Он помолчал, потом вдруг взял опять генерала за рукав, приветливо и как бы с грустью:
– Вот и подумаешь: к чему? Вечно возиться, бороться, бегать, занимать… Я сегодня к Антонию Падуанскому заходил, помолился ему… Это, как вы думаете, поможет?
В комнате тихо, светло. Отопление слегка потрескивает. Иногда по трубам что-то мелодически перебегает. Генерал сидит под струящимся светом, в незнакомой комнате полузнакомой хозяйки, глядит на малознакомого обитателя Пасси – полусоседа, полутоварища. Ему тоже кажется, что приоткрылась некая стена из светло-теплой столовой. Море житейское! Ему ли не знать по нем плаваний?
Но сейчас он бурчит:
– Что ж это к Падуанскому? Вы разве католик?
– Нет, православный.
– Тогда лучше уж к Сергию или Серафиму.
Анатолий Иваныч вдруг забеспокоился:
– Напрасно к Падуанскому? Значит, скорее бы вышло, если бы обратился к преподобному Сергию?
Генерал слегка фукнул:
– Опасаетесь, что вместо Маклакова21 попали к Моро-Джиаффери22?
– Нет, но, конечно, естественнее мне как православному…
– Ничего, Бог даст, и Падуанский поможет.
Генерал помешивал чай ложечкой, задумчиво смотрел на Анатолия Иваныча. Он уже несколько освоился и с местом. Вежливый человек с мигающими глазами, будто чего-то стесняющийся, не раздражал его.
– А по правде говоря, очень многим русским здесь нужна сейчас помощь. Дело серьезное-с, очень серьезное…
– Серьезное, – отозвался почтительно Анатолий Иваныч.
– И не столь в смысле материальном. Разумеется, всем трудно. Приходится вот так пороги околачивать. Но главное не в этом. Мы, военные, отлично знаем, что такое в борьбе моральная сторона. Самый ловкий и правильный маневр может разбиться о духовную стойкость. Вспомните у Толстого, Шенграбенское сражение. Да таких примеров можно и из нынешней войны привести десятки. А так как нынешняя жизнь, по напряженности своей, очень похожа на войну, то и приходится с опытом войны считаться.
– Конечно, война! Совершенно правильно.
Анатолий Иваныч всё сочувственнее на него смотрел. Этот сухощавый старик, бедно одетый, среднее между испанским грандом и аристократическим консьержем, нравился ему всё более.
– Я даже скажу вам так: наше положение походит на труднейшую фазу военных действий – на отступление… Как мы в Польше, в пятнадцатом году, летом отступали… Сохранить в отступлении порядок и не пасть духом, не разложиться – это, знаете ли… Здесь не место, разумеется, рассказывать. Но как вспомнишь эти ночи июльские – в темноте полк движется и с трех сторон зарева. Только узенький коридорчик туда, где Россия. С трех сторон немцы. Как они нас, почти безоружных, вовсе не окружили – удивляюсь.
Генерал помолчал.
– Здесь, в эмиграции, многие не выдерживают, как и у нас на фронте случалось. Выскочит из окопа молоденький прапорщик. Скажем, у него зуб болит. Да из-за зубной боли трах в лоб себе из нагана. Вы замечаете, как часты стали у нас само убийства? Газ, веронал, мало ли что. Даже и преступления появились – ослабел народ, оно понятно. Вот где духовная поддержка и нужна-с. Это всё равно, разумеется, Сергий или Антоний, важна бодрость в отступлении, чтобы его достойно вынести. На заранее подготовленные позиции! Знаем мы эти позиции. Вроде тогдашних окопишек – бухнешься в них на заре и лежишь целый день. Но что поделать, приходится… и теперь, как тогда, в младших бодрость поддерживать. В нашем военном кругу есть здесь известное товарищество, связь. В некоторой степени крепит. А нужно бы и вообще, на всю эмиграцию.
– Вот именно на всю! Вы правильно сказали, совершенно правильно. На всю!
Анатолий Иваныч вполне оживился. У него был такой вид, что он готов, сейчас же, поддерживать и укреплять не только военных, но и всю эмиграцию. А пожалуй, и весь свет.
* * *
Он это и высказал. По его мнению, русские должны были объединиться, устроить содружеские артели, образовать общий фонд и в конце концов избрать себе правительство, в противовес третьему интернационалу. Центр должен быть в Париже, а отделения – разбросаны по всему свету.
Генерал допил чай, встал. Ему вдруг стало несколько не по себе. Что-то уж очень того… занеслись. И сам он впал зачем-то в разглагольствования и воспоминанья – в чужом месте, куда попал, отступая, – перед полузнакомым человеком двусмысленного, несолидного тона…
Анатолий Иваныч стал его удерживать, будто был тут хозяином. Генералу это еще меньше понравилось. Он вежливо, но прохладно попрощался и вышел.
…Несколько слов и две бумаги Олимпиады затянулись. Ожидая ее, Анатолий Иваныч подошел к невысокому буфету и достал коньяку. Вид бутылки со звездочками и коричневато-златистою жидкостью не огорчил его. Первую рюмку он выпил сразу, не отходя, вторую налил до краев, бережно донес к столу и уважительно поставил на серебряный подносик: к этому коньяку не мог отнестись легкомысленно. Эту вторую выпил уже медленно, заедая кусочком сахара. Но фатально вторая повлекла третью, погружая в коричневато-золотистые фантазии.
В этом состоянии мечтательной расслабленности и застала его Олимпиада. Из гостиной выходил адвокат. Она была несколько недовольна, поправляла у зеркала волосы. Светлые глаза глядели хмуро.
– Столько всяких неприятностей. С этой Польшей черт ногу сломит. И еще был бы рядом толковый мужчина… А вы ведь знаете, он там по части скачек да карт. Дела все на мне. Вы, конечно, уже выпиваете. Дайте и мне рюмку. Устала. Толстеешь от коньяку… обращусь в Стаэле. Ну, одну рюмочку.
Анатолий Иваныч налил, она прочно, по-мужски опрокинула. Ноздри слегка раздулись.
– Вот. Теперь тепло.
Она провела рукой по горлу и верхней части груди:
– Анатоль, у вас, конечно, тоже нету денег? Вы потому и пришли? Скажите прямо: занимать или советоваться?
Анатолий Иваныч стал ласково и бессмысленно улыбаться. Олимпиада налила себе вторую:
– Коньяк неплохой, это мне подарок. По вашей улыбке я вижу, что и занимать, и советоваться. Превосходно. Взаймы я вам дам пятьдесят.
Он встал, поцеловал ей ручку.
– Мне нравится в вас эта бессмысленная улыбка и вообще ваша бессмысленность. Я вам ничуточки не доверяю и все-таки веду с вами дела, потому что у вас приятный характер. А я больше всего не люблю раздражаться, волноваться.
Она села в кресло, вытянула могучие ноги, опершись пятками о низкий пуф, и ее крупное, холеное тело как бы успокоилось в удобном футляре. Полузакрыла глаза, подняла голую руку и опять поправила волосы – низкий завиток знаменитого парикмахера: точно ленивый зверь.
Начался разговор о деле – всё о той же картине, которую греку он, разумеется, не продал и теперь решил без Друцкого по пробовать с Олимпиадой. Она сначала посмеивалась. Потом стала серьезней. Фрагонар… да, отказываться нельзя. Были и собственные предложения, но это мельче. Она сделала над собой усилие, встала. Села к столу и в спокойном, деловом тоне принялась обсуждать, к кому обратиться, что́ спрашивать.
Поведение Доры
– Ай, какие пустяки! Если тебе Фанни говорит, что берет твоего святошу в Ниццу, так уж она зря не скажет! Дора сделала несколько заключительных пассов по округлым, с жирком и начинающим сбиваться (как кисель) ляжкам Фанни – отошла от постели.
– Я нисколько и не сомневаюсь, что ему будет хорошо у тебя. Всё-таки жаль расставаться.
Под струею воды в умывальнике она мыла руки.
– Ну да-да, что за сентиментальности. Я же ему двоюродная тетка. Он меня обожает. Какой-нибудь месяц-полтора на Кот-д’Азюр. Подумаешь, велика радость одному целый день сидеть и с этим твоим генералом об орденах и архиереях разглагольствовать…
Фанни лежала на постели совершенно голая, в голубом чепчике, с намазанным кремом лицом. Крем клался для того, чтобы предотвратить морщины, но живые глаза, нервность и подвижность Фанни портили всё. Да и годы мешали. Она соскочила с постели, подошла к весам. Неважно сложена Фанни – с полным бюстом, низким тазом, не совсем правильными ногами (кое-где синели на них узлы вен). Но бодрое, неунывающее не покидало ее никогда.
– Дора, ты великая массажистка. До тебя я приняла полкило, а теперь убавляю.
– Очень рада. А насчет Рафы – конечно, ему очень полезно пожить в новых условиях и на солнце. Я не совсем знаю, как он сам относится…
Зазвонил телефон. Фанни накинула халатик, подошла к аппарату:
– Софья Соломоновна? Да, я. Ну, как вчера сошло? А Иезекииль Лазаревич? Выиграл? Ну, ему всегда везет. В пятницу? Я, кажется, занята. Если не ошибаюсь, бридж у Дубовских.
Дора, слегка улыбаясь, вытирала руки о мохнатое полотенце. Всё это знала она наизусть: вечные перекрещивания примерок с дневными синема, бриджей с покерами, благотворительных балов с вечерами писателей. Да, телефон Фанни работал. По финансовому положению мужа и по доб роте характера состояла она в черном списке всех Союзов, Комитетов, Землячеств. Все присылали ей билеты. Если бы ходила аккуратно, то и ног не хватило бы.
Но сейчас это лишь мелькнуло перед Дорой. Занята она была другим.
– Ну так имей в виду: в среду я уезжаю. Решай не позже понедельника. И позвони.
Советую попросту спросить мо́лодца. Он умный. Поймет, что у тети Фанни скучно не будет.
Дора Львовна оделась и вышла. Начинался ее трудовой день – от грудей к животам, от спин к ляжкам, – если бы внезапно остановились весы и замолкли доктора, отправляющие здоровенных дам на отдых, тотчас лишилась бы она и скромной квартирки в Пасси. Но весы действовали. Доктора не унывали. И материальное пока Дору не угнетало. Душа же не была покойна.
Во-первых, Рафа. Конечно, сидеть с генералом, слоняться по дому и по квартирам русских не такое уж замечательное занятие. Учится он мало и случайно; действительно, набирается от генерала всякой старомодной премудрости. Теперь не то, вовсе не то нужно! Этаких генералов поставляли барские усадьбы. А в эмиграции, при борьбе за существование… Нет, скорее в лицей – надо было еще осенью отдать. Будет он бегать в беретике, пойдут всякие compositions37, башо… и незаметно станет инженером, уедет в колонии. Дальше думать не хотелось. Дальше опять начинались какие-то печальные вещи – вроде одинокой старости при непрерывных чужих животах и ляжках. Дора Львовна вздыхала, помалкивала. «Об этом незачем думать. Природа так создала, значит, и надо жить».
А вот сейчас: отпустить всё-таки Рафу на юг или отказаться? Тоже вопрос – это второе, что ее занимает.
Конечно, ему любопытно. Но весь дух Фанниной жизни… «Бестолковщина, роскошь, карты, шум, синема…» В будущем видела она Рафу юношею серьезным, трудолюбивым, никак не снобом в широких штанах. «Эти замашки легко прививаются, а изволь-ка от них отвыкнуть…»
Здравый смысл говорил, что, скорее, пускать не следует. И весь день, передвигаясь с авеню Анри Мартен на Малаков, с Малакова на Токио и Кур-ля-Рен, от больших животов к малым, от одних вен к другим, ощущала она какую-то занозу – к вечеру надо принять решение. Оно будто бы и вполне ясно, но нелегко дается. «Надуваю как-то себя…» – подумала, садясь в автобус, с которым всегда возвращалась.
Сошла с него и медленно брела по rue de la Pompe.
Порошил снежок, таял, делая пестрыми тротуары. Следы печатались черным в белесой мгле, кое-где прерываемой проталинами. Машины скользили. Пешеходы тесней жались к домам, и желтый свет кондитерских, бистро, книжных магазинов косым столбом выхватывал культурно-европейские снежинки неба парижского. Здесь, свернув в переулочек, можно было увидеть за невысокой стеной каштаны дома Жанен.
Может быть, одно окно светится – то, настоящее, которое как раз и нужно. А может быть, только что оно погасло, и некий худощавый и высокий человек, так удачно тогда помогший купить вино, подняв скунсовый воротник, с пустым желудком вышел за добычей, и вот-вот с ним встретишься, хотя бы у той лавчонки.
А можно ли, встретившись, не взволноваться? Рафино рожденье… Как всё неожиданно случилось! Ну конечно, слабость… От волнения, смущения не спала всю ночь. «Рафа ведь раздевался у себя в комнате, мог войти. Как последняя… Да, но с другой стороны… Не маленькая, свободный человек, захотела – и полюбила. Тело тоже имеет свои права» – и шли естественно-научные размышления.
А он, сам-то он? Случайность? Может, завтра будет стыдиться, не узнает на улице?
На другой день никуда не годилась согрешившая Дора – все массажи ее чуть дышали, животы и груди удивлялись, как небрежно, слабо, неумело обращались с ними крепкие прежде руки.
«Ну да, ну всё это чепуха, мало ли что бывает с одинокой женщиной… Да и он не подумает обо мне вспомнить…» Но как раз тем же вечером, как решила это и частию даже успокоилась (эпизод, пустяк), он и явился, около десяти. Рафа уже спал. Сидели вдвоем. И все эти мысли ушли. Опять он улыбался, был тих, очень нежен, настолько нежен… Стыда она не чувствовала. Подозревала ли Капа, что он тут же, чуть ли не за стеной? Что ушел в третьем часу ночи и вновь Дора не спала, теперь уже вовсе ослабевшая, в блаженной усталости, в ощущении жизни, любви, силы?
Уходя, Анатолий Иваныч сказал, что придет на другой день вечером. Дора купила бутылку Brâne Cantenac, спрятала ее, спрятала и угощение, расставила всё, лишь когда Рафа заснул. Чтобы не будить его, входную дверь не заперла.
Сыр честер, заварной черный хлеб, ветчинка и шпроты так и простояли до полуночи – никто их не тронул. Подогрелся и Brâne Cantenac – никто не откупорил его. Неприятное чувство хозяйки… Дора одно лишь подумала – что-нибудь вовсе особенное его задержало? Но прошло еще два-три дня и еще семь дней… «Это уж совсем странно…» А он не нашел нисколько странным. В некий момент встретил ее, выходя от Капы, так же любезно и мило, как тогда в виноторговле, – на недоуменный взор улыбнулся, взял под руку и повел по rue de la Pompe, объясняя, что тогда никак не мог, неожиданно его вызвали по делам. «Отчего же потом не зашли?» А вот всё разные пустяки… Но он всегда, и с великим удовольствием, зайдет, например, завтра. Дора смотрела на него сбоку, видела, как он слегка нагибал вперед голову, точно близорукий, – кто он ей: свой, чужой, любовник, учтивый сосед? Нужно бы сразу решить: или идти по-другому, или совсем не идти. Но она именно шла и смотрела, и не совсем по-разумному шла. А назавтра он действительно явился, и действительно так, что и Рафа спал, и честер опять был, и Brâne Cantenac не пропал понапрасну.
Когда уходил, она спросила:
– Вы часто у Капы бываете?
– Да, бываю. Она прекрасная девушка, но с тяжелым характером…
Дора смотрела пристально.
– Она вновь ваша любовница?
– Я служил одно время шофером у Стаэле. Она жила там лектрисой. Мы очень дружили.
– Конечно, любовница…
– Я иногда захожу к ней. Она прекрасная девушка.
– Я не ревнивая, – сказала Дора покойно, – и не имею на вас никаких прав. Но мне хотелось бы всё-таки… ну, например, как держаться с Капитолиной Александровной? Она знает… что вы ко мне заходите?
– Это не важно. Лучше ей, разумеется, не знать… – Он говорил рассеянно, как о неинтересном. – У нее тяжелый характер.
«Хорошо, – думала Дора, оставшись одна. – Конечно, она болезненная девушка, меланхоличка и, должно быть, истеричка. А я здоровая массажистка сорока трех лет. И так легко сблизилась с ним, что, понятно, никаких на него прав не имею. Таких, как я, у него были десятки. И мы, здоровые и случайные, должны оберегать этих достоевских девушек, которые, впрочем, тоже довольно легко отдаются, но потом разводят бесконечные истории». Дора долго чистила зубы, мылась, причесывалась, всё старалась делать медленнее и покойнее, чтобы, несмотря ни на что, получше заснуть и вообще не терять сил понапрасну: завтра ведь трудовой день. Действительно, улеглась очень покойно. Чтобы лучше спать, приняла таблетку диаля и в конце концов правда спала. А на другой день работала, всё шло разумно, но нельзя сказать, чтобы в глубине покой. Что-то должно прийти, как-то окончательно выясниться. Тогда, собственно, настоящее и начнется. Дора все эти дни ждала. И когда Фанни предложила взять Рафу на февраль в Ниццу, ее именно то и смутило, что хоть это и неправильно, а всё же что-то есть… Рафы не будет, всё иное, она свободная и помолодевшая. Становилось даже стыдно – точно Рафа мешает… Он чудесный мальчик, единственное, что прочно привязывает ее к жизни… Раньше Дора покойнее к нему относилась, но сейчас вдруг предстал он в особо пронзительном, сентиментальном роде. Стало казаться, что только в нем всё, – вместе с тем так же сильно хотелось, чтобы сейчас он уехал.
Так подходила она к своему дому, в мокром, летящем снеге. Окно у Жанен не светилось. Скунсовый воротник стрелял уже где-то по Парижу.
* * *
Почти у подъезда встретила Капу. Та шла наклонив голову в небольшой шляпке, угловато, не совсем складными шагами. Держала в руке сумочку и как будто на нее внимательно смотрела. Оттого лишь в последний момент и заметила Дору, когда та взялась за медную шишку – особый прибор в их доме: надо потянуть, и немолодая, нелегкая дверь с резьбою медленно приотворится. Дора не оказала на нее никакого действия: Капины серые глаза равнодушно глядели из пещер – на Дору ли, на дверь, на тротуар, кому какое дело?
Дора первая протянула руку – белую, сильную свою руку – и взглянула спокойным, медицински-основательным взором: с истеричками иначе нельзя.
– Сыро сегодня. У меня ноги промокли.
– У меня тоже, – ответила Капа.
Они в скудном освещении подымались по лестнице.
– Сейчас же снимите чулки, разотрите ноги спиртом. Самое время гриппа.
Небогатый свет скользнул по лицу Капы, усталому, с большими кругами под глазами. Глаза на этот раз, встретившись с Дориными, чуть пристальней на них остановились. Она слегка улыбнулась:
– Хорошо. Так и сделаю.
Вкладывая ключ, Дора еще раз обернулась:
– Наверно, у вас холодно. Рафа вам мгновенно затопит. У нас и растопки есть, и уголь. Прислать его?
– Нет, благодарю вас. Я сама.
– Как хотите.
Дора вошла к себе, зажгла свет в передней. Рафа был дома. Она не видела его в эту минуту – он занимался чем-то у себя, – но, как всегда, безошибочно определила его присутствие: квартирка была живая, в глубине ее маленький человек занимался какими-то нехитрыми делами, наполняя собою всё.
Раздевшись, Дора через столовую прошла к нему, в их общую комнату, – больше походила эта комната на Рафу, впрочем. Его стол, кровать, игрушки, книги, архиереи в изголовье. Дора всё это знала и любила. Но сейчас чувствовала себя неблестяще. «Почему это я о ней вдруг так забеспокоилась?» Показался натянутым самый тон. «Фальшь, неправда…» Ее смущало, почти раздражало что-то. «Еще я же и виновата выйду? И буду извиняться?»
– Я знаю, что это мама пришла. Я твои шаги еще на лестнице узнаю.
Лампа с темным абажуром, бросавшая резкий свет на стол и бумагу, оставляла несколько в тени лицо Рафы с черными локонами над черными глазами. Но белая, изящная рука ярко была освещена. При входе матери он встал, держа эту бумагу, подошел, прислонился головою к теплой материнской груди. Дора его поцеловала:
– Что это у тебя?
– Подписной лист. Я должен собирать со знакомых, кто сколько может.
Дора взяла бумагу. «Комитет помощи Свято-Андреевскому скиту близ города Бове…» «Архимандрит Никифор…» И на первом месте, в списке жертвователей: «Рафаил Лузин, 5 франков».
«Пожалуй, что Фанни права. У него здесь действительно слишком однообразные впечатления».
– Откуда ты это получил?
– Листы принес генералу иеромонах Мельхиседек. Я там присутствовал.
– И тебе дали лист?
– Отец Мельхиседек сначала стал смеяться. Но потом, когда я настаивал, сделался более серьезный и в конце согласился. Генерал также одобрил. Он сказал, что, если я и мало соберу, всё-таки это будет хорошо.
У Рафы был очень значительный, почти важный вид – человека, уверенного в своей правоте и готового отразить нападение. Дора Львовна, впрочем, и не собиралась нападать. По ее педагогическим взглядам, не надо оказывать давления на ребенка: кроме свободы, которую всегда защищала, помнила она и закон обратного действия: стоит лишь приказать, как раз вызовешь чувство противоположное – сопротивления, вражды. И она стала развивать обходной маневр.
– Значит, ты теперь мытарь?
Рафа не знал, что такое мытарь.
Она объяснила, но он не согласился: те взимали налоги, а он собирает пожертвования. Дора спорить не стала. Велела ему накрывать на стол. Сама живо поджарила свиные котлетки с капустой и за обедом спросила, помнит ли он, как они три года назад были под Ниццей, в Cagnes. Рафа отлично помнил. И удивился, почему его об этом спрашивают.
– Тебе там ведь нравилось?
– Да, хорошее место.
– Тетя Фанни приглашает тебя в Ниццу, на месяц.
Он неопределенно поболтал головой. Докончив обгладывать ножку котлеты – с лоснящимися разводами на щеках, – сказал:
– А она позволит мне собирать подписку?
– Тетя Фанни тебя очень любит.
Рафа спокойно и несколько равнодушно смотрел на мать черными своими, прекрасными глазами. То, что тетя Фанни любит его, Рафу не удивляло. Он привык к любви. Странно было бы его не любить! Разумеется, тетя Фанни сделала ему на рождение хорошие подарки.
И он милостиво согласился:
– Пусть подарит мне хорошее ю-ю…
– А ты будешь по мне скучать? – вдруг спросила Дора.
– Да. Так себе. Если будет весело, то соскучаюсь не очень.
– Соскучусь, – поправила Дора и вдруг нежно его поцеловала. – Хорошо, что тут нет генерала твоего…
Сидя у ней на коленях, он рассказал, как гуляли они сегодня с генералом в парке Мюетт.
– Там, знаешь, одна девчонка, Симон, всё меня дразнила. Она мне кричала ainsi: chameau, chameau!38 Я хотел тоже ее обругать, но вспомнил, генерал говорит, что с девчонками нельзя ругаться. И я удержался.
Дора Львовна порадовалась.
– Ну видишь, какой умник.
– Да, и не обругал ее. Но потом, знаешь ли, всё-таки немного побил.
«В этой неустроенной жизни он довольно сильно от меня отвык…» – думала Дора позже, когда Рафа уже спал, и нежные детские его черты стали еще нежней, трогательней на белизне подушки. Этот маленький человек будто бы был предложен, в беззащитном своем сне, как агнец – таинственной бездне… Он дышал ровно, легкая тень лежала вокруг глаз, придавала невыразимую грусть лицу с прозрачною кожей, синими кое-где жилками – в них стучало вечным, неумолкаемым стуком сердце.
«Они считают, что в человеке живет бессмертная душа и продолжает жить после смерти. Это было бы очень хорошо… Но это непонятно!»
Под «они» разумела она странных людей вроде генерала, Мельхиседека и еще других – их появилось в последнее время довольно много в интеллигенции. Дора Львовна в юности считала религию признаком реакции, но теперь относилась несколько иначе. Всё-таки это для нее чуждый мир. И сейчас, глядя на Рафу, она даже вздохнула: ей бы очень хотелось, чтобы у него была бессмертная душа. Но она уверена была, что этого нет и не может быть. «И ведь я в первый раз расстаюсь с ним».
* * *
На Лионском вокзале, под огромным стеклянным навесом, клокотали и дымили паровозы. Линия пригородов тащила маленькие старомодные вагончики. На путях дальнего следования стояли пульмановские составы гармонией, со спальными и вагоном-рестораном. По временам паровозы прочищали себе внутренности – пускали из поршней облака пара, со свис том и шипом, наводя оцепенение. Пар клубами валил к железо-стеклянной крыше – на минуту становилось похоже на баню. Носильщики катили вагонетки с вещами. У третьего класса гоготали солдаты в голубом – вечным гоготом молодых жеребцов. Пожилые дамы, марсельского происхождения, с усиками, в черных платьях, с дешевенькими чемоданчиками и кульками, расправляя юбки, чинно усаживались в купе. Виднелось несколько смуглых марокканских рож – сухой, противный говор.
Фанни катила по перрону к первому классу, едва поспевая за носильщиком, стараясь не потерять ныряющую его ладью на колесиках. Суета, многословие, волнение расходились от нее кругами, как от камня, брошенного в пруд.
– А, вот и путешественник! Таки уж он здесь, пора, сейчас займем компартиман, у тебя всё с собой, ничего не забыл? Здравствуй, Дора, устроим его отлично… Всё хорошо.
Рафа и Дора Львовна ждали уже у синего вагона, где африканцам быть не полагалось. Только что вошла худенькая англичанка, потом сытая французская дама с мужем. Рафа был в каскетке, новом пальто, спортивных штанах ниже колен – дальше пестрые чулки, желтые башмаки: хоть бы и не из русского дома в Пасси. В руке очень приличный чемодан.
Проволновавшись сколько полагается, раза три пересчитав вещи, Фанни уселась, с видом довольной изнеможенности, на бархатном диване с белой кружевной накидкой – P. L. M.23 Обмахнула лицо платком:
– Дора, ты можешь быть совершенно покойна. У тети Фанни твоему мо́лодцу плохо не будет. Привезу жирного, веселого.
Рафа не очень ее слушал. С видом знатока осматривал купе, вышел в коридор, потрогал оконное стекло:
– Это старый вагон. На P. L. M. всё вообще плохое. И постоянные крушения.
– Ты слышишь, как он рассуждает? Откуда ты это знаешь?
Рафа пожал плечами с таким видом, что стоит ли, мол, разглагольствовать с теткой о вещах самоочевидных.
Дора Львовна держалась покойно. Собою владела, считала, что распускаться не следует. Но было у ней не совсем приятное чувство: точно перед Рафой она в чем-то виновата. Сплавляет? Нет, пустяки, конечно. «Очень глупо было бы не дать ему возможности провести месяц на юге…»
Когда подошел час последних поцелуев и веером стали захлопываться двери, Рафа тоже присмирел. Дора крепко и нежно, слегка побледнев, его поцеловала:
– Если соску…чусь, сейчас к тебе приеду.
– Непременно. Пиши!
Фанни кивала из окна. Он вспрыгнул на площадку. Дверь захлопнули, содрогание прошло по телу поезда, он качнулся и тронулся. Личико Рафы с темными локонами было видно за стеклом, Дора шла за поездом. Потом тяжкая змея всё сильней стала наддавать, обращаясь в стрелу, пущенную из лука, – ей лететь в вечереющей мгле полей французских, громыхая и блестя огнями, – к дальнему морю. Буржуа и марокканцы, Рафа, Фанни и солдаты в голубых шинелях – всё уравнено в некоем небытии.
Странно как-то: был мальчик – и вот нет его.
Пароход «Капитолина»
– Редко-Конопленко, Редко-Конопленко, Редко-Редко… – напевал генерал, – Редко-Конопленко…
В ветхом пиджачке, в мягких туфлях, но выбритый, он ходил по диагонали комнаты. Обстановка определялась так: полдень предвесеннего парижского дня, теплого и погожего, с высокими облачками на небе нежно-голубом. В окне расчерчено оно тонкими ветвями каштанов жаненовских. Нет еще почек, но скоро будут – бледный свет, реющий, с летящим в нем голубем, обещает неплохое. Каждый год спускается весна на город этот, одевает зеленью каштаны, синеватым дымом дали.
Таков пейзаж генеральский. Внутреннее же положение: газета, которую подсовывает по утрам Валентина Григорьевна, прочитана. Кофе выпит. Есть кусочек черного хлеба и луковица, но лук он ест на ночь, заедая жареным черным хлебом: днем неловко, запах…
– Редко-Конопленко, Редко-Конопленко… Редко-Редко…
Под фамилию из объявлений легче ходить при напеве, похожем на барабан. (Если бы Рафа присутствовал, это доставило бы ему истинное удовольствие. Он сказал бы, что генерал «шутится». Но Рафа далеко.)
Черный хлеб очень пригодится. Кроме него, ничего нет. Угля для печурки не съешь, да и его дала Дора Львовна. Из Олимпиадиной рекомендации ничего не вышло: нанялся уж художник-француз.
Набежала за эти дни работишка – раздавать рекламы на улице. Роздал, за три часа десять франков в карман. Служба непредосудительная, но случайная. В тот же день ночной шофер, капитан Бехтерев, завел в бистро и за стойкою рассказал, как можно заработать: бродить у подъезда знаменитого публичного дома и ждать, когда русский шофер привезет кого-нибудь. «Мы, русские, – сказал капитан, – не звоним для ночного клиента – брезгаем. Французы звонят, получают от дома франков по тридцати. Есть же особые типы, которые ждут именно нашего брата, и как он остановится – раз, позвонил. Ему и перепадает».
Капитан рассказал это «так вообще», но генералу показалось, что не ему ли рекомендует он…
– Колоннами и массами! Трах-тарарах-тах-тах…
И снова:
– Редко-Конопленко, Редко-Конопленко… – Чудно маршируешь под такую фамилию.
Генерал именно и маршировал, когда в дверь постучали.
Дора Львовна заглянула осторожно. Генерал любезно поклонился. Дора вошла, деловито окинула кухонку. (Уголь кончился, на плите готовки не видать. На столе чашка допитого черного кофе. «Молока нет!»)
– Мне раз в неделю доктор велел сидеть дома, чтобы сердце не переутомлять. Сегодня именно такой день. Я хозяйничаю, сварила борщ. Рафаила нет, одна я терпеть не могу завтракать. Заходите ко мне, Михаил Михайлович…
Она смотрела на него черными глазами внимательно, серьезно и благожелательно. «Я прекрасно понимаю, что ты горд и не захочешь показывать своего нищенства, но ведь и я зову тебя совсем просто, как равный равного».
Дора была осторожна: разумеется, генерал не такой, как Капа, всё же опыт показывает, что, когда даже со здоровыми обращаешься как с дефективными, выходит лучше.
Она приготовилась к возражениям. Но генерал сразу согласился.
Через несколько минут он сидел уже у нее. Перед ним тарелка борща со сметаной, в борще плавают шкварки. Нашлась даже пузатенькая бутылочка с травинкой – остаток зубровки от Рафина рождения. Генерал повеселел. Он уговорил и Дору выпить за здоровье «будущего колониального деятеля».
– Ну как он там, на юге, а? Веселится? Смотрите, не оглянетесь, за дамами начнет ухаживать.
Дора засмеялась. Рюмка зубровки прошлась теплым туманом. Какой приятный день – весенний! В три придет Анатолий, может быть, они вместе уедут в Фонтенбло, на неделю… и вообще, всё должно же выясниться. Но во всяком случае, отлично. Он сказал – нужно искать вместе квартиру. Разумеется. Хотя он и не ходит теперь к Капитолине, всё-таки она на той же лестнице.
– Мой Рафаил всё под вашим влиянием, Михаил Михайлович. Знаете, он и в Ницце, среди разных еврейских дам, собирает на вашу церковь…
– Не церковь-с, а скит, это Мельхиседекова затея. Я и сам не знаю, что́ из всего этого выйдет. Если такие сборщики будут, как я, то Никифор с Мельхиседеком далеко не уедут. Разве вот Рафаил выручит. С еврейских, говорите, дам на православных монахов? Молодчинище!
Генерал откровенно захохотал. Дора тоже улыбнулась:
– А вы, кажется, дочь свою сюда ждете, из России?
Генерал перестал смеяться:
– Да, жду. Да, жду. Пока еще не выпустили. Семь раз отказали. Но она упорная, упорная. В восьмой добивается. И нужны деньги. А вы думаете, их легко мне достать?
Дора знала о генеральской бутылке с полтинниками. Но сейчас не заикнулась: опытным глазом видела, как он жадно ел, – какие уж там полтинники… Впрочем, она ошибалась в одном: сбережения были целы. Генерал их не тратил, но решил: пока нет работы, копить нельзя. И насколько упорен был в одном, столько же и в другом.
Новенькие монетки, попадавшиеся при сдаче, несколько жгли руку. В бутылку он их всё же не клал. «Безработный, не имею права-с… должен держаться. В стрелки не пойду-с…»
Завтрак кончился. Генерал собирался уходить, подошел к ручке Доры. На лестнице послышались голоса. Дора отворила дверь. Генерал вышел на площадку, высунулся в пролет – быстро побежал вниз. Дора нагнулась над перилами. Кого-то медленно, поддерживая, вели наверх. Показалась фуражка шофера, Людмила. Генерал поддерживал Капу с другой стороны.
Ноги Доры похолодели. Неприятно было бы двигать ими. Капа бесцветными, несколько осоловелыми глазами провела по всему окружающему, пока Людмила вставляла дверной ключ. Запахло Людмилиными духами.
Через несколько минут, уложив Капу, Людмила мыла в кухне руки. Ее худое, изящное тело было в некоем волнении. Брызги из-под крана попадали на рукава.
– Вечные с ней истории. В двенадцать часов съела в ресторанчике мерлана. И конечно, именно ей и попался несвежий. Тошнота, рвота… Хорошо, что и я нынче случайно там завтракала…
Дора стояла лицом к свету. Была несколько бледна, черная выбившаяся прядь, как и древние глаза, придавала ей оттенок Рахили.
– А какой у ней пульс?
– Я того же самого мерлана ела – мерлан как мерлан, ничего не случилось… Ну, впрочем, ведь это Капка. У нас в Севастополе пароход один такой был. То пожар на нем, то взрыв большевики устроили. Выйдет в море, сейчас буря. Просто двадцать два несчастия. Назывался он как раз «Капитолина».
– У нее сердце слабое, – сказала Дора. – Я еще по гриппу помню. У меня есть дигиталис. А вы пульс пока посчитайте.
Генерал поднялся наверх. («Если что нужно, пусть постучат в потолок».) Дора прошла к себе, принялась разбирать на полке скляночки. «Я снова при ней… Сейчас придет Анатолий, а я тут». Всё получается как-то странно. «Пароход “Капитолина”…» Эта угловатая девушка со своими глазищами и невропатологической конституцией просто входит в ее жизнь. Дора знала себя. Теперь уж не может она не найти дигиталиса (да и вот он как раз, с беленькою наклейкой, капельницей при склянке). Доктора никакого не надо. Эта Людмила посидит десять минут, оставит след дорогих духов и уедет в maison39. Но кормить и лечить будет она, Дора, полудоктор, полумассажист, полублагодетель человечества. «Это всегда так и было. Деньги, помощь, лекарство – это я. Тот самый Бог, в которого верят генерал с Рафаилом и все Рафаиловы архиереи, выбрал для разных христианских дел меня, еврейку, а не христианку». По добросовестности своей, Дора тотчас же поправилась: «Впрочем, я не возражаю. И не отказываюсь. Тем более что и Бог, если он существует, конечно, один и для христиан, и для евреев».
Всё это так – и всё же… что-то связывало ее с этой «Капитолиной». И не спрашивали ее, хочет она того или нет.
Когда Дора вернулась, Людмила грела на кухне воду. Пульс оказался, конечно, слабый. Капа покорно приняла дигиталис. Лежала на постели, укрытая старой шубкой, остроугольная, ставшая совсем небольшой. Дора сидела с ней рядом, будто здоровье и судьбу ее взвешивала на медицинских весах белыми своими руками.
– Теперь вам будет лучше. Сердце правильней заработает. Организм легче одолеет яды.
Дора говорила ровно, твердо, как с больными. Но собственное ее сердце, хоть без дигиталиса, билось довольно сильно – несколько больше, чем бы полагалось. «Всё равно надо молчать, сохранять спокойствие».
Она не потеряла его и когда раздался стук в дверь ее квартиры.
– Ко мне прачка. Я потом зайду еще…
– Людмила, – сказала Капа, когда она ушла. – Как ты думаешь, справедливость существует на свете?
– А на что́ она тебе?
– Ну, да так это я говорю, вообще…
– Нет. Не существует.
– И я так думаю.
Людмила не весьма одобряла философствованья. И промолчала. Но, полежав немного, Капа опять заговорила:
– Эта Дора ко мне всегда очень добра. Я ничего, кроме хорошего, от нее не видала. И всё-таки ее не люблю. Разве это справедливо? – Она перевела на Людмилу серые, пещерные глаза и вдруг холодно доложила: – Просто не люблю! Она сиделка из больницы.
Людмила усмехнулась:
– Твое дело. И твое право. А в жизни, милая моя, существует только сила, ловкость да удача.
– А у кого нет удачи?
– Нет, Капка, я не стану с тобой разглагольствовать. На-ка вот тебе грелку.
И положила ей к ногам горячие бутылки.
– Я эту Дору вовсе и не хочу видеть, а она тут. Если бы Анатолий зашел… но его именно и нет. Совсем пропал. Всё дела, дела. В Фонтенбло надо картины американцу предлагать…
«Всё врет, разумеется, какие там американцы». (Людмила вслух этого не сказала.)
– Говорит, если хорошо заработает, повезет меня летом на юг.
На месте Доры сидела Людмила. Глаза ее действительно были сини и холодноваты. Но Капа с любовью взяла ее длинную руку, с тонкими, такими изящными пальцами, погладила:
– Я думаю, он никуда меня не повезет. Теперь Людмилину руку поднесла к глазам, поцеловала:
– Как мне тепло от твоей грелки. Я скоро оправлюсь. Очень тебя люблю.
Людмила докурила, решительно затушила окурок, нагнулась к Капе. В глазах ее что-то дрогнуло. Она поцеловала Капу:
– Ну, если у меня одно дельце удастся, то тебе действительно перепадет. Тогда везу тебя в Жуан-ле-Пен.
* * *
Анатолий Иваныч сидел на сомье, слегка расставив ноги. Пестрые носочки выглядывали из-под брюк, чудно разглаженных. Блестели ботинки. Голубые глаза его ласково улыбались, седоватые волосы разобраны на боковой пробор. Увидев Дору, он встал, всё улыбаясь, поцеловал ей руку:
– Дорочка, я страшно рад вас видеть. Дора Львовна, слегка смутившись, поцеловала его в лоб:
– Ну, и я тоже… Да видите, какая история.
Она рассказала про Капу.
– У нее сердце слабое. Сами по себе явления отравления несильны, всё-таки я дала дигиталис.
– Ах, Капочка… да, бедная Капочка.
– Понимаете, ведь она лежит тут совсем рядом, чуть не за стеной.
– Да, за стеной…
– Опасности нет, но… да.
Дора Львовна не совсем могла выразить, что-то ее смущало. Надо бы ехать в Фонтенбло…
Анатолий Иваныч рассеянно, непокойно пробежал глазами по комнате:
– Дорочка, вы знаете, у меня такие дела… Но на ближайших днях должно выясниться. Мы с Олимпиадой Николаевной одну перуанку обрабатываем, если удастся – а уже на девяносто процентов удалось, она, в принципе, покупает… то не менее тридцати тысяч. Всё это требует расходов… Ах, ужасно трудно, Дорочка…
Дора Львовна сидела, слегка потирая крепкие свои руки. Ей определенно теперь казалось, что река, довольно быстрая, с неким головокружением в водоворотах, несет ее…
– Только бы мне сейчас перевернуться, эти несколько дней. А там…
– Будем говорить прямо. – Голос Доры был покоен, лишь слегка глуше. – Нужны деньги? Сколько?
Анатолий Иваныч изобразил на лице тревогу, удивление, некоторое волнение:
– Мне… мне ужасно неловко.
Дора Львовна встала.
– Я не Стаэле, – сказала она, подходя к письменному столу. – Больше пятисот не могу дать.
– …Через несколько дней…
Она улыбнулась:
– Ну, там увидим.
В окно глядело всё то же нежно-голубоватое небо с сеткою тонких ветвей садика Жанен. В фонтенблоском лесу грандиозные дубы еще сложнее, могущественней простирают ввысь арматуру свою. Как далеко!
«Что же тут удивительного? Разве могло быть иначе?»
Дора опять села, у окна. Анатолий Иваныч спрятал бумажник. По лицу его ветерок носил улыбку – смесь ласковости и униженности – что-то хотел сказать, да не выходило.
– А в Фонтенбло соберемся, как только немножко с делами…
«Это естественно. Вольно́ же мне было лезть со своими романами».
– Дорочка, вы как-то расстроились, почему это?
Он подсел совсем близко, взял ее руку, гладил, пристально на нее уставился. Опять глаза изменились. В голубизне их что-то подрагивало, влажнело. Дора тоже пристально на него смотрела. «Нет, всё-таки не жиголо. Всё-таки он не жиголо».
– Если вам неприятно, что я попросил взаймы, то могу вернуть…
«Если бы был настоящий жиголо, проще бы и вышло».
Он отнял руку, потянулся к боковому карману с бумажником. Глаза, в тайной глубине своей, отразили такую тоску…
Дора улыбнулась:
– Мне ничего не неприятно.
Он в нерешительности остановил руку – ехать ли ей дальше за бумажником, повернуть ли к ласке Дориной руки? Но последнее было приятней. И выгоднее.
– Я сам очень стесняюсь брать у вас… но всего на несколько дней.
– Напрасно стесняетесь. Ничего нет плохого.
«Как глупо, что я Рафаила отправила. Ах, как всё глупо!»
– Насчет Фонтенбло вы не оправдывайтесь, – сказала она вдруг твердо, как полагалось Доре прежних, рассудительных лет. – Куда же там ехать.
И встала. День кончался. Некая дверь захлопнулась. Из-за той двери, тем же разумным голосом произнесла Дора:
– Мне пора к Капитолине Александровне. Во всяком случае, надо следить за сердцем. Я бы советовала и вам зайти, но позже. Не надо, чтобы она знала, что вы были здесь.
* * *
Людмила действительно скоро ушла. Дора сменила ее, как раз вовремя сняла грелки, дала теплого молока, померила температуру, вообще захватила Капу в некую медицинскую сеть. Капа испытывала двойное чувство: раздражения и необходимости быть благодарной. Что́ она могла возразить? В чем упрекнуть? Дора делала всё первосортно. Всё – необходимое и полезное. Людмила была мила, но уехала. Дора же въехала. Людмила – подруга, Дора – соседка. Но из Дориной сети не выбьешься, да и выбиваться не надо – всё ведь и правильно, и полезно. Сопротивляться нельзя. «Если она сейчас банки решит ставить, то и поставит; если найдет полезным дать касторки, проглочу». А если не было бы Доры? «Ну и лежала бы одна, как собака… разве генерал бы зашел…» Значит, нельзя не быть благодарной.
А Дора как нарочно в ударе – вся полумедицина эта ее заполонила.
Физически Капа чувствовала себя к вечеру уже прилично. Она лежала с прищуренными глазами, смотрела, как Дора у стола, в больших роговых очках, читала газету. Капа – одна замкнутая крепость, Дора – другая. Дора не знала, что́ делается в этой голове с серыми глазами, полуприкрытыми. Дора для Капы далеко не та, что в действительности, – и за белыми ее руками нельзя распознать, что газету она читает машинально, мало что понимая. Но чувствовали обе одно общее: невесело, неловко друг с другом.
– Как вы думаете, много в меня яду попало?
Дора отложила газету, сняла очки:
– Не особенно. Всё-таки этот рыбий яд очень силен.
– Еще какую-нибудь косточку пососала бы – и конец?
– Возможно.
Капа помолчала.
– Нет, гадость эти отравления. Я бы травиться не стала.
– Ну еще бы, надеюсь!
«Хорошо надеяться… Здоровенная, живет отлично, сына обожает».
И не совсем доброжелательно спросила Капа:
– Что же, вы очень боитесь смерти?
Дора смотрела на нее пристально. Черные ее глаза, овального разреза, нос с горбинкою, полноватые щеки показались Капе особенно еврейскими.
– Всякий разумный человек боится смерти.
– А я не боюсь, – сказала Капа вызывающе. – Я даже люблю смерть. Во всяком случае, больше, чем жизнь.
– «Люблю смерть»… Не очень-то верю, что это вы серьезно.
Капа почувствовала глухое раздражение. Что-то злое в ней подымалось.
– Вы, евреи, особенно всегда цепляетесь за жизнь. Животное чувство!
Дора тоже начала волноваться:
– Вы признаете и самоубийство? Капа поморщилась:
– Гадость. Мерзкое занятие. Крюк, петля или разные эти вероналы…
– По христианскому учению, как я слыхала, самоубийство – грех?
– Считается. Мало ли что считается.
– Вы же ведь сами против.
– Против. Но грех или не грех, это совсем другой вопрос.
– Я не знаю, грех или нет, – сказала Дора. – Но по-моему, самоубийство – слабость. Вы упрекаете нас в животном чувстве, но если мы боимся смерти, то не боимся жить. А ведь бывает так, что для жизни не меньше нужно мужества, чем чтобы умереть.
Капа отвернулась к стене.
«А я, может быть, как раз жить-то и боюсь, но всё равно никогда ей этого не скажу. Не люблю и не скажу. Она добродетельная, а я не люблю. И вообще ничего не хочу говорить. Вот еще, затеяли философские рассуждения…»
Дора надела роговые очки и опять принялась за газету. Сердце ее билось. Она читала о каких-то сменах в министерстве и о том, что в Германии неспокойно. Теперь уже всё понимала, но волнение ее не улеглось – скорей, даже возросло, лишь в несколько иную сторону. Мало было дела до министерств, партий и раздоров. Всё это скользило. И не удивилась она за своими очками, когда вдруг из-за газетного листа выплыла набережная Ниццы. Аккуратный мальчик в спортивных штанах поглядел на нее милыми, темными глазами. Рафа, Рафа… И он, конечно, уйдет. Но сейчас еще с ней, какая радость… В сущности, ведь сегодня ничего и не произошло…
На поверхности это так, в глубине не совсем, но сейчас Дора больше была склонна к поверхности и, заглушая в себе что-то, перестраивалась на обычный лад – как неразбитая армия на другой день после не совсем удачного сражения.
– Дора Львовна, – сказала в некий момент Капа со своей постели, из глухого, одинокого своего мира, – я совсем отдышалась. Благодарю за работу. Идите, что же вам тут со мной…
Дора ее осмотрела и нашла, что правда ей много лучше.
– Я пришлю к вам Валентину Григорьев ну. А перед сном зайду сама.
Удачи
Перуанка живет в Булони, недалеко от парка. Такси летит по длинной, прямой аллее, мимо оранжерей. Кое-где зелень, нежная еще, весенняя. Цветы промелькнули. Каштаны, сводом нависающие. Анатолий Иваныч держит между колен небольшую картину, тщательно завернутую и перевязанную. Смотрит на счетчик. Никакие почки, шелка Веронеза24 в небе не занимают его. В кармане семь франков. На повороте выскочила цифра девять. Машина несется теперь по avenue Victor Hugo. Анатолий Иваныч снял шляпу, обтер лоб.
Остановились у хорошей виллы – с решеткой, чистым палисадником, дроздами в нем, с плавным блеском зеркальных стекол. Калитку отворил человек в фартуке. Анатолий Иваныч держал теперь картину под мышкой и, слегка расставив ноги в брюках свежейших, вопросительно на него смотрел.
– Madame только что выехала.
– Мне назначено в три с половиной.
Фартук спросил имя:
– Да, есть письмо. Сейчас.
И зашагал в дом. Анатолий Иваныч так же стоял, в той же позе. Шелка Веронеза с неба отражались в глазах его, сзади счетчик нащелкивал за стоянку.
Письмо оказалось кратко: не уверена, сможет ли купить, просит обождать. Через неделю сообщит окончательно.
Анатолий Иваныч вновь отворяет дверцу такси.
Снова Булонь, в обратном потоке, а затем и весенний Париж – по заказанному, в мгновенном прозрении, адресу. «Ну, а если и того нет дома?»
Остановились близ Этуали, у подъезда антиквара. Анатолий Иваныч не глядел уже на счетчик. На него же смотрели из двух небольших окон лукутинские табакерки25, иконы в серебряных окладах, старинные перстни, ждущие покупателя.
Хозяин, веселый русачок из неунывающих, встретил очень приветливо:
– Денег? Сию минуту!
Вынул бумажник, осмотрел, спрятал, отодвинул ящик старинного столика с инкрустациями. «Ах, скажите вы ей, цветы мои, как люблю я ее-е…»
– Не видать, не видать… Да, в жилете посмотреть, во вчерашнем.
В жилете оказалось три франка.
– У меня тут такси, надо заплатить…
Анатолий Иваныч бледноват, но русак успокаивает:
– Пустяки, подождите минуту, я тут у знакомого портье всегда занимаю.
И, выхватив голубенький платочек-пошетку26, слегка надушенный, выскочил без шляпы на улицу. Его стриженая голова промелькнула на тротуаре – «как люблю-ю… я ее-е…».
Анатолий Иваныч сидел молча. Глаза бессмысленно глядели на улицу. Автомобили, камионы, пешеходы в них проплывали.
Хозяйская голова вновь проследовала под окнами – в обратном направлении. В лавке он слегка загрустил.
– Вообразите, у портье как раз нынче выходной день! Он мне всегда охотно… сотню, другую. А такси ваше всё тут…
Анатолий Иваныч ослабел. Тощий утренний кофе у стойки, хлопоты, волнения дня… Забраться бы под столик у витрины, притулиться, тихо сидеть, чтобы никого, никого… и такси проклятого бы не было…
Вдруг хозяин взял его за руку, другую поднял, в знак молчания, – немая сцена, как из «Ревизора». Но не жандарм в дверях, женская голова остановилась пред витриной. Анатолий Иваныч пригнулся. Хозяин его как бы гипнотизировал – да пожалуй, и ту, на улице?
И вот наружная голова медленно повернулась в направлении входа. Англичанка вошла, действительно, в первую комнату, и туда же выпорхнул хозяин, и на заморском своем языке изъяснила она, что хочет купить небольшую икону.
Так внезапной Судьбой появилась англичанка в апрельский день в лавке и, оставив двести франков, с посредственною иконкой удалилась в пространство. Хозяин же вскочил во вторую комнатку – пред носом Анатолия Иваныча положил сотню:
– Вывезла! Вы-вез-ла!
И вновь прискакнул.
Ушла вся гроза такси.
* * *
Худенькая старушка Зоя Андреевна с утра ушла – понесла сдавать разрисованные сумочки. Давно апрельское солнце стоит над переулком. Но Валентина Григорьевна еще в постели: долго сидела ночью над платьем к сроку. Солнце пустило золотой нож сквозь щель портьеры – он перемещался и дополз до светловолосой головы, полной «складов», «сборов», «годэ». Усталая голова не двинулась. По улице, куда глядело окно, медленно проходил с козами овернский пастух. На дудочке наигрывал простенький напев (точно и не в Париже находишься – в далекой деревенской стране). Этой дудочкой предлагал козье молоко, тут же выдаивая. Или кусочек овечьего сыра – сыр вез на двуколке.
Козы мирно постукивали копытцами. Мелодия переливала двумя-тремя нотами. Каштаны в саду распустились зеленью светлой – скоро зацветут: один белыми свечками, другой розовыми.
Валентина Григорьевна проспала дудочку – хоть и любила ее («безусловно пастушок хорошо играет, но у нас в Сапожке разве такое было стадо!»). Она проснулась позже, когда золотой нож полз уже по стене. В комнате было тепло, надышано, слегка пахло духами.
На столе недоделанное платье, утюг, булавки, ножницы – всё нехитрое вооружение портнихи. Понежившись, Валентина Григорьевна встала. Как всегда, накинула розовый халатик, довольно «миленький», вышла в столовую, где спала Зоя Андреевна. Столовая как столовая, и старушка, уходя, оправила свое сомье, на столе холодный кофе. Всё как будто обычное – и вдруг сердце остановилось: левый угол – поток, ручей, с потолка струящийся. Уже озерцо на полу, обои холмисто вспузырились по пути новой реки. «Боже мой, наводнение!» Как была в розовом халатике, лишь придерживая бюст, выскочила на лестницу, кинулась наверх, в коридор одиночных комнат.
У Лёвы выходной день. Он пришил уже себе две пуговицы, разгладил брюки и занялся делом деликатным: разоблачил сомье, поставил стоймя и из насосика, заранее припасенного, стал опрыскивать флейтоксом27. Лёва аккуратен и хозяйствен. Одет прилично, «чистенько», из заработка откладывает и мечтает купить кусок земли под Парижем. На сберегательной книжке у него тысяч десять.
Стук в дверь смутил его. Развороченное сомье, подозрительный запах…
Никак не улыбалось, чтобы застали за этим занятием. Быстро накинул пиджак, проскользнул в коридор: дверь за собою закрыл.
– Лев Николаич, прямо ужас, к нам течет, короче говоря, как река сверху, наверно, кран забыли закрыть…
Из-под двери соседней комнаты выступила в коридор лужица, всё увеличивающаяся.
– Это у проклятого китайца… ушел, мерзавец, забыл кран закрыть… То-то я слышу, журчит что-то рядом в комнате…
– Ведь нас там затопит…
– Не беспокойтесь, Валентина Григорьевна…
Лёва в свое время воевал, наступал и отступал – вообще видел виды. Его худое лицо, с красивыми глазами, было довольно твердо и не нервно. Он ясно знал, где правая сторона, где левая, как сидеть у пулемета или за рулем.
– Консьержку, консьержку! – кричала Валентина Григорьевна.
Лёва пробовал открыть своим ключом. Ключ не подходил. Внизу, на генераловой площадке, отворилась дверь.
– Что такое? – спросил генерал громко, недовольно. – В чем дело? Кто шумит?
Но Лёва уже летел к нему.
– А-а… наводнение! Так, та-а-ак-с… Желаете попробовать моим ключом? Могу.
Лёва оказался очень быстр в движениях. Но генерал тоже заинтересовался – медленно стал подыматься, в пиджачке своем, еще небритый, с таким видом, как обер-полицеймейстер прибывает на пожар. Вежливо, но «с достоинством» поздоровался с Валентиной Григорьевной.
– Короче говоря, как река у нас по стене…
– Да, уж эти домишки… Н-да, разумеется. А? Молодец поручик, поглядите, открыл.
Лёва с сосредоточенным, почти злым лицом, точно врывался во вражеские окопы, вскочил в комнату соседа.
– Неприятельская позиция взята, – сказал генерал. – Трах-тарах-тах-тах, колоннами и массами! Хотя, по законам республики, и нельзя взламывать чужих две рей, но для русских орлов нет законов…
Лёва быстро закрыл кран. Бедствие прекратилось. Началась идиллия. Валентина побежала к себе за тряпками, Лёва пустил в ход свои. Хотя он и быстро открыл и закрыл дверь, генерал успел увидать водруженное ложе. Пахнуло флейтоксом.
– Осторожней с огнем, поручик, выведение клопов – преопасная штука…
Лёва сердито на него взглянул. Снизу подымалась разрумянившаяся, засучив рукава, с тряпками и шваброй Валентина Григорьевна.
Китайскую комнату быстро подтерли. Дверь опять заперли. Генерал поглядел, сделал два-три замечания. Ввиду успешного конца боя отбыл к себе в штаб.
– Ну это прямо какое-то безобразие, – говорила Валентина Григорьевна. – И притом надо еще у нас в квартире убрать… просто хоть на лодке плавай.
Лёва вызвался помочь. Это естественно. Хотя виделись нечасто (слишком завалены работой оба), всё же некая дружески-кокетливая близость установилась. «Безусловно порядочный человек, почти красавчик, чистенько одет». – «Вполне приятная дама, очень… – Тут Лёва загадочно про себя улыбался. – И отличная хозяйка».
Благополучные пожары, кораблекрушения сближают. Лёва и Валентина Григорьевна чувствовали уже себя соратниками. В столовой порядок быстро восстановился – Валентина всё подтерла. Тело ее легко и весело изгибалось, лишь рукою упорно и стыдливо придерживала она ворот халатика – чтобы не распахнулся.
– Теперь, в общем, по-человечески. Я всегда была чистюлей. Мамаша, разумеется, ужаснется, но кто же виноват? А вот если вы смелете кофе, то у нас уже и пти деженэ готов…
Лёва молол с удовольствием. Валентина кипятила молоко, потом перед ним мелькала ее белая шея, очень нежная и теплая. Солнце светило, каштаны зеленели.
– Какая вы… хозяйственная. (Лёва хотел сказать что-то другое, но не вышло.)
– Видите, кофе в два счета. В нашей жизни безусловно на все руки надо: и тебе фасончик для дамочки, и на кухне, и стирка… Мне покойный муж еще говорил: ну, ты у меня быстрая… А уж мой характер такой – люблю, чтобы всё вокруг кипело, терпеть не могу скукоты всякой…
«Да уж с ней не соскучишься», – думал Лёва, глядя на ее кругловатое и миловидное лицо с мелкими чертами, светлыми и немудрящими глазами – всё вывезено из родного Сапожка, и никакие Европы ничего не поделают.
– Ужасно как томительно одному жить, – сказал вдруг Лёва. – Возвращаешься, знаете, вечером, как в берлогу.
– Это, разумеется, понятно.
– Целый день машина да машина. Только и смотришь, кого бы шаржнуть. Нервы устают. На минуту зазевался – аксидан. Контравансьон. – Он задумался.
– Тогда вам надобно жениться, – вдруг сказала Валентина.
– Из наших многие и на француженках женятся… – Лёва говорил несколько смущенно, точно оправдывался за «наших». – Впрочем, есть и русские.
Валентина Григорьевна встала:
– Конечно, и на француженках…
Лёва не совсем понял, но как-то само вышло, он взял ее за руку. Серые его глаза, красивые глаза, на Валентину уставились.
– Но есть и русские… Русские-то сердцу ближе, – сказал тихо, глухо.
Валентина Григорьевна покраснела:
– Пустите руку…
Но он крепче пожал ее:
– Русские-то сердцу ближе.
– Ну вот, как это всё… в общем… такой разговор…
Руки она не отняла.
* * *
Капа спускалась по Елисейским Полям. Воскресенье, шесть часов вечера. Сереющий, струистый воздух. Арка и обелиск вдали мерцают – плавно катится к ним, легкой дугою, двойная цепь уходящих платанов. Плавно летят, двумя потоками, без конца-начала машины, поблескивая, пуская дымок. Вечная международная толпа на тротуарах.
Капа хмуро глядела. Париж, Париж… Знает она эти авеню, сухих крашеных дам, узеньких, худеньких, со стеклянно-пустыми глазами, все зеркальные стекла с автомобилями. Собачки, синема, запах бензина и духов, молодые люди в широких штанах, с прямоугольными плечами.
В большом кафе назначила ей встречу Людмила. Сквозь воскресную толпу за столиками не совсем ловко прокладывает она себе дорогу. Не сразу Людмилу и найдешь! Но уселась она удобно – пред фонтанчиком с водоемом. Слева оркестр. Диван мягкий. В грушевидной рюмке порто.
– Опаздывает Капитолина, как всегда! Медленный пароход. Да, и тебе порто. Я угощаю. И везу обедать с Андре.
Капа садится. Черный свой выходной костюмчик недавно взяла из чистки, но угловатость, пещерность глаз, но походку не переделаешь. В кондитерской за прилавком это одно – здесь чуждо всё. Порто слегка туманит. Веселит ли?
Людмила поигрывает длинными пальцами, закуривает папиросу. Оркестр играет. Духовитые дамы толкутся. Капа устремляет к ней взгляд серых глаз:
– Это кто же, Андре?
– Инженер французский. Мой товарищ – компаньон.
– Компаньон!
Людмила смеется:
– Ты думаешь: un petit vieux bien propre, qui crache bleus?40
– Я ничего не думаю.
– Капка, мне в конце концов повезло, как и полагается. Помнишь, я говорила, что одно дело налаживается? Вот и выходит.
Капа улыбается:
– Ну и что ж, он тебе хоть жених?
– Там видно будет. Вроде этого. Но главное, я сказала: компаньон.
Капа совсем смеется:
– Людмила акционерное общество основала? Банк открыла?
Людмила смотрит длинными, прохладными глазами:
– Не смейся. Слушай.
И за столиком елисейского кафе начинается странный разговор русских девушек. Вернее, рассказ. Одна, скромно одетая и угловатая, слушает – отхлебывает временами порто. Другая, высокая и нарядная, рассказывает. Если б тургеневская Лиза забрела сюда, третья?..
– …Я одно время интересовалась серебряными ларцами. Есть такая работа – эмалью по серебру. А тут в мэзоне у нас дела всё хуже и хуже, рассчитывают, сокращают. Я к антиквару одному: «Как насчет такой работы?» Он – вот уж un petit vieux bien propre! – аккуратный такой старичок, у которого, наверно, молоденькая содержанка: поморщился, говорит: «Эмалью неинтересно. Мастику бы какую-нибудь открыть…»
Румыны играют. Дамы входят, выходят. Фонтанчик поплескивает, сумерки чуть густеют: скоро белый свет вспыхнет. И видно в рассказе, как начинает Людмила, бросив кутюр, заниматься мастиками, катает теста химические, пробует так и этак. Знакомится с молодым инженером – он как раз химик. И помогает. Но ничего не выходит. Людмила не отчаивается, продолжает месить составы.
– Ну тут-то, милая моя, и начинается! Она закуривает новую папиросу, она возбуждена, порозовела, но собой владеет.
– Ты вообрази: заходит как-то вечером ко мне Дора Львовна со своим мальчиком – один массаж у моей бывшей клиентки наклевывался. Рафаилу скучно, он начинает всё рассматривать у меня в комнате, трогать разные мои шкатулки, вещички. И попадает на эту самую мастику – последнее мое crе́ation41. Мнет, катает из нее какой-то шарик. Потом слоняется по комнате с шариком этим – вижу, к стеклу его хочет прилепить – за это уши надо бы надрать, но он такой важный и самоуверенный… Одним словом, я не обращаю внимания. Мы продолжаем с Дорой разговор, вдруг – трах, погасло электричество во всей квартире. Что такое? Пробка перегорела? Нет, оказывается, пробка цела – ты представь себе, этот тип от скуки взял да и ткнул шарик мастики моей в выключатель – он был не в порядке… – мастика залепила, всё и выключила.
– Что же тут хорошего?
Людмила засмеялась:
– Я и сама так думала, и Рафаил был смущен. Дора Львовна его пробрала. А на другой день я рассказываю об этом Андре, он подумал минуту, говорит: «Очень серьезно…»
– Ничего не понимаю.
– Не нашего с тобой ума дело. А оказалось: я случайно, делая из разных составов теста, наткнулась на такое, которое совершенно неэлектропроводно!.. Потому и погасло всё сразу – он ток прервал.
Андре стал пробовать – результаты замечательные. В электрической же промышленности как раз над этим и бьются – именно не могут достичь полной изоляции. Мы с Андре теперь патент взяли.
Капа усмехнулась:
– Так что ты, Людмила, вроде Эдиссона?
– Смейся. От одной фирмы уж аванс получили.
– А с Рафой поделились?
– Не болтай глупостей. Мастику я открыла. Он мне электричество испортил. Он и знать ничего не должен. Поняла?
Ее большие, ставшие вдруг строгими глаза уставились на Капитолину. «Бросить все эти глупости. Никаких нет Рафаилов и мастик. Тебе перепадет. И тебе только. А вот и Андре. Значит, семь часов».
Мельхиседек
Кролики попрыгивали в саду. Кудахтали куры. Monsieur Жанен, старенький, худенький, в туфлях и заношенном рединготе, окапывает куст крыжовника. Каштаны одевают зеленеющей, струящеюся тенью крышу его дома, и его кур в клетках, и его жену с бархаткой на шее. Каштаны зацвели! Один белыми, пухлыми свечками, другой розовыми.
К генералу постучал почтальон. «Из России!» – мелькнуло у Михаила Михайлыча, когда он увидал книгу расписок. И замерло сердце, в сжатии холодеющем. Но письмо вовсе оказалось не из России, а за краснорожим почтальоном появилась легкая седая борода над монашеской рясой.
– А-а, милости прошу! Пожалуйста, отец Мельхиседек!
В маленькой прихожей произошла толчея: все трое сгрудились у двери, и почтальон немало удивился, когда один старик, в поношенной военной гимнастерке, сложил руки лодочкой, подходя к другому в рясе, и поцеловал ему руку. А тот его в висок. Нигде в почтовых отделениях, ни в бистро не видал Жан Лакруа таких странных приветствий.
Военный старик не сразу нашел крестик против своей фамилии, подписал и, сказав с иностранным выговором: «Attendez un moment»42, стал шарить по карманам. Лакруа знал, что русские охотно дают на чай, даже невзрачные. Но тут вышла заминка – очевидно, не оказалось мелочи. Тогда старик в рясе запустил руку в свой карман, сказал что-то, и полтинник переехал к почтальону.
– Спасибо, отец Мельхиседек, выручили. Рад вас видеть, всегда рад!
Мельхиседек перекрестился, вошел в комнату:
– Давненько у вас не был, Михаил Михайлович. По правде говоря, и дел много, вне Парижа странствовать приходится.
Генерал вскрыл ножичком заказное письмо:
– Я оказался плохим вам помощником, отец Мельхиседек: как, впрочем, и думал, да и вас предупреждал. На подписном листе всего пятьдесят франков.
Мельхиседек поклонился:
– Сердечно благодарю. И от себя, и от лица братии новооткрытого Свято-Андреевского скита.
Генерал прочел письмо, улыбнулся:
– Отец Мельхиседек, вы добрый вестник. Смотрите, в письме сто франков.
Олимпиада Николаевна, дай Бог ей здоровья… Ладно. Еще пять вам приписываю, на лист. А скит, говорите, уже открыли? Ну, пожалуйста, сюда, к окошку.
Мельхиседек поблагодарил, сел в небольшое креслице. Худые свои руки сложил на коленях, слегка поигрывая пальцами.
– Открыли, Михаил Михайлович. Отец Никифор уже геройствует. Архиепископ освятил.
– Так-так-с, и великолепно. Поздравляю.
Мельхиседек помолчал.
– А вы как поживать изволите, Михаил Михайлович?
– Да ничего, ничего… В сущности, табаковатисто – но креплюсь. Машеньку жду.
Он прошелся взад и вперед, слегка пощелкивая за спиной пальцами.
– Да, жду, продолжаю ждать. И такие мысли приходят: ну, дождусь, приедет она к голодному отцу, да не знаю еще, где ее встречу. За комнату третий месяц не плачено. Пока терпят. Из-за прежнего. И что же… еще на Машенькины плечи себя встаскивать?
– Вы этого никак не знаете. Мало ли как может обойтись.
– У Машеньки уж будто всё готово. Через три недели обязательно. Да вот и сомневаться начал. Тянут и тянут ее, анафемы…
– Сами знаете, что́ за страна. А ведь я, – Мельхиседек опять улыбнулся выцветшими, голубыми глазами, – я ведь вам предложить хотел к нам съездить. Думаю: наверно, ему нелегко, в Париже этом, в городе-Вавилоне, а у нас бы пожили недельку-другую, ведь деревня, всего-то отсюда час езды, и не дороже станет, чем здесь по метро по этим околачиваться.
– Вы хитрый человек, отец Мельхиседек, я вас давно ведь знаю.
– Где же тут хитрость-то, Михаил Михайлович?
– Ну уж я знаю…
Генерал замолчал. Мельхиседек смотрел в окно на жаненовские каштаны.
– У нас в обители древние дерева́. Много этих постарше – и поболее. Один дуб сам святой сажал, говорят, основатель аббатства. И лесов кругом много. Тишина, благоухание… Намоленное место, Михаил Михайлович, сами увидите.
Генерал внезапно перед ним остановился:
– Да позвольте, и не договорил. Тут у нас в доме еще один благотворитель оказался, я и забыл… А-а, ха-ха! Сейчас вам его доставлю. Этот посолиднее меня. Его с колокольным звоном встречать…
И генерал быстро прошел в переднюю, отворил дверь на лестницу, вышел.
Через несколько минут стоял он перед Мельхиседеком с Рафой. У того в руках была бумажка.
– Подписной лист номер сорок третий. Позабыли, наверно, отец Мельхиседек? Мы еще тогда смеялись, а посмотрите-ка…
Рафа был несколько смущен, но сдерживаемая гордость в нем чувствовалась. Он поднял черные свои глаза на Мельхиседека.
– Я ездил в Ниццу и жил там у одной моей тети Фанни. Она позволила мне собирать на ваш… couvent43. Я объяснил нашим дамочкам, что это на бедных детей, то есть для сирот и еще разных других. Они говорили, что если там приют для детей, то они согласны давать, и вот… тут сто пятьдесят франков…
– Молодчина Рафаил, – сказал генерал. – И мать обобрал, и тетку, разных бриджевых дам. И сам подписал, из собственных сбережений. Как же не с колокольным звоном…
– Одна знакомая, иностранка, госпожа Стаэле, – продолжал Рафа уже совсем важно, – обещала мне вносить за какого-нибудь мальчика ежемесячно, если только ей пришлют фотографию всего… е́tablissement44, и портрет ребенка, и его письмо.
– Какой славный мальчик! Милый мальчик, – сказал Мельхиседек, перекрестил Рафу и поцеловал его в лоб. Потом взял за обе руки и, глядя прямо, продолжал тихо и очень серьезно: – Ты помог и нам, и таким же мальчикам, как и ты сам.
– У нас, милый человек, уже десять живет ребят, да не таких, как ты. У тебя мама, она тебя любит, у тебя квартирка, ты начинаешь учиться. Одет хорошо. А наши дети – в большинстве сироты или попавшие в чужие семьи, иногда столько зла, горя, грубости уже видевшие. Мы стараемся их отогреть, просветить, научить закону Господа Иисуса. Наш общий друг Михаил Михайлыч говорит, что тебя надо с колокольным звоном встречать; это шутка, но я действительно тебя очень благодарю.
Рафа слегка застыдился:
– А можно мне было бы посмотреть тех мальчиков?
– Отчего же нельзя. Разумеется, можно. Приезжай с Михаилом Михайлычем. Даже – раз уж у тебя такие знакомства: просто нужно приехать! Посмотришь, поговоришь с каким-нибудь мальчиком, чтобы он даме этой написал…
– Так что вы считаете, – вдруг перебил генерал, – что я-то уж еду? Решенное дело?
Мельхиседек мгновение помолчал. Потом поднял на него свои голубые, выцветшие глаза, сказал серьезно, почти с некоторой даже грустью:
– Думаю, Михаил Михайлыч, что решенное.
Генерал не ответил. Рафа задумался – пустит ли мама?
* * *
«Мельхиседек у нас летательный», – говорил о нем архиепископ Игнатий. Архиепископ, высокий, нестарый и плотный монах в золотых очках, бывший профессор догматического богословия, любил пошутить.
– Отец Мельхиседек столь легок, что ему и аэроплана никакого не надо. Как некое перышко, по воздуху воспаряет.
И давал ему поручения: съездить туда-то, наладить то-то, помирить одного с другим. Мельхиседек запахивал ветхую свою рясу, расправлял серебряную бороду и действительно, поддуваемый ветерком, как легкий парусник, плыл: нынче в Гренобль, завтра в новый скит Андрея Первозванного, а там в городишко Северной Франции.
Теперь вызван он был в Париж на несколько дней, заменить иеромонаха Луку, навещающего русских в больницах, – да, кстати, проверить и всю организацию посещений.
На этот раз особо настойчиво потребовал генерал, чтобы он у него остановился.
– Я соглашаюсь ехать в скит, но и вы должны прожить у меня эти дни.
Мельхиседек колебался:
– Да я, собственно, Михаил Михайлыч, на Подворье бы.
Но генерал взял его за руки, крепко сжал:
– Прошу вас. Когда вы тут… на сердце не так тяжко.
Мельхиседек смолк. Это «на сердце тяжко» слышал он от сотен людей, кого за долгую жизнь исповедовал: вечная усталость, бремя, копоть души.
И остался. Впрочем, он мало бывал собственно у генерала. День проводил в разъездах да в госпиталях севера, юга, востока и запада Парижа. Чтобы не привлекать внимания, надевал вместо клобука шляпу.
И худенького старичка с белою, провеянною бородой можно было встретить и в Charitе́, и у Кошена, и в Сальпетриер – как и в уголку второго класса метро. Он возвращался под вечер усталый, иногда даже грустный.
– Мне в Париже вашем нелегко, – говорил генералу. – Тяжкий город. Не по мне. Душно. А вот Русь-то наша, одинокая, заброшенная, по больницам…
Он остановился, легким прикосновением взял руку генерала – точно хотел погладить:
– Жалко всех, разумеется. Сколько несчастий видишь…
Но через минуту прибавил:
– А в печаль нельзя впадать. Мне недавно архиепископ рассказал про одного монаха, католического. Тринадцать лет с прокаженными прожил и сам заразился. Умирая, написал в последнем письме: «Малейшее проявление печали мне всегда было тяжело – оно обидно Богу».
Генерал задумался:
– Это мудро выражено, отец Мельхиседек, и, как всё мудрое, трудновыполнимо. От печали, воспоминаний, сожалений очень трудно избавиться.
– У нас, в монашестве, – тихо сказал Мельхиседек, – первое правило – никак воспоминаниям не предаваться.
– Я не монах. Я не могу. Во мне всё прежнее живет-с, отец Мельхиседек, несмотря ни на какие Парижи… Да и вы сами – я уже говорил вам – для меня часть этого прежнего.
– Значит, не всё еще перемололось в вас, Михаил Михайлович.
…Мельхиседек хорошо действовал на генерала. Ему приятно было, что этот сухенький старичок к вечеру как бы вплывал в его квартирку, иногда усталый, иногда нет, но всегда ровный, чаще всего улыбающийся и приветливый. Генерал сшивал бисерные половинки мешочков для балов.
Разрисовывал яйца – выцарапывал, золотил и чернил узоры двуглавого орла. На ночь раскладывал пасьянс. А в прихожей Мельхиседек разбивал нехитрый свой шатер: всего-то тощий тюфячок. И становился на вечернее правило. Кроме всегдашних имен, за кого молиться (с жильцами дома в Пасси), прибавились теперь новые: сведенный ревматизмом штурман Петров из Charitе́, капитан Кобозев из Cochin – у этого туберкулез шейного позвонка – более года лежит недвижно, без подушки. О жильцах же дома, за эти несколько дней, тоже узнал Мельхиседек кое-что новое.
* * *
– Конечно, – говорила Дора, – Михаил Михайлыч имеет большое на него влияние. Сама я, как вам известно, не православная, но к религии отношусь терпимо. Влияние генерала считаю, скорей, даже хорошим – но согласитесь, отец Мельхиседек, что ведь это случайность, пожалуй, даже и странность… Рафа, конечно, попадет во французскую школу, где всё это совершенно ни к чему. Вот и сейчас: ему очень хочется съездить с вами и Михаилом Михайлычем в этот скит… Отчасти я ничего и не имею: генерала уважаю, о вас много слышала и уверена, что ничего плохого для Рафы от поездки в деревню не будет.
Дора произносила слова связно и покойно. Они имели определенный смысл, но жили от нее отдельно.
Мельхиседек тихо сидел на кончике стула.
– Может быть, его даже поразят поэтические стороны ваших служб, но для чего ему, скажите, пожалуйста, всё это в лицее Жансон, куда осенью он поступает?
«И у этой женщины тайные скорби, – подумал Мельхиседек. – На уме одно, в сердце другое – тяжесть».
Когда она смолкла, он поднял на нее глаза:
– Уважаемая Дора Львовна, я ведь никак не настаиваю. Первое – хотел просто вас поблагодарить за поддержку детей наших, а второе – я думаю, на такую поездку можно бы смотреть просто как на прогулку в деревню.
– Ах, ну да, разумеется…
– Позвольте спросить, – сказал вдруг Мельхиседек, – у вас есть ведь, кажется, муж в России?
– Да. А… что?
– Нет, ничего. Так это мне в голову зашло. Всё, знаете, теперь такое неустроенное… Рафаил, стало быть, отца почти и не помнит?
– Мы с мужем давно не вместе.
Дора встала, подошла к окну. Солнце заливало каштаны. Розовые свечи еще держались, белые уже облетели. Филемон и Бавкида, под зелеными волнами тени, возились со своими курами, крыжовниками. «Всё сложилось, конечно, неправильно и горько. Но я никого не должна винить. Если бы я была достоевская девушка, то устраивала бы сцены и истерики. Но я не истеричка. И отлично понимаю, что когда тебя не любят, то никакой силой не заставишь полюбить. Истерики бессмысленны. Да и разве он виноват? Слабый, несчастный человек. Но любить никого, вероятно, не может. Он вечно подпадает своей чувственности и беззащитен от нее».
Кто-то невидимый взял несколько быстрых воздушных нот. В паузе этой слышал ли их Мельхиседек? Дорино сердце они пронзили. Она обернулась, встретила спокойный, задумчивый, странно задумчивый взор Мельхиседека.
– В конце же концов, – сказала тихо, – если Рафа хочет, то пусть едет, разумеется. Поручаю его вам и генералу.
Мельхиседек поклонился:
– Благодарю вас за доверие, Дора Львовна. Думаю, что раскаиваться не будете.
Воздушные ноты замолкли. Всё опять стало по-прежнему, обычное и будничное. Дора Львовна Лузина со своим неудачным романом, со своими заботами, чувствами и занятиями входит во всегдашнюю свою жизнь, и в конце концов не важно, поедет или не поедет Рафа с этими двумя стариками в ненужный ей скит. Вообще ничего не важно.
Когда Мельхиседек ушел, она стала собираться – надо пойти позвонить к мадам Габрилович насчет завтрашнего массажа. «Забыть, забыть, забыть…» Габрилович, Гарфинкель, Эйзенштейн…
Мельхиседек возвратился в квартирку Михаила Михайлыча. Генерала не было. Мельхиседек не ходил нынче по больницам, он присел у генеральского столика и стал писать письма: в скит отцу Никифору, знакомому в Югославию, священнику в Лилль. Майский Париж был за окном. Он посылал пестрые, нервные свои звуки – смесь напевов по радио, гула автомобилей, протяжного, отдаленного визга трамваев – всё жило в солнечном свете и сливалось с зелеными веяниями, беглыми гаммами каштановых листьев под ветерком. Вероятно, эта колкая, острая (хоть и приглушенная) музыка и вызывала некое беспокойство у Мельхиседека.
Впрочем, на половине последнего письма он ощутил и новые звуки, совсем уже странные: доносились они как будто из окна и снизу.
«Всё вышеизъясненное заставляет меня обратиться к Вашему боголюбию…» – писал Мельхиседек круглым почерком с большими, однако, завитками на «боголюбии». Он только было размахнулся изложить, чего ждет от «боголюбия», как звуки, неопределенно ему не нравившиеся, стали определенным криком – женского пронзительного голоса. Мельхиседек встал, подошел к окну и наклонился. «Да нет, Капочка, я ничего…» – «Всегда врал, всю жизнь…» – Голос Капы взлетал до высоких нот. Мельхиседек поморщился, отошел. Опять другой голос возражал, приглушенно и невнятно: будто волна спадала. Но Мельхиседек всё пожимался, неуютно себя чувствовал, – волна же вдруг снова закипела, забурлила, возросла…
Что-то хлопнуло, зазвенело. Мельхиседек вышел на площадку. Внизу, из квартиры Капы, распахнулась дверь, быстро выскочил, пятясь, Анатолий Иваныч.
– Иди к своей дряни, иди, негодяй… через лестницу, близко… иди!
Она отскочила назад, опять что-то схватила – белая чашка ударила прямо в лоб Анатолия Иваныча – рассыпалась мелкими кусочками.
– Благодетельница человечества! Дрянь! Развратная дрянь! Лгунья! Такая же…
Капа захлопнула дверь. Дрогнула ветхая стена, зазвенело внизу. Где-то открылась дверь, кто-то в недоумении на шум высунулся. Но как раз стало могильно-тихо. На площадке стоял худощавый человек в серых брюках со складкою, вытирал безупречным платочком кровь с оцарапанного лба. Потом медленно, деловито стал собирать осколки. Подняв голову, увидал белую бороду Мельхиседека – улыбнулся: нельзя сказать, чтобы улыбкою веселой!
Мельхиседек видел его на днях у генерала. Теперь спустился к нему. Анатолий Иваныч молчал и виновато улыбался. Губы его дрожали, в платочке он держал собранные осколки. И глубокая беспомощность была во всей позе – так бы и стоять, неизвестно сколько, зачем.
– Пойдемте к Михаилу Михайловичу, – сказал тихо Мельхиседек. – Там хоть полежите. Да и кровь опять выступила. Надо обмыть.
Анатолий Иваныч покорно за ним поднялся. Положил черепки в кухне, обмыл лоб под краном, умыл лицо.
– Как всё неприятно вышло… ужасно неприятно. Капа – больная девушка. Такая нервная… как рассердится, не удержишь… И начинает метать предметы. Совершенно напрасно… вообразит себе Бог знает что…
Анатолий Иваныч глядел на Мельхиседека светлыми, вопрошающими глазами.
Будто малый ребенок невинно пострадал от обидчика.
«Ему трудно уже теперь не лгать. Даже очень трудно, – думал Мельхиседек покойно. – Так всё и выходит, одно к одному».
– Мне очень стыдно перед вами, отец Мельхиседек. Ужасно неловко.
– Предо мной ничего-с. Предо мной чего же стыдиться.
Генерал вернулся в сумерки – относил мешочки свои комиссионеру (тот устраивал их в магазинах).
Мельхиседек давно кончил письма. В садике Жанена сильно сгустилась тень под каштанами. Кролики засыпали. Куры замолкли. На улице уже бледные фонари, и зеленая искра трамвая ломается, крошится в воздухе фиолетовом. Нежно-зеркален асфальт мостовой. Рубин над входом в метро струйкою стоячей отразился в асфальте. В таком вечере хорошо бродить близ Сены, меж Конкорд, дворцом Бурбонским. Но генерал был на rue Didot, в прогорклом Париже старых бедных улиц, тупичков еле освещаемых, булыжных мостовых. А Мельхиседек и никуда не выходил, но смотрел в пролет между стеною и каштанами: там сияли, странно сблизившись, две крупные звезды.
– Как прожили день, отец Мельхиседек? – спросил генерал. – Как чувствовали себя под моим кровом?
– Слава Богу, Михаил Михайлович. Хотя день был довольно странный.
Генерал зажег газ, стал разогревать суп.
Мельхиседек сначала рассказал про Дору Львовну. (Передав внешнее. О внутреннем умолчал – давно привык умалчивать о внутреннем, слишком много исповедовал, слишком знал много.)
– Так что мы теперь втроем едем, Михаил Михайлыч. И Рафаил.
– Великолепно.
– Ну, а затем попал в баталию…
Рассказал вкратце и об этом. (Спокойно и без удивления – точно так и должно было быть.)
– Да-а, ферт этот, ферт28… – сказал генерал. – Доигрался. Действия на два фронта – одновременно. Контратака противника во фланг и прорыв к обозам. Но насчет Доры Львовны не полагал-с… Вот, по видимости и аккуратная, солидная – да и возраст не из детских… а тоже, значит, слаба. Сердце-то женское слабое, любви ищет, отец Мельхиседек. И никакими вашими постами не залить любви-с…
Мельхиседек погладил свою бороду:
– Мы и не собираемся заливать, Михаил Михайлыч. Не думайте, что мы уже такие дети, жизни не знающие. Но когда к нам приходят люди, истерзанные этой жизнью и этой любовью, мы стараемся утешить…
– Так-так… Вот вам и дом пассийский, помните, вы тогда «скитом» его назвали? Хорош скиток! Нечего сказать.
– Скит, конечно, не скит, это просто жизнь, Михаил Михайлыч. Удивляться нечего, не в раю живем. Впрочем, и сама скитская жизнь не без трудностей, хоть и других, конечно.
Мельхиседек помолчал, потом вдруг улыбнулся:
– Еще одно посещение было, попозже. Стучат в дверь, отворяю. Молодой человек, блондин, вида довольно аккуратного и, пожалуй, приятного… не совсем в моем вкусе, впрочем, но это не важно. Спрашивает вас. Говорю, дома нет. Он тогда извиняется и отвечает, что, собственно, ему как раз меня и надо, но что хотел вашего содействия. Тоже жилец дома.
– Чувствую. Шофер сверху.
– Верно. Именем Лев. И объясняет этот самый Лев – тароватый, видимо, парень… – прослышал, что я тут у вас бываю и даже сейчас живу, то не помогу ли в одном дельце… Охотно. А каково дельце? Хочет жениться. Тоже на одной русской, портнихе из этого дома, из улья русского. Что же, мол, по вашему возрасту дело и совсем подходящее. Чего же содействовать? Пошли в церковь, перевенчались. Он немножечко жмется. Вижу, не всё так просто. «Я, – говорит, – о вас много слышал, хотел бы, чтобы вы именно перевенчали…» Что же, я не против, только монахам венчать не полагается. Это у нас не принято, в православии. К белому духовенству относится. Вижу, он непокоен. Расспрашиваю, так да этак – оказывается, у невесты не всё в порядке. Она вдова, но где-то в беженстве, в Болгарии, что ли, еще раз ухитрилась выйти замуж, пожила с мужем и разошлась. Сейчас он неизвестно где, слуха о себе не дает, но развода нет. Тут-то я и понадобился – нельзя ли, мол, как-нибудь обходным манером…
– Ловчит Лев, словчить хочет, ясное дело. Он у нас дошлый.
Мельхиседек продолжал улыбаться:
– И как это их тянет, женский пол… Ведь дважды была замужем, нет, подавай третьего. Уди-ви-тель-но! Да, так что в этом деле я ему никакого содействия оказать не мог.
– Не огорчайтесь, отец Мельхиседек. И без вас как-нибудь устроится.
– Я и сам так полагаю, – сказал Мельхиседек и принялся устраиваться на ночь: разостлал тюфячок, положил подушку.
Парижский день кончился. Для Мельхиседека был это день обычный. Если он видел кого-то, с кем-то говорил, кому-то мог помочь, кому-то нет, кто-то ему понравился, кто-то не понравился, это не могло вывести его из многолетней, прочно сложившейся устойчивости. Лично себя он почти никак не ощущал. Иногда был более бодр, иногда менее, несколько веселей, несколько грустней, но в общем его жизнь шла по рельсам. Всем он сочувствовал, ни к кому не был привязан. «Я с младенчества моего монах», – говорил о себе. И ничем нельзя было ни взволновать, ни поразить этого худенького, легкого старичка.
Сегодня в вечернее свое правило он включил и Анатолия Иваныча. Ложась, спросил вдруг из темноты:
– А в присвоении чужой собственности господин сей никогда не был замечен?
Генерал удивился:
– Почему вы так думаете?
– Я ничего-с, просто осведомляюсь. Мало ли что случается…
Генерал фукнул:
– Нет, с этой стороны о ферте ничего не знаю. А вы… да, вот вы какой, отец Мельхиседек. Вы ведь, пожалуй, и обо мне так «осведомляетесь»?
Мельхиседек тихо ответил:
– О вас не осведомляюсь.
Они замолкли. Потом генерал спросил, не менее неожиданно:
– А вы обратили внимание, что Юпитер подошел чрезвычайно близко к Марсу? От вас видно? В кухне?
– Сейчас не видно, но я заметил. Это, как в газетах пишут, чрезвычайно редкий случай.
– Редкий…
Генерал вздохнул и сел на кровати. Ему стало грустно. Он сделал над собой усилие, как бы встряхнулся, меняя тон:
– Значит, в пятницу едем?
Мельхиседек подтвердил.
Скит
…По преданию, огромная рыба выплеснулась из реки на берег, когда святой молился, ища место для монастыря. Он пожалел ее, бросил обратно в воду – и, приняв это за указание, основал невдалеке обитель. Много столетий прошло с той молитвы. Было аббатство и малым, и великим. Норманны сожгли его. Во времена Крестовых походов оно отстроилось – замечательный собор из камня пористого, белого и посейчас стоит – узкий, длинный, поросший кой-где плесенью, вырастивший березку в одном из карнизов, опирающийся на древнейшую, еще романскую абсиду. И как бы продолжением его воздвиглась Sainte Chapelle – великого изящества и чистоты стиля раннеготического. За остатками стены река в осоках. Пестроцветные птицы низко, чуть воды не касаясь, чертят над самым зеркалом, на закате, прямые горизонтали от одного лозняка к другому. Рыба поплескивает, но уж нет той таинственной, что во времена святого выражала волю Бога. Маленьких плотичек, пескарей да кой-где красноперого окуня выудит рыболов с плоскодонки.
Аббатство в запустении. В соборе служит, правда, старый кюре в шапочке, похожей на корону, сухой, довольно крепкий, неприветливый. Но корпус с келиями долго пустовал. Был там пансион для католических девиц, во время войны госпиталь, потом опять пустыня, пока нынешней зимой не появились здесь вполне странные люди в черных клобуках.
Сова вылетела из угла залы капитула, когда архимандрит Никифор и валаамский монах Авраамий впервые осматривали помещение. Никифор, худенький, высокий, с чахоточною грудью и вставными серебряными зубами, вздыхал, глядя на паутину, на потолки провисающие, незапирающиеся двери. Но веселый Авраамий решил дело:
– Ничего, отец Никифор, обойдется. Церкву я берусь вам самолично переделать, кроваток нам понавезут… А главное-то дело, место больно хорошее… До чрезвычайности душевное местечко.
Авраамий был очень здоровый, мужиковатый монах, шутник, бывший столяр, не весьма твердо знавший, чем несториане отличались от монофелитов29, но прекрасно понимавший, что такое жизнь, и Бога чувствовавший так, будто Он с ним всегда рядышком. Место и действительно ему понравилось – лесами, уединенностью, тишиной. До Валаама, конечно, далеко. Что вообще может равняться с Россией! Всё-таки река… Тоже не то, что наша, но тут одно Авраамия прельщало: рыбная ловля. Река медленная, полноводная. Стрижи, бабочки, зеленая осока, рыбка поплескивает. Он об этом не сказал Никифору, но настаивал горячо, чтобы тут основаться.
Игумен помолился, поколебался и решил снять. Когда через неделю казначей Флавиан увидал помещение, то пришел в ужас. Плотный, несколько сумрачный, с умными, но не столь добрыми небольшими глазками, иеромонах Флавиан недавно прибыл из Польши (не ужившись в знаменитом монастыре). Он считал, что игуменом следовало быть ему, а не тощему и чахоточному Никифору, вся заслуга которого в том, что у него серебряные зубы и стаж нескольких лет на Афоне. Теперешний шаг Никифора только подтверждал, по мнению Флавиана, его неспособность к управлению. И хотя это было не совсем законно, Флавиан написал длинное письмо архиепископу, прося решение Никифора отменить (сырая местность, постройки ветхи и т. п.).
Архиепископ же, приехав, посмотрев сквозь золотые очки на собор, реку, на будущие спальни мальчиков и келии монахов, на огромную залу, уже прозванную за пустынность Сахарой, покручивая пряди темной, с проседью, бороды и как бы соглашаясь с Флавианом, благословил контракт подписать.
Авраамий был в восторге. Строгал, пилил; засучив рясу, мыл полы, вставлял новые шпингалеты и, поглядывая на реку, предвкушал лето с удочкою в промежутках между служб.
* * *
Так осела здесь эта Русь, в латинском месте раскинув свое становище. Зимой было холодно. Печурки дымили. Стены покрывались плесенью. Сырой, затхлый воздух.
К маю стало легче. Понемножку устраивалась церковь. Из Ниццы прислали икону. Из Парижа расшитые херувимами воздухи – рукоделие офицерских, шоферских жен. Главное же: солнышко появилось. Распустились столетние вязы, липы, каштаны. Плющ завил статую Иосифа Обручника пред двухэтажным зданием аббатства. Запестрели в клумбах цветы Авраамия. И лягушки загукали по болотцам – перекликались ночью с совами. Авраамий поймал первого пескаря. Появились первые дети.
Мельхиседек, Рафа, генерал – все по-разному чувствовали себя, подъезжая к аббатству. Для Мельхиседека это было обычное – еще день, нынче в Сербии, завтра во Франции, послезавтра в Берлине или Греции, куда понесет его ладью ветер, всё в том же ровном, сребристом дне. Для Рафы – странное и занимательное путешествие, чуть не в глубины Африки. (При всей своей самоуверенности он всё же придерживался генерала: вблизи этого сухого, прокуренного плеча будет покрепче.) Генерал всё глядел в окно, отвертывался. Перед самым монастырем шоссе пересекало ложок с луговинкой, болотцем. С кочки поднялся, медленно, качаясь, закивал в воздухе русский чибис. Рафа заметил, что ближайший к нему глаз генерала мокрый.
– Вы, наверное, засорили? Я имею чистый платок. Если хотите, кончиком вам выну.
– «Имею, имею»… Нечего вынимать. Всё в порядке. Сейчас приедем.
Автобус ссадил их на деревенской площади. Середина ее – зеленая лужайка, огороженная перилами. В глубине обелиск с водоемом и струйкою воды. Тихие дома вокруг, и за другой лужайкой, по другую сторону дороги, громада собора, как бы грозная, прекрасная вечность. Со своими чемоданчиками под готической аркой входа прошли они двориком к Иосифу Обручнику и Пресвятой Деве.
– Вот, привез гостей из Парижа, – сказал Мельхиседек появившемуся на крыльце Флавиану.
Генерал снял шляпу, подошел под благословение. Рафе стало несколько жутко – в Париже он проще здоровался с Мельхиседеком. Тут что-то совсем другое…
И он сложил ладони, поцеловал волосатую, не весьма ему понравившуюся руку.
– Генерал Вишневский? Слышал, слышал, – говорил Флавиан. – А это что ж, мальчик – к нам в общежитие?
Флавиан смотрел тускло, небольшими глазками – средне-приветливо. Он уже оценил, что богомольцы не из важных.
Мельхиседек объяснил: генерал и Рафа – друзья обители, кое-что собирают, будут и впредь помогать. А приехали посмотреть и немножко вздохнуть.
– Так-та-ак… милости просим. – Флавиан посмотрел на Рафу, слегка усмехнулся: – И ты собираешь? Такой маленький?
Рафе послышалась в тоне его насмешка.
– Я собрал для мальчиков полтораста франков, – ответил он тихо, твердо. – Может быть, и еще соберу.
Флавиан опять усмехнулся, опять не совсем ясной усмешкой:
– Мы, разумеется, всегда благодарим благодетелей. Пожалуйте, однако, я укажу вам комнату.
И, поднявшись в первый этаж, пересекши огромную пустую залу – Сахару, провел их в небольшую комнату с окном в сад. Пахло сыростью, кисловатым. Было прохладно.
– Не взыщите, – сказал Флавиан генералу, – обитель весьма бедная, гостинника нет, я за всех. Вот кровать, диванчик для молодого человека, тут и утешайтесь, ежели вы любитель монастырского жития.
Насчет питания предваряю: довольно скудное. Но возможно, разумеется, и прикупать. Когда он вышел, Мельхиседек отворил окно. Майский воздух поплыл, теплый, золотой. Внизу огород, дальше вековые каштаны, дубы, мощная зеленая туя. И голубоватые леса на горизонте. Снизу из церкви пение – шла всенощная.
– Мне довелось быть на святом Афоне, – сказал Мельхиседек. – Там у них, знаете ли, кроме главных храмов устроены еще малые, в корпусах с келиями, называются «параклисы». И вот так же пение как бы пронизывает всю обитель.
Генерал погладил свои усы:
– Какая прелесть! Солнце садится. Тишина, благодать… прямо тут расцветешь!
Мельхиседек пристально на него поглядел:
– Михаил Михайлыч, вам бы поговеть здесь. Исповедуйтесь, причаститесь, и пречудесно будет…
– Я и прежде, к вам в Пустынь наезжая, всегда говел. И Ольга Александровна, покойница… Боже ты мой! Опять русский монастырь, опять вы, отец Мельхиседек.
Генерал был в некоем возбуждении. Рафа распаковывал чемоданчик. В возбуждении он не находился. Ему не так особенно нравилось тут – Флавиан и совсем не понравился. Но он молчал. Вынимал зубную щетку, полотенце, мыло. Предложил помочь и генералу – тот отклонил.
Так как трапеза отошла, их покормили отдельно, но за тем же длинным столом в сыроватой трапезной. Пахло щами, мухи гудели в вышине. С каменных, недавно перекрашенных стен смотрел святой Серафим с медведем, Афонская Гора, архиепископ с длинной бородой. Рафе стало немножко грустно. Мама сейчас в Париже ужинает, о нем думает. И вообще… всё проще в Пасси! Можно выбежать на улицу, прокатиться по тротуару на ролике, пойти в синема… Мало ли как провести время. А здесь старые стены, сырость, летучие мыши. Генерал сказал, что выйти из обители уже нельзя, калитку запирают, как солнце сядет.
Мельхиседек немного с ними посидел, а потом отлучился – Рафе показалось, что растаял в этих мрачных стенах, – и следа не осталось от легкой, белеющей бороды. Но Мельхиседек не таял, просто отправился к игумену. А Рафа страшно устал, и в глазах у него двоилось: в десятом часу насилу добрел до диванчика. Генерал долго не мог уснуть. Сначала еще ходили где-то внизу, посуда постукивала на кухне, голоса доносились. А потом всё замолкло. Генералу казалось – не то что нет звуков, а даже есть некое действенное беззвучие. Звуки и возникнуть не могут в бездонной этой ночи. «Так будет после смерти. И Ольга Александровна в такой же тишине сейчас».
Встал, подошел к окну. На дороге вспыхнул свет – сразу погасли от него звезды, но черней выступили лапы каштанов. Автомобильный сноп всё ближе, выхватывает из ночи зеленые купы кустарников, тополей, дрожа, струясь по изгородям… – в жужжанье мотора всё это пронеслось, сгинуло, как падающая звезда.
На звездном небе близок от Юпитера красноватый Марс. Редкие соседи!
* * *
Дора Львовна ошиблась, думая, что Рафу поразят «поэтические стороны служб». Этого не случилось. В церкви его заинтересовала лиловая мантия Никифора и то, что тот наизусть читал Шестопсалмие («длинное, без книжки», – рассказывал он потом матери). Но в общем он нашел, что всё это «немножко очень длинно». И добавил: «Немножко глупо, что я ничего не понимаю».
Монастырские службы действительно длинны. Генерал и сам не все выстаивал. Рафу же никак не принуждал, и тот себя не мучил: заходил в церковь, когда вздумается, долго не оставался. Вне же церкви проводил время даже интересно. Тактика его была такая: не попадаться на глаза Флавиану (его он сразу невзлюбил), не пропускать Авраамия, когда тот идет удить рыбу, – за ним он нес червей, ведерко для рыб. Но самое интересное было новое знакомство.
Вообще говоря, с мальчиками нелегко было сблизиться. То они сидели в школе, то чинно шли через Сахару в церковь, пели на клиросе, возвращались рядами под наблюдением Авраамия или монахов помоложе. Учили уроки. Оставались краткие часы свободы.
Но Дмитрий Котлеткин, мальчик лет четырнадцати, с рыжеватой щетинкой на голове, находился на особом положении – выздоравливающего после брюшного тифа.
Бо́льшую часть дня он лежал в раздвинутом кресле на солнце, у статуи Святой Девы. Иногда бродил немного в своем халатике. Умные небольшие глаза, старше возраста, смотрели спокойно и самоуверенно. Некрасив был Котлеткин, грубоватой русской некрасотой – с широким носом, несколько вздернутым, в веснушках, с красными руками, – но Рафе всё казалось в нем необычайным.
Героическое окружало Котлеткина: он бежал с отцом из России, через Днестр! И если отец служит сейчас в Париже, то полгода назад пули шлепали вокруг них ночью в днестровской воде. Это, конечно, такое дело, о каком в Пасси и подумать жутко, – никто не думает, да и слово «Днестр» неизвестно.
– Мы с папкой цельный день в камышах пролежали, хайлом в землю. Нельзя двинуться. Пулемет так и чешет.
Рафа холодел. Сколько тут было правды, не ему судить, но выходило грандиозно.
С Рафой Котлеткин был снисходителен, но немного свысока, как вообще с Европой. И стреляли-то по ним русские пограничники как-то особенно: на то она Россия! Можно было подумать, что Котлеткину даже нравилось, что так лихо стреляют русские. А Европа… первые дни в Берлине все магазины казались ему «распределителями». Товару много, хорошо бы «прикрепиться». И не без труда он поверил, что покупать тут можно и без карточки. Много, впрочем, в «распределителях» Берлина им забрать не пришлось. Передвинулись в Париж. Отец попал на завод, сын в общежитие.
Про монастырь Котлеткин говорил покровительственно.
– Ничего, хорошо. Старички не обижают. Вроде детотдела… Конечно, у нас служители культа – лишенцы. Элемент контрреволюционный. Им не только ребят не доверяют, им и пайка нет. У нас там физкультура, а тут церкви да служба.
Рафа слушал с восторгом. Генерал поправлял его беженский язык, здесь же был перевод с русского на некий новый, не совсем понятный, но такой же замечательный, как сам Котлеткин.
– А почему же вы с папа́ бежали?
Котлеткин посмотрел на него, слегка прищурился и сплюнул.
– Жра́нца было мало.
Рафа понял – чего-то нужного не хватало. Но чего именно, спросить не решился.
– Да меня и отсюда скоро монахи погонят.
– Почему?
– Папку сократили, он теперь шомажник.
Рафа почувствовал себя прочнее:
– Chômeur?45
– По-здешнему так. Из каких же ему капиталов за меня платить? А без деньжонок наверно на улице окажешься. Да мне только бы выздороветь.
Разговор произвел на Рафу впечатление. Героя Котлеткина, спасшегося на Dniestr’е от пуль, исключат из-за chômage’a46! Он рассказал об этом генералу.
– Чего там исключат… Как-нибудь устроится.
Генерал мало заинтересовался Котлеткиным.
Рафа почувствовал это, ничего не сказал, но нечто затаил. И решил действовать сам.
Он подстерег в саду Мельхиседека и подошел к нему.
– Парижанин, гость и друг… – сказал Мельхиседек. – Ну, как себя чувствуешь?
Мельхиседек сидел за деревянным столом, под каштаном. На столе перед ним ученические тетрадки. Над столом, в вышине, лапчатые листья – густая тень. Как из купола, поток зеленой тени, прорываемой солнечно-золотыми столбами. Золотые кружочки кой-где на тетрадках, на седой голове…
Рафа поблагодарил и перешел к делу. Правда ли, что Котлеткина исключат из общежития?
Мельхиседек снял очки, стал протирать их. Солнечный луч отблеснул от стекла, скользнул по рукаву Рафиной курточки.
– Откуда ты это знаешь?
– Мне сказал Дима. Если его отец chômeur, то как же он будет за него платить?
Мельхиседек помолчал.
– Мне неизвестно то, о чем ты рассказал. Как же тебе ответить? Монастырь очень беден, ты знаешь. Мы не можем держать детей совсем даром… Но Котлеткин – мальчик способный, к тому же и прибывший из России. Поддержать его надо. Во всяком случае, постараемся что-нибудь сделать. Дело неспешное. Он ведь и выздоравливающий.
В конце дорожки, от аббатства, показались два монаха.
– Да вот и сам отец игумен. Он тебе всё объяснит лучше меня.
Никифора Рафа уже немного знал и не боялся. Рядом с ним шел Флавиан. Когда они приблизились, Мельхиседек поднялся, низко, почти до земли поклонился. Рафа не знал, как поступить: кланяться в ноги этому тощему, очень длинному и еще нестарому монаху показалось странным. Подходить под благословение он побоялся – издали неуклюже поклонился.
– Садитесь, отец Мельхиседек, – тихо сказал Никифор. – Мы вас не будем отрывать от дела.
Он положил худую, как бы чахоточную руку на ученические тетрадки:
– Всё их науку контролируете?
Рафу поразили его серебряные зубы.
Что-то надломленное, кроткое и обреченное было в этом человеке. Рядом с ним Мельхиседек казался и моложе, и бодрее.
– Пишут несамостоятельные телятки кто как может. Довольно, впрочем, грамотно, ваше преподобие… Сожалею, что нет работы этого мальчика из России, Котлеткина.
Игумен продолжал постукивать пальцами по тетрадкам. Улыбка осветила усталое его лицо.
– Тот уж самостоятельный.
Мельхиседек разгладил серебряную бороду, распустил морщины и из-под очков не без лукавства посмотрел на Рафу. Флавиан сидел молча, с недовольным видом.
– Сей Котлеткин, – продолжал Мельхиседек, – по словам гостя нашего, Рафаила Лузина, обеспокоен возможностию исключения из общежития, так как отец его стал безработный и не может платить.
Флавиан пожал плечами:
– Мы и так едва живы.
Никифор задумчиво смотрел на Рафу.
– «Безработный, не может платить», – повторил как бы про себя.
Потом неожиданно обратился к Рафе:
– Поди-ка сюда, мальчик.
Тот подошел, не без смущения. Никифор слегка погладил темные Рафины кудерьки:
– Это ты на приют нам собирал, среди знакомых?
– Я.
Никифор поцеловал его в лоб – болезненными, бледными губами. Рафа ощутил запах ладана и чего-то сладковатого («От бороды пахло дымом и духами», – рассказывал потом матери).
– Я боюсь, – прошептал Рафа, – что вы выгоните Котлеткина. У него отец безработный. И он сам очень… больноватый.
– А ты не бойся, – тоже тихо ответил Никифор. – Бог даст, и не исключим.
Рафа несколько осмелел:
– У меня есть одна знакомая дама, госпожа Стаэле. Она может дать… une bourse47… нуждающемуся мальчику. Она обещала. Надо только портрет, письмо. И чтобы вы тоже попросили за него…
– Ну вот видишь! Чего же бояться? Всё уже сделано!
И Никифор поднялся.
* * *
Генерал решил говеть на совесть. Стал поститься, с некоего дня выстаивал уже все службы, до окаменения в ногах и голодной легкости в сердце. Мельхиседек поддерживал его в этом. Просил также «просмотреть умственным взором всю жизнь, всё в ней подобрать» – и даже на бумажку занести как можно обстоятельней. В день исповеди ничего не «вкушать» и прочесть книжечку наставлений кающемуся.
– Высочайшее дело, Михаил Михайлович, имейте в виду. У вас есть такое иногда… вольное отношение и взгляд… но не для сего момента, я прошу вас!
Он напрасно опасался: генерал был настроен серьезно. Никаких улыбочек, никаких задираний.
Вечером перед исповедью сидели они у источника, на зеленой лужайке против собора и входа в аббатство. Смеркалось. Тучи тихо стояли, сгущая мрак. Иногда зарницы проблескивали. Было душно.
– Гроза идет, я чувствую, – сказал Мельхиседек. – Я никогда не ошибаюсь в природе, Михаил Михайлыч. Нынче будет очень громовая ночь.
К источнику – прозрачной, холодной струе из небольшого обелиска – подходили с ведрами и кувшинами дети, женщины, старухи. Генерал и Мельхиседек сидели на двух белых камнях-тумбах: как два сторожевых льва. В полутьме перекидывались словами соседки, подставляя ведра. Потом уходили, и лишь серебряно, однообразно-усыпительно журчала струя. Зарницы зеленовато освещали сидевших. Иногда вдалеке, за их спинами, возникал свет на дороге. Обелиск начинал дрожать узкою тенью на древнем аббатстве – автомобильно-золотой сноп всё ближе, тень растет, и тень грибообразного строения дрожит, как на экране, и когда бешено вылетит автомобиль – вдруг поползут эти тени вбок, а всё зазолотеет в свете – только на мгновенье – автомобиль уже за углом, подняв за собой белую пыль.
– Вот вам и вечность, – Мельхиседек показал на струю, – и мгновение (на унесшуюся машину).
– Я, отец Мельхиседек, теперь более в вечности, – ответил генерал. – Но у меня есть и смутные, темные вещи-с.
– Я на это надеюсь, иначе зачем бы вам исповедоваться. Я надеюсь, что вы не так собой довольны, как та дама, что недавно у меня исповедовалась. Что ни спросишь, ни в чем не грешна. «Ну, – говорю, – может, на прислугу иногда сердитесь?» – «Никогда». – «Пересудами занимаетесь?» Тоже нет. Да вот так всё нет и нет. Я ей наконец и говорю: «Стало быть, вы святая».
Вдалеке загремело. Зеленоватый зев раскрылся, мигнул, охватил фосфорическим светом собор, лужайку и сидевших. Несколько капель сильно по сухмени травы хлопнули.
Мельхиседек поднялся:
– Даже и скорее, чем я думал. Нет, идем ко мне, там и договорим. Да и пора. Запрёт Флавиан обитель, что́ мы с вами будем тогда делать?
Они прошли под готическим сводом ворот. В садике около Иосифа Обручника еще сидело несколько мальчиков – Котлеткин, Рафа. Но уже Авраамий уводил их. Рафе разрешили на эту ночь лечь в общей спальне воспитанников.
В келье же Мельхиседека, небольшой узкой комнатке с высоким потолком, с киотом в углу, где теплились разноцветные лампадки (чашечка одной из них покоилась на серебряном голубе, распростершем крылья), – при неясном мерцании и вспышках бело-зеленых молний за окном началась беседа. Мельхиседек сел на свое ложе, такое же сухое, худенькое, как он сам. Генерала посадил у стола.
– Отец Мельхиседек, – начал Михаил Михайлыч – не сразу, как бы раздумавшись. – Вот я и перед вами… Я и вообще много о себе размышляю, а эти последние дни, ввиду исповеди, и особенно. Да… что же могу сказать? Жизнь моя прошла – так ли, иначе ли… – всё равно. Много я в ней нагрешил, по характеру своему строптивому, но много ли сейчас о грехах мучусь? По правде говоря, не очень… Ну, разумеется, не так ангельски покоен, как та дама ваша… «святая». Всё-таки меньше, наверно, угрызаюсь, чем бы следовало. Но некие странности в себе замечаю или неприятные вещи, разумеется отрицательные. И хотел бы их высказать.
Он опять помолчал.
– Ведь жизнь как будто бы, отец Мельхиседек, смиряет меня? Бывший командир корпуса, ныне безработный и полуголодный. Ну, вообще, последний человек. Да. А я не смиряюсь! Мне будто говорят: вот ты последний! Опусти главу, взор долу, как полагается. А я не опускаю! И не чувствую себя последним. Не то, конечно, чтобы мои заслуги какие или дарования… этого у меня не много. Но откуда, скажите, это ощущение… как был корпусный командир, барин и начальник, и купить меня нельзя, и на подлость никогда не пойду, так и остался. Подумаешь – какая сила! а не могу от себя отрешиться, отец Мельхиседек, – какие бы бисерные мешочки ни сшивал и сколько бы двуглавых орлов ни царапал на яичках.
– Это всё разумеется. Я так вас и понимаю, Михаил Михайлович. Вам очень трудно смириться.
– А между тем это главное у нас, отец Мельхиседек?
– Главное, – почти грустно ответил Мельхиседек. – Самое главное. Но и самое трудное-с. Так что вы не извольте удивляться, что малого достигли.
– Да, я не совсем таков, как вам хотелось бы, отец Мельхиседек. Я всё понимаю. И не всё могу прощать. Я очень многое не простил, хотя Господь сказал, что прощать надо до семижды семи раз. Я знал одного полковника, в гражданской войне, у которого замучили всю семью. Он потом очень любил смотреть, как большевиков вешали. До страшного цинизма доходил. Быть может, это уже начало безумия… Садился пить чай на крылечке, а чтобы перед ним петлю на человека накидывали. Это жизнь. Я подобного не проделывал, но всё-таки… всё же сказать, в такую даже минуту, как сейчас, что простил тем, кто Россию мою распял… Это будет неверно. Нет у меня сил простить, отец Мельхиседек. Если бы дал Бог…
– Только молитва, – сказал Мельхиседек.
– Как понимать это?
– Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом – и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете и можете стать выше человеческих чувств и страстей.
– Ну, так, видимо, я не становлюсь.
– А надо, – тихо, с некоторым упорством сказал Мельхиседек.
– Сказано: «возлюби ближнего своего, как самого себя». Я тоже не могу, отец Мельхиседек. Во-первых, себя я бесконечно больше люблю. И ничего с этим не поделаешь. Второе: мне просто очень трудно любить! Я любил покойную Ольгу Александровну… страстно-с и деспотически… Но это не по-христиански, другая любовь. Теперь люблю Машеньку – опять иною, отцовскою любовью, но тоже деспотически. (Приедет она, может, ей и нелегок покажется характер отца? Всё может быть.) Ну, еще наберется несколько человек, кого не то что люблю, а уважаю, «хорошо отношусь». А к большинству – вполне равнодушен! Других просто терпеть не могу! Мне иногда, отец Мельхиседек, просто приходится сдерживаться… Почему я, нищий, чувствую себя здесь таким барином и судьей? Мне все кажутся лавочниками. Знаете, бистро… бистрош никами. Сытые лица за кассой, красные щеки, раскормленные жены, эти су, су… аперитивы, автомобильчики, вся, знаете, эта воскресная пошлость, мещанство… Я в России не так чувствовал.
…Иногда едешь в метро, смотришь на разных рабочих, старух жирных с бородавками, на грязные руки, обкусанные ногти, на какого-нибудь храпящего приказчика… Вы, конечно, жалеете их, отец Мельхиседек, а я только думаю: «Господи, как они мне противны…» Вы вот окошечко отворяете, вам, пожалуй, душно от моих слов стало, но ведь я же человек, во мне ничего ангельского нет. Самый обыкновенный человек-с.
Мельхиседек действительно отворил окно. Гроза шла стороной. Всё же от грома дребезжали иногда стекла, и в зеленых вспышках вставал на мгновение сад, каштаны, столик под деревьями. Но ветер стих. Шел ровный, очень теплый дождь.
На последние слова генерала Мельхиседек улыбнулся:
– Нет, я не для того отворил окно. А я люблю-с такой дождичек и благоухание… очень прекрасно.
– И я люблю. И деревню люблю, покос, солнце… Уродство же с трудом выношу, и чем дальше, тем больше. Вы любуетесь сейчас благоуханием ночи, а я вам еще расскажу…
И рассказал, как ненавидел недавно в метро старуху, похожую одновременно на овцу, лошадь и англичанку, – розовую, с белыми волосами, упорно ковырявшую в носу.
– Михаил Михайлыч, – тихо перебил Мельхиседек, – а вас смущает, что вообще зла и безобразия в мире как бы слишком много? Точно бы и не продохнуть человеку? Дурные торжествуют, богатые объедаются, сильные мира сего продажны?
– Да, отец Мельхиседек. Именно. Меня именно это смущает. Почему вы, однако, задали мне этот вопрос?
– Насколько я вас понимаю, по характеру вашему, этот страшный вопрос, действительно весьма трудный для понимания, должен особенно вас беспокоить. И думаю, вы не прочь были бы сразиться со злом так, как некогда воевали в окопах.
Генерал, волнуясь, стал говорить о царстве зла.
…………………………………………………………
Было около одиннадцати, когда разговор кончился. Генерал сидел на подоконнике, молчал. Говорить ему более не хотелось. Он смотрел в ночь – в непроглядную, безмерную тишину. Всё уже спало в монастыре.
Мельхиседек поднялся с постели:
– Вот вы и высказались, Михаил Михайлович. И смириться, и полюбить ближнего – цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать. Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь.
Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, плохо Он не устроит.
…Я полагаю, что вы теперь успокоились. Приступим же к таинству покаяния.
Мельхиседек надел ветхую епитрахиль, подошел к небольшому аналою пред киотом, где лежало Евангелие. Голубь Духа Святого простирал под лампадкой горизонтальные крылья. Вспышки молний освещали седые, тонкие волосы Мельхиседека, худенькие руки. «Мельхиседек, священник Бога Всевышнего, – вспомнил вдруг генерал. – Прообраз таинственный… священник Бога Всевышнего».
Он встал на колени. Мельхиседек накрыл его епитрахилью и прочел вслух молитву перед исповедью – генерал повторял за ним слова. Как бы плавный, но мощный удар нисходил на него, стирая годы. Под епитрахилью был он как младенец. Как младенец, тихо признавал вины. И по младенческим, не старческим щекам слезы текли, когда знакомый, слабый, близкий и далекий голос таинственного ныне Мельхиседека произнес сверху:
– Властию, данною мне от Бога, я, недостойный иерей…
* * *
– Ладно, – говорит Котлеткин. – Напишу твоей толстухе. Да она по-русски и не понимает?
В церкви идет литургия. Котлеткин и Рафа сидят близ Иосифа Обручника, в садике при аббатстве. После ночного дождя всё сияет, блестит. Свежи капельки в настурциях. Бойки воробьи, скачущие вокруг лужицы. И так сине небо с легким и туманным па́ром!

У Рафы в руках письмо – только что почтальон подал.
– Ничего, что по-русски. Ей переведут.
Котлеткин смотрит на письмо:
– Это что же, из СССР?
– Да, генералу.
Оба осматривают конверт.
– У него там дочь, – говорит Рафа не без важности. – Он ее сюда выписал. Она должна очень скоро прибыть.
Небольшие колокола (ими управляет Авраамий, дергая из коридора веревки) звонят к Достойной.
– Генерал нынче… как это… fait sa communion48… Я должен его поздравить?
– Вот и не прозевай. Теперь он как раз скоро причащаться будет.
– Вы уверены?
– Меня, брат, уж тут старички обучили.
Рафе не хочется уходить от великолепного Димы Котлеткина. Пусть тот даже и не благодарил его за вмешательство – ничего. Он особенный, ему всё можно.
Всё же в известный момент Рафа идет в церковь. И попадает как раз вовремя. Никифор, улыбаясь серебряными зубами, поздравляет Михаила Михайлыча. «С принятием Святых Таин!» И Мельхиседек, и другие. Рафа подходит, тоже поздравляет. Целует жесткие, прокуренные усы, видит над собою глаза старческие, влажные – уже не спрашивает, не попала ли соринка.
В левой руке у него письмо. В нем сообщают, что у Машеньки от хлопот и волнений случился припадок сердца.
Чрез несколько минут узна́ет генерал, что похоронена Машенька в Дорогомилове.
Колебание дома
Дора Львовна вышла утром за молоком. В этот час мужчины отправляются на службу. Коробки с объедками и сором стоят у дверей. Консьержки в матерчатых туфлях метут у подъездов. Проезжает на велосипеде юноша с огромными хлебами. Дору Львовну приветствуют знакомые булочницы и молочницы, с утра нетрезвая прачка Мари. Летний день сияет над ней, легко веет листами на каштанах. Огибая угол, нельзя не взглянуть на домик во дворе. В комнате Анатолия Иваныча жалюзи спущены. Уехал? В деревню? В Ниццу? Или просто сбежал, не заплатив Жаненам?
У «Maggi» в очереди замечает она знакомый профиль. Пока крепкая брюнетка за прилавком, с красными руками, отливает свои литры кружечками и завертывает пакетцы масла, Дора Львовна успевает сообразить, что это тоже сосед, шофер Лёва.
Через несколько минут, из прохладно-кисловатой молочной, попадают они в булочную, дышащую теплом и вкусной сухостию, сладким, пряным. Лёва вымыт, «чистенько» одет, любезно кланяется. Нагруженные добром своим, с крынками и са́ками, булками, кофеем возвращаются они по переулку.
– Извиняюсь, госпожа Лузина, вам, кажется, довольно много приходится бывать по клиентам. Не попадалась ли случайно квартирка… а louer49? Три комнатки, комфор модерн, шоффаж?
Дора Львовна ответила, что сейчас не знает, но будет иметь в виду.
– А это, собственно, для кого?
Лёва слегка улыбнулся:
– В моей жизни произошли некоторые перемены… Вам, кажется, трудно? Разрешите понести сачок… Я, видите ли, женюсь.
– А-а, поздравляю! Да пожалуй, и догадываюсь на ком…
– В нашем доме всё как на ладошке, ничего не утаишь… У Валентины Григорьевны были кое-какие затруднения с бумагами, но теперь всё улажено. На будущей неделе намерены перевенчаться и переменить квартиру… потому что с Зоей Андреевной нам будет уже тесно. И как мы оба работаем…
Они поднимались уже по винтовой лестнице. До первого этажа шел коврик, дальше дубовые, слегка выщербленные, но натертые ступени. Рассеянный свет стекал сверху – и, подымаясь, входили они из полумглы всё яснее в эту область света. У своей двери Дора Львовна поблагодарила. Слегка задохнувшись, сказала:
– Ну, желаю счастья. Значит, вы нас покидаете?
– Так точно.
Дверь напротив – Капина. Дора Львовна вложила ключ, медленно вошла в свою квартирку. Неуютно она себя чувствовала! Каждый раз теперь, проходя по площадке, испытывала нечто тягостное, щемящее – смесь мрака, стыда… – и сейчас просто позавидовала этому Лёве, что он уезжает. «Заведет себе un lit national50, будет в выходной день заседать с женою в синема, носить по субботам деньги в сберегательную кассу.
Капина квартирка безмолвна. Хозяйка рано ушла. Если бы Дора, духом невидимым, могла проникнуть туда, охватила б ее щемящая пустота: будто и не жила тут живая девушка. Будто бы ничего вообще не было.
Но в столе, в ящике могла бы посетительница найти ученическую тетрадь, с ровными линейками, – и в ней записи.
Дора вынимает из клеенчатого сака провизию. Ясно ей представляется новая квартира. Новый дом, недалеко Рафин лицей. И всё заново. «Тут как на ладошке…» – да уж конечно. Все жильцы, эписьерки, консьержки насквозь тебя знают.
Молодец Лева!
* * *
…Ни порядка, ни обстоятельности в записях Капы не было. На одной странице просто слово: «Поповна!»
На другой рисунки – какие-то рожицы, бесконечные зигзаги в виде молний, как изображаются на рекламах, – усталая рука безвольно чертила их.
«А Мельхиседек был славный человек…» Эта память Апухтина тянулась тоже чуть не через всю страницу – одна под другой строчки:
«А Мельхиседек был славный человек».
Но чаще записи более связные, и подлинне́й. Кое-где даты, кое-где нет. Можно понять, что всем этим занялась она с весны. На одной странице наклеена вырезка из французской газеты. Там рассказывалось про старого литератора, некогда писавшего о парках и садах Франции, церквах Парижа, ныне же погибающего в нищете. Хозяин грозит выселить его и, главное, выбросить рукописи, весь архив. Журналист, побывавший у старика, добавлял: «Может быть, тело некоего полуслепого историка и вытащат пред термом из Сены». Внизу Капиной рукой подпись: «Справиться у нашего генерала. Не удивишь, француз. И не растрогаешь». Потом совсем иное. Например:
«Людмила начинает процветать. Патент на изолятор получила, денежки загребает. Купила автомобиль. Жених обучил править. В воскресенье возила меня в Шартр, куда французы ездят из Парижа с любовницами. Жених называется Андре, инженер, не то химик, не то электротехник. Нет, кажется, химик. Bien gommе́51. И в роговых очках. Помог патент выправить. Людмила начинает забывать по-русски, в ней есть уже иностранное, какой-то привкус… и высокомерие к русским. Ну да, мы нищие, за что нас уважать? А тогда, в Константинополе…
Но меня она еще помнит. Удивляюсь.
Скоро забудет и меня, как и все, впрочем (последние слова подчеркнуты). Да наплевать. Она меня назвала “Пароход Капитолина” – это такой пароход был: всё на мель садился! Пожалуй, верно назвала. Вспомнишь жизнь…
…Городишко русский. Какое убожество! А там война, революция… Мель и мель. Нет, чего вспоминать. Ужас. (Ведь девчонкой, прямо из захолустья на гражданскую войну попала!)
…18 мая. В самый этот день я отлично могла погибнуть. Госпиталь наш захватили, раненых у нас на глазах добили. Меня и сестру Елену назначили в баню, мыть “красных казаков”. Нашелся человек, спас нас в последнюю минуту. То есть, вернее, меня. Елена успела уже принять яду (а я была в таком отупении, что даже отравиться не сумела). Но ушла ночью в степь. Неделю зверем жила. И добралась к своим.
Вот нынче какой славный юбилей! Моего спасения – неизвестно для чего. Вернее, для того, чтобы потом в Константинополе чуть не утопиться, встретить Анатолия, здесь служить в кондитерской… чтобы Анатолий рядом поселился и началось бы опять всё…
22 мая. Вчера заходил монах, Мельхиседек. Он тут у генерала бывает. И со мной знаком, немножко. Старичок довольно славный, но, вероятно, считает назначением своим спасать ближних. Я недавно прочла, что Толстой находил у себя болезненную черту: манию исправления человечества. То есть, мол, никак без него не обойтись. Он всё знает и своим толстовским пальцем укажет, где истина.
Этот старичок потоньше. Он не напирает и не пристает. Он, пожалуй, больше собою действует, своим обликом, скромным голосом, седою бородой. Если бы жизнь состояла из таких стариков, то есть вообще таких безобидных и благожелательных людей, то, возможно, было бы и приятно жить.
Или: если так верить, как они: в посмертный суд, в торжество справедливости там… Загробная жизнь! Не могу себе этого представить. Чтобы я умерла, а потом воскресла… нет, не понимаю! Я когда Евангелие читаю, то часто плачу, а только всё-таки не понимаю. Потому, должно быть, и распяли Его, что такой был… неподходящий Он для нашей жизни. А воскрес ли? Может быть, это только сказка?
Мельхиседек говорит, что нужно молиться, и побольше. Тогда всё смоет, все пустяковые сомнения. “Это, – говорит, – у вас сейчас просто раздражение естества и дух противоречия. Тяжелый дух, преодолеваемый лишь молитвой, то есть общением с высшим благом”.
Очень хорошие слова. Но мне от них не легче.
25 мая. Заходил Анатолий. Я его не приняла. Нет, довольно. Начнет плакаться – я как дура раскисну.
Хотя, впрочем, теперь и не раскисну… Это еще всё по-прежнему я считаю. А в сущности: сейчас душа моя вовсе бесплодна, вовсе выжжена. Ни-че-го! Когда была сестрой, раненых жалела. Потом жалела Анатолия. Потом себя. Теперь никого.
Может быть, я погибаю? Может быть. И это ничего не значит. Париж так же будет грохотать и без меня, как и со мной. Мир так же будет в руках мерзавцев…
Июнь. Наши уехали в монастырь – генерал, Рафа, Мельхиседек. В доме остались одни бабы: я, благодетельница человечества Дора, дура Валентина, grue52 Женевьева. Небольшая, но теплая компания. Дора могла бы бесплатно перевязать всех раненых мира. Валентина – сшить всем дамам платья годэ, со «сборами». Она выходит замуж за шофера, и они будут разводить себе подобных. Женевьева из них самая основательная: ходит по кафе, торгует собой en gros et en dе́tail53, если бы ей предложили мыть красных казаков, она спросила бы, почем с головы, и снесла бы трудовые гроши в сберегательную кассу.
15 июня. Вчера после службы домой не вернулась. Надоели свиные котлетки, жаришь их на сковородке, изо дня в день…
Около Rond-Point попался ресторанчик: “Tout va bien”54 – там мы иногда с Анатолием обедали (креветки, мули). Грязновато, вроде бистро. Хозяин – черненький бретонец, всё тот же. Я села на воздухе, под парусиной. От тротуара отделяли кадки с зеленью. Столики, скатеретки в пятнах, комья серой соли в солонках. Приказчики и такие же служащие девицы, как и я.
Солнечный луч, косой, закатный. Ела я свой “шатобриан” и просто продохнуть не могла… кажется, слезами бы вместо вина запила. “Tout va bien” – почему, почему bien?
Потом солнце село, и я вышла на Елисейские Поля. К этому самому Rond-Point. Как красиво! Фонтаны… На одних хрустальные голубки, на других белочки грызут орехи – кедровые, должно быть? И всё это вечно моется туманом брызг – фонтаны вроде букетов, так и бьют из голубей и белочек и на них ниспадают. Позже зажгли внутри них свет, стали эти букеты белыми, с золотым отливом. А вокруг – автомобили, целыми потоками по авеню, без конца-начала. Красные, фиолетовые рекламы к Этуали. И толпа, толпа…
Замечательно красиво. Но холодно всё же. Всё будто выщелочено. Как льняные парижские волосы у дам, кислотой травленные.
Я долго бродила. Под каштаном, в зеленой мгле, где вход в метро, увидела на скамье Анатолия. Он смотрел на фонтан, на бассейн. Край бассейна был залит брызгами. Анатолий меня не видел. Он держался рукой за бок, точно болело что. У меня, конечно, похолодели ноги. Так уж полагается. Что-то дрогнуло… подойти? Нет, прошла. И с горделивым таким видом, точно победительница. Глупо, конечно. Ну, что поделаешь.
17-го. Мне иногда бывает ужасно, ужасно себя жалко.
18-го. Встретила Женевьеву. Она завела себе собачку. Если не помру, тоже заведу. На домике Жанена появилась надпись: “Terrain а vendre”55. Прожились старички.
21-го. Буду ли плакать, молиться, биться головой об стенку, ничего не изменится. Какая есть моя судьба, такая есть.
…Наши возвратились. И генерал, и Рафаил. У генерала умерла дочь в России. Теперь нечего ему ждать. Всё идет правильно. Меня преследует последнее время стишок, давно когда-то, еще в России, заскочивший:
Жизнь, – молвил он, остановясь,
Средь зеленеющих могилок, —
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок30.
Последних строк не понимаю. Но от них хочется плакать.
10 июля. Заезжала на автомобиле Людмила с Андрэ. Они только что вернулись с юга, собираются теперь в Вену и назад через Италию. Андрэ зашел ко мне и из окна увидел вывеску, что продается земля. “Да, тут следовало бы построить новый дом, современной техники”. – “Наверно, скоро и снесут”, – сказала я. (И действительно так думаю.)
Людмила пригласила меня прокатиться за город. “Ты мне не нравишься. У тебя одичалый вид”. А Андре в своих роговых очках всё присматривался к нашим квартиркам, лестнице, садику. “Одной той земли мало. Но если бы ваш хозяин согласился продать место, где стоит этот дом, тогда… Владелец мог бы войти пайщиком в наше предприятие”.
Он сел за руль. Мы выехали мимо Этуали. Но там, дальше, стало лучше. Направо засинели дали, мы проносились деревушками, где глядели на нас тощие ребята, а потом свернули проселком, к реке. Это место такое, называется Pergola. Ресторан и отель на берегу Сены. Сюда тоже французы ездят с дамами.
Мы сидели на террасе у самой реки, нам чай подавали под зонтиками, с разным добром – кексы, печенья, я это не очень люблю, надоело в кондитерской. У Андре вид самоуверенного, богатого человека. Да он такой, впрочем, и есть. Говорил за чаем, что и Олимпиада даст денег на дом: как раз ищет надежного помещения средств.
Я смотрела на Сену. Удивительны ее струи. Напротив островок с ивами, тополями. Течением тянет и вьет в воде травы, куличок низко пролетел, сел на отмель, запрыгал… За рекой коровы, луга, даль сизая.
Людмила смотрит на меня синими, холодными глазами. Может быть, они вовсе теперь залакированы, раз навсегда закрашены. Мне казалось, что я так же одна, как в тот вечер на Елисейских Полях.
“Капитолина, ты нынче отсутствуешь, – сказала Людмила, когда мы садились в машину. – Где ты? Что с тобой?”
12-го. Жара. Париж пустеет. Послезавтра они будут праздновать свою Бастилию… С ума можно сойти от веселящегося народа. Людмила и Андре уехали – все порядочные люди разъезжаются.
Даже и français moyens56, у кого есть е́conomies57, повезут своих Жаков и Жоржетт на океан, куда-нибудь в Порнише.
От жары я вышла вечером на Сену, сидела на узком островке с поэтическим названием Ile des cygnes58. Но мало поэзии.
Что-то вроде бульварчика, убогие деревца, купальни на Сене. Немножко прохлады. Кое-где парочки – тоже третий сорт. И поезд метро, с регулярностью маятника проносящийся по виадуку Пасси. Я сидела бессмысленно. Сена так Сена, Париж так Париж. Поднялась, постояла на мосту. Какая мгла сухая над городом!

Солнце мутно, тяжело закатывалось. В розоватом тумане храм Sacrе́ Cœur31, на Монмартре. Вот уж подлинно “корабль”… – плывет над городом – ни до чего не доплывает.

18-го. Они отпраздновали свою Бастилию. Мне нет до них ни малейшего дела. Жара давит. Очень плохо сплю. Вчера опоздала на службу. Никого не вижу – и не хочу. Кругом наши русские, за этими стенами – мне всё равно.
…Вечером читала странную вещь: один решил покончить с собой, нюхал яд. И записывал. Записки эти остались. Очень интересно. Это было ночью, на рассвете (чаще всего на рассвете люди умирают – и родятся тоже). Он лежал в номере гостиницы, на кровати, и наблюдал за собой. Тут же часы. Взглянет и запишет. 4 ч. 32 м. – звон в ушах. 4 ч. 35 м. – звон сильнее, левая рука холодеет. И дальше в таком же роде. Какая-то драма – кто знает! (У него близкие были, где-то в провинции. А он приехал в Париж один. Врач. Смерть занимала с научной стороны… Как, мол, это делается?) Успел мысленно и с семьей попрощаться… Ну, Бога-то не вспомнил. Мельхиседек остался бы недоволен этой историей. Да. Но ни добродетельной Доры, ни добродетельного Мельхиседека, к счастию, при нем не оказалось, и он успел записать: 4 ч. 55 м. – плывет, сливается. Почти ничего не чувствую. Едва пишу. 4 ч. 57 м. – уми… – вот это и есть смерть. Ничего больше. Трагедия, называется? Или мистерия? Не знаю. И никто ничего не знает. Притворяются.
…Так его и нашли. На кровати, всё в порядке, лежит навзничь. Рука упала. Рядом книжечка, часы. Они остановились. Из сочувствия?»
Ночь
В самом имени «Валентина» было для Лёвы что-то круглое и благозвучное. Круглотой, теплотой и уютом представлялась будущая с нею жизнь. Квартиру они наняли в три комнаты. Одна предназначалась Зое Андреевне. «Старушка вряд ли долго протянет, – рассуждал Лёва. – У нее был уже припадок грудной жабы. Значит, до второго». После же «второго» в комнате ее поместят ребенка (ранее он не появится).
Лев не был сентиментален. Он знал жизнь, не выпускал сбережений и собирался устроиться прочно.
Валентина Григорьевна подзапустила портновскую деятельность: надо обзаводиться: хозяйство, мебель… Ездила на Marchе́ aux puces59, выбирала, волновалась и на каком-нибудь «жесете» тащила32 в новую нору то ширмочки, то кресло, то зеркало.
– В общем, знаете, всё трудно, – говорила Доре Львовне. – Надо сообразить… – И наморщивала брови над голубыми, немудрящими глазами. – Всё время, знаете… так голову напрягаешь.
Голова же не особенно была склонна к напряжению.
– Ведь всё я одна… Конечно, Лев Николаевич на машине утром как выедет, то уж на цельный день, ему некогда. И сидит там, на своем «ситроене», как верблюд в пустыне. А мамаша в годах и слабая. Ее астма мучает, и этот еще у нее… как это… – Лоб опять наморщивается – нелегко вспомнить… – Ну как это… еще от чего давление доктор мерит…
– Склероз?
– Именно. Этот самый. Мамаша едва по дому успевает управиться, так что она в этом уже не помощница.
У своей приятельницы Котеньки, из дома Жанен, заказывала она себе шляпы. (У этой Котеньки всё завалено болванами для шляп, шляпами полуготовыми, иногда в пакетах. На стене огромный план Парижа. Там записаны телефоны и долги – последние по мере выплаты счеркиваются. По шляпам, чрез утюг, шествует временами кот – равнодушно или прыгая.)
Валентина не очень любила, чтобы заказчица с ней капризничала. Но сама действовала с разбором.
– Извини, пожалуйста, – говорила Котеньке, – эта шляпочка у меня на голове, как детский кабриолетик.
Котенька, высокая, худая, несколько восторженная, не смущалась:
– Безумно тебе идет. У Rose Descat модель сперла.
Возились, переделывали. Котенька перескакивала с ноги на ногу, быстро трещала, наводила порядки. И мало-помалу «обстановочка», платья, белье, принадлежности кухни принимали подходящий браку вид.
Самый брак близился. После ряда визитов в управление архиепископа Лев уладил всё. Шафера – знакомые шоферы. Рафа – мальчик с образом. (Он считался теперь знатоком церковных дел. После поездки в монастырь Фанни уверяла, что Дора рехнулась и готовит его в монахи.)
В день венчания Лев блистал «чистеньким» выходным костюмчиком, с уголком сиреневого платочка над сердцем. Горели его лакированные туфли. Лицо розово, серые глаза красивы, холодны, возбуждены.
(Это и нравилось Валентине: «хорошенький, но видно, что не тряпка».)
Галлиполийцы-шафера33 сияли. Невеста в подвенечном платье, с белой фатой и флердоранжами, взволнованная, раскрасневшаяся (а не бледная, как обычно невесты), была хороша – русской мещанской миловидностью, неистребимым духом Сапожка и Темникова, здоровьем, недалекостью – особой женской теплотой.
Всё шло удачно. В меру светило солнце, не было жарко. Резво неслись машины. Не так долго ждал жених на паперти невесту. И совсем повезло в том, что от вчерашней богатейшей свадьбы не убрали еще чудного ковра через всю церковь.
Дом в Пасси был представлен генералом и Дорою Львовной – Капа находилась на службе. На свадебного генерала Михаил Михайлыч мало походил. Прямо, навытяжку простоял всё венчание, худой, с побелевшими усами – как стаивал некогда на молебнах и обеднях. Замкнуты, как бы и отъединены были черты его сухого, крепкого лица.
Дора, когда сталкивалась с православными, их службами, испытывала некое недоумение. Хорошо поет хор. Хорошо соединяет руки новобрачных священник… всё это очень поэтично. Но неужели можно серьезно верить? Придавать этому глубокий и таинственный смысл? Они говорят – можно… Странно. Очень странно. Искренно ли всё это?
Галлиполийцы держали над новобрачными венцы. Вуаль нежно колебалась. Прекрасно было то, что надевают кольца, обручают друг другу. Взволнованных и лишь теперь побледневших, обводят Льва и Валентину вкруг налоя. Шафера с венцами тянутся за ними. Солнце голубым снопом пронзает купол. Дора сочла это первоклассным театром – без дальнейших последствий. «Во всяком случае, желаю им счастливой жизни…»
С этими словами, когда венчание окончилось, подошла она к Валентине, обняла ее. Генерал улыбнулся, поцеловал ручку. Котенька, в слезах, кинулась на шею. Шафер расплачивался в сторонке. Внизу ждали машины.
Дом в Пасси не был еще покинут. Еще в него возвратились, на тех же машинах, в том же сияющем, летнем, полупустом Париже. У раскрытых дверей квартирки ждала Зоя Андреевна.
Вновь слезы и поцелуи. Квартирка в цветах, белоснежная скатерть, закуски, батарейка шампанского. Это шампанское, скромных сортов, открывали на кухне. Оно пенилось в разносортных бокальчиках. Со всех сторон к новобрачным тянулись руки – красные, к празднику вымытые, привычные больше к рулю. Чокались, хохотали. Кричали «горько». В три часа Женевьева, спускавшаяся по лестнице (как обычно, и в этот день выходила она на службу), слышала хохот, ура, шарканье ног под граммофон – и приостановилась. Ничего не говорил выцвеченный взор. Ничего не сказал и тогда, когда вспомнила она вчерашние слова консьержки: «У русских завтра свадьба». То, что русские должны шуметь, – это естественно, так же естественно, как и то, что она, Женевьева, поколыхивая вялым телом и глядя стеклянным взором, сядет в автобус, покатит к Мадлен и начнет свои деловые скитания.
Котенька лепетала что-то кудрявому шаферу – не без восторга. Рафа старался съесть побольше сладкого и держался близ Зои Андреевны – тут сытнее (не ошибся).
К семи отплясали что полагается, сколь полагается накричались – молодым пора трогаться: уезжали в Сен-Жермен. Та же шумная ватага провожала их вниз к машине. Зоя Андреевна плакала. Дора подобрала Рафу, повела к себе – опасалась, что от сладкого будет у него завтра расстройство желудка. Вспоминалось нечто очень давнее, тоже шумная свадьба, когда Рафы еще не было, когда соединила она свою жизнь с Лузиным. Для чего это было? Разве можно понять? И вообще – можно ли что-нибудь понять?
Вечер опустился над Парижем. Шофер-приятель примчал молодых в Сен-Жермен. Генерал долго, безмолвно сидел у себя в комнатке, смотрел в окно, видел жаненовские каштаны, слегка тронутые уже коричневатым. Эйфелева башня мигала загадочным глазом, и не было в небе Юпитера с Марсом: сблизившись, разошлись они, как полагается. На стене висел портрет Машеньки в черном крепе. Пустая бутылка литровая, откуда вынул генерал свои полтинники, медленно покрывалась пылью.
В разных местах происходило разное. Одно в Париже, и другое в Сен-Жермен, третье – в скиту на берегу реки. Рафа ложился спать. Мельхиседек собирался в Париж с сердцем не особенно веселым: вышли «скорби» и Никифор отправлял его с докладом к архиепископу.
Генерал встал на вечернюю молитву. Трудящийся Париж засыпал. Над Парижем черная августовская ночь. Эйфелева башня давно мигать перестала. На облаках розоватое отражение огней. Поезд Мельхиседека отходил очень рано, и до станции мерял он пешочком одинокое шоссе – к тому дальнему зареву, полному электрических напряжений, волн радио, трепетаний света, что и есть Париж.
Дом в Пасси, с винтовой лестницей, дубовыми ступенями, небольшими квартирами, спал. Всё казалось в нем мирным. И особенно тихо было в одной квартирке, занимаемой барышней Капой, которую называла ее подруга «Пароходом Капитолиной». Так тихо, будто никого уже там не было, – между тем Капа вернулась, как всегда, и легла спать вовремя.
Из щелей же квартирки наружу, рассеиваясь в холодном предрассветном Париже, а из двери выползая на лестницу, сочился противный запах: светильного газа.
* * *
Смерть всех влечет. Все поспешили заглянуть: и худенький гарсон Робер с гнилыми зубами, и прачка Мари, и газетчица, недавно выдавшая дочь, и приказчик из мясной. Мари ахала. По ее мнению, mademoiselle Capa любила женившегося Leon’а. «Oh, vous savez, il est très joli, ce garçon aux yeux gris! Oh, pauvre mademoiselle, oh, vous savez…»60 Мари вновь забежала в cafе́-tabac, хлопнула un cassis61.
Мсье Жанен прибежал в старом, засаленном жакете, без воротничка, в домашних туфлях – он только что щупал кур и задавал корм кроликам. Тоже выразил сожаление, но нашел, что покойная поступила неосновательно.
– Можно покончить с собой, – говорил он Роберу. – У меня был племянник, молодой человек, как вы, он выпивал по шести литров в день и под конец впал в меланхолию…
Робер несколько обиделся:
– Мсье Жанен, я не выпиваю и двух.
Но Жанен не обратил на него внимания:
– Mais il е́tait sage, mon neveu…62 Он выбросился на мостовую из окна пятого этажа.
И Жанен почти ласково рассказал, как Этьенн проломил себе висок, – это ничего не стоило родным.
– Tandis que cette insensе́e…63 Подумать только, всю ночь газ был открыт… Сколько это выйдет? А кто будет платить?
Робер ничего не мог ответить. Он заметил лишь, что русские вообще странные люди.
– Dе́sе́quilibrе́s64, – решили оба и направились в бистро: один – чтоб непрерывно наливать и кричать: un bock, un!65 – или в кассу, бросая монету: soixant cinq sur deux!66 – другой – «освежиться» при помощи un sain et autentique Pernot67.
Комиссар, плотный, хорошо выкормленный человек, напоминавший церемониймейстера на похоронах, управился довольно скоро. Самоубийство очевидное – преступления нет. Смерть установил врач – хоронить можно. На вопрос, есть ли родственники и кто хоронит, сначала получил от консьержки неопределенный ответ, но спустившиеся в ложу дама и военного вида старик, бедно, но аккуратно одетый, заявили, что похороны берут на себя русские, а старик – дальний родственник. Он просит разрешить доступ в квартирку, чтобы отслужить панихиду и читать Псалтырь.
Комиссар не счел нужным мешать этим русским, показавшимся ему приличными.
С той минуты ключ от квартиры и всё распоряжение останками соседки перешли к генералу и Доре (ей и пришла мысль назначить генерала родственником).
Комиссар уже уходил, когда новое лицо появилось у входа: маленький старичок в шляпе, с седою бородой, под которой на рясе золотел крест. «Un vrai pope russe»68, – определил комиссар и еще более утвердился в правильности принятого решения. Они станут заниматься своими религиозными суевериями и читать разные заклинания, но в республике давно уже объявлена веротерпимость, и ему совершенно безразлично, будут ли бессмысленные, но не нарушающие порядка rites69 совершаться на русском, еврейском или еще каком языке. Комиссар откланялся и ушел. Мельхиседеку тут же сообщили о Капе. Он снял шляпу и перекрестился:
– Ах, Боже мой, Боже мой…
Дора очень взволнована, сдерживается. Генерал молчит. У него особенно каменный вид. Ключ перешел к нему. И втроем, медленно они поднимаются.
Любопытные уже разошлись. Генерал не совсем твердой рукой вложил ключ в скважину. У двери стоял Рафа – бледный, черные его глаза бессветны.
В квартирке не совсем выветрился еще запах. Он будто пропитал собою вещи, стены. Рафа прижался к матери. Он никогда еще не видел мертвых. Сердце билось, когда вошли в комнату, которую отлично знал он, обычную, как у него.
Капа лежала на постели очень покойно, навзничь, с закрытыми глазами. Нечеловеческая тишина вокруг. Снаружи, через сад, могли доноситься какие угодно звуки, хотя бы и грохот, стрельба, здешнего безмолвия нельзя было нарушить.
Генерал и Мельхиседек перекрестились. Дора с Рафой стояли в сторонке. Все молчали. Генералу представилось, что вот так же лежала в Москве его Машенька.
Он стоял и не мог оторваться от лица Капы, терявшего уже жизненность, переходившего в мир недоступный.
– Самоубийц прежде не отпевали, – сказал Мельхиседек. – Грех это действительно тяжелый. Ну… теперь службы разрешаются.
Генерал опустился перед кроватью на колени, припал головою к одеялу.
Рафа вспомнил, как она лежала тут больная на этой же постели, а он сидел и рисовал у стола. Захотелось подойти, погладить ее руку. Но стало страшно.
– Мама, она совсем умерла?
– Совсем.
– И никогда не оживет?
– Никогда.
Дора хотела было прибавить, что есть люди, как Мельхиседек и генерал, которые надеются, что «оживет», но удержалась: понять это невозможно, к чему забивать мальчику голову фантазиями?
Перейдя в кухню, стали говорить о практическом: как хоронить. Мельхиседек предложил – чрез сестричество. Будет проще, дешевле. Он сейчас едет в церковь, привезет облачение для панихиды, поговорит с сестрами.
Дора взялась достать денег.
– А вы, Михаил Михайлыч, – сказал Мельхиседек, – потрудились бы начать чтение Псалтыри.
Генерал поклонился, как бы даже с покорностью.
– Принесите Библию, я укажу, что именно.
Генерал вышел и скоро вернулся с книгой. Мельхиседек загнул углы некоторых страниц. Поставили столик, на столик шкатулку, на шкатулку – Ларусса – получилось вроде налоя. Консьержка и Дора должны обмыть тело, одеть и приготовить к гробу. Тогда генерал начнет чтение.
Когда Мельхиседек спускался вниз, у входа встретился он с веселой француженкой, mademoiselle Denise, приказчицей соседней съестной лавки. У ней в руках была бумажка. Вместе с Женевьевой собирала она среди жильцов, соседей на похороны «бедной маленькой русской».
Рафа же поднялся к генералу. Что-то томило его. Он молчал, хмурился, старался иметь такой вид, что всё знает и понимает, но ничего не мог понять. Знал же одно – что только с матерью и генералом ему легче. Это свои, у них можно укрыться в привычную, милую жизнь среди ужаса и странности случившегося. И когда генерал сел у окна, Рафа приник к нему, головою к плечу. Генерал вздохнул. Рафа увидел в углу бутылку, знакомую, темно-зеленого стекла. Она была покрыта пылью.
– А давно мы туда полтинничков не клали… – и вдруг осекся, замолчал.
Генерал гладил его по голове старческими, сухими и прокуренными пальцами с рыжими пятнами табака. Ласкал у виска, щеки. Рафа тяжело всхлипнул.
* * *
Началась панихида. В траурной ризе с серебряными цветами Мельхиседек стал торжественней. Бледный свет свечей, желтый и тонкий, был Рафе страшен. Пришла Зоя Андреевна, художник сверху, генерал, консьержка. Капа лежала убранная, с двумя букетами красной гвоздики – лицо ее приняло восковую хладность, с темно-синими провалами у глаз.
– Почему она открыла газ? – спросил Рафа у матери, сжав ее руку, когда панихида кончилась. – Она нездоровая? Почему всегда была такая… немножко вроде сумасшедшая?
– Да-да, нездоровая… – Дора не без волнения, но рассеянно обняла его.
Мельхиседек разоблачался. Она подошла и попросила к ней зайти, если он свободен. Мельхиседек выпрастывал седую голову из-под разреза ризы, оправлял волосы. Взгляд его был спокоен и серьезен.
Через четверть часа он сидел в столовой Доры. Рафу она услала прокатиться на тротинетке – не всё же сидеть с панихидами да смертями! Генерал остался читать Псалтырь. Дора предложила Мельхиседеку чай с печеньями.
– Сын спросил меня сегодня, почему она покончила с собой. Я сказала… первое попавшееся. Но меня самое не удовлетворяет…
Дора слегка волновалась, сдерживала полную свою грудь.
– Скажите, ведь она была православная?
Мельхиседек держал в руках блюдечко с чаем и дул на него.
– Православная.
– Я спрашиваю потому, что у меня с ней был один довольно странный разговор – в тот день, когда она по нечаянности съела несвежей рыбы. Говорили как раз о самоубийстве. Капитолина Александровна двусмысленно выразилась – выходило, что она против самоубийства, то есть на словах, но грехом как будто не считала и к жизни относилась презрительно.
Мельхиседек допил чай, поставил блюдечко и обтер белые усы огромным носовым платком – извлек его из глубин рясы.
– Это весьма похоже на ее образ мыслей.
– Но она… исполняла обряды, ходила в церковь?
– В церкви бывала и под благословение ко мне подходила.
– Так что была христианкой?
– Да. Но с некими уклонами…
Дора продолжала волноваться.
– Вы меня извините, мне это ведь чуждо… я врач. Занимаюсь телом. Понимаю всё обыкновенное, земное, мистицизма во мне нет. (Как раз тогда же покойная Капитолина Александровна упрекнула меня, в сердцах, в том, что во мне сильно плотское чувство, что я terre â terre70, – и даже вспомнила о моем еврействе.) Хорошо. Я и думаю: если я неверующая и для меня темен смысл жизни, то вот вы, исповедующие непонятную мне веру, должны быть счастливы, обладая ею. Вам главное открыто. Вы верите в бессмертие души, в вечную жизнь, во всеблагого Бога – несмотря на всю тяжесть и мрак окружающего. Вы верите в высший мир, где и происходит последний суд. И вдруг… что же такое? Я, неверующая и еврейка, с не особенно… легкой жизнью! – всё-таки живу, работаю, сына воспитываю. А христианка – пусть даже со странностями – открывает газ. При этом знает, что самоубийство – грех, и отягчает себе будущее. Мне казалось, что религия дает спокойствие и счастье… хоть на земле, по крайней мере. Оказывается же, среди вас такие же несчастные, такие же самоубийцы…
– Совершенно верно-с.
– Но тогда – какой смысл? Какая польза от религии, которая не спасает даже верующих от жизненных трагедий?
Мельхиседек улыбнулся:
– Вы представляете себе дело так, что у нас сообщество этаких, знаете ли, странных людей, что ли… признаем все одну программу, параграфы устава. Для здравомыслящих параграфы эти – пустое, но для тронутых – ничего, они верят, и не только верят, а и вроде подписки дают: параграфы исполняю. А за это – радостное настроение на земле и надежда.
Разумеется, это я так… для краткости и простоты. Но всё ж таки – и вы слишком просто берете. Вы думаете, существуют какие-то… знаете, тут еще называются у вас: патентованные средства. Проглотил – и развеселился. Попил две недели вытяжки из желез – и стал бодрым, молодым… Нет, на самом деле всё гораздо сложнее…
– Ну, с лекарствами я не сравниваю. Но должно же миросозерцание воспитывать, укреплять. Что же оно, бесцельно в практической, то есть моральной, жизни? Вас тогда спросят: для чего ваше христианство, если христиане еще слабее, а может быть, даже порочнее нехристиан? Вон и Анатолий Иваныч христианин, тоже в церковь ходит, но уж я предпочту, чтобы мой Рафаил был просто порядочным и трудолюбивым человеком, хоть и без христианства.
– Вполне ваша воля-с. Упреки мы должны принять, то есть плохие христиане, а таковых нас большинство. Учение же Господа Иисуса тут ни при чем. Оно есть истина и путь, даже вернее: Сам Господь Иисус – Путь. Вот Он пришел к нам, показал, явился… а уж там наше дело, как к Нему прикоснуться. Один больше Ему сердце открыл, другой меньше. Истина-то и свет укрепляют, конечно, и возвышают. Да только не насильно. А по нашей же доб рой воле.
Дора встала, прошлась, опять села. Мельхиседек помолчал.
– Мир, уважаемая Дора Львовна, создан таинственно. Никогда мы до дна его не исчерпаем. Нет таких простых правил, лекарств, которые бы могли переделывать людей, механически исцелять. Указан лишь путь – Христос. Но всегда были и останутся страшные дела, как вы скажете: трагедии. Мир ими наполнен, и нехристианский, и христианский. У каждого своя судьба. Вот и Капитолина Александровна… Вы верно изволили заметить – смерть ее есть противоречие всему христианскому духу. Радоваться тут нечему. Мы и скорбим. В ней было всегда некое противление или озлобленность, что ли. Она своей трудной жизни не преодолела. Наверно, и мы, окружающие, виноваты. Подойти не сумели. А потом неудачная любовь…
Дора покраснела. Мельхиседек глядел на нее спокойными, неудивляющимися и слегка грустными глазами.
– Ах, Капитолина Александровна… горько закончила. А и еще хуже бывает, и с самыми нашими православными. Я знаю случай, когда девушка исповедалась и причастилась, потом наняла автомобиль и в нем застрелилась.
Пересилив себя, Дора сказала:
– Вы как будто сами признаете слабость христианства…
– Нисколько-с; значит, неясно выражаюсь. Слаб человек, а не христианство. Оно величайшая и единственная истина. А христиане разные бывают. И побеждающие, и побеждаемые.
– Но всё-таки кто, по-вашему, выше: христиане или нехристиане?
– Что же вас обижать… Да и трудно нам говорить, что вот такие мы замечательные. Может быть, так следует ответить: нам дальше видно, но с нас и спросится больше.
Дора задумалась и замолчала. Странный мир, о, какой странный… и странные люди.
– Покойная Капитолина Александровна, – сказал Мельхиседек, – шла мучительным, знаете ли, тяжким путем. Всё старалась закрывать себя от людей, Бога. И возмущалась горечью своей жизни. Вот… Нам закрыта тайна ее судьбы. Она совершила большой грех. Но высшего суда над нею мы не знаем. Остается лишь молиться за нее, то есть поддерживать в ином мире, где находится сейчас ее душа. Все ведь соединены. Все как бы вместе. Слабость, грех, ошибки – общие.
– Может быть, вы и действительно счастливее, в конце концов, – неожиданно сказала Дора. – Несмотря ни на что.
– Какие бы ни были, нам уже потому легче, что мы знаем, куда глядеть.
…Дора перевела разговор на практическое: что́ будут стоить похороны, каковы формальности.
Мельхиседек выпил еще чашку чаю, поднялся.
– Вы долго будете читать?
– Надо бы всю ночь. Обещала из церкви прийти сестра. Будем чередоваться.
* * *
Утро. Солнце над Пасси. Пастух медленно проходит с козами по переулку. Он играет на дудочке, везет небольшую тележку. Кто хочет, может остановить его: он тут же подоит козу, нальет теплого молока. Если угодно, продаст деревенского сыру.
Мельхиседек тихо, чтобы не будить генерала, отворяет ключом дверь квартирки. До пяти генерал читал над Капой, а теперь семь – Мельхиседек кончил свои два часа, да сегодня и вообще всё кончается: отпевание – и далекое кладбище на окраине Парижа.
Он умывает в кухне руки. С улицы слышна дудочка пастуха, и под эту дудочку да под плеск воды просыпается генерал. «А, это вы, отец Мельхиседек… Который час? Восьмой? Так. Встаю. Там Дора Львовна кофе, сахару дала…»
Мельхиседек, вытирая руки полотенцем, входит в комнату.
– Всё есть, Михаил Михайлыч. Всё Господь дал.
На улице начинается жизнь – вечны хозяйки, консьержки, заботы о дне насущном. Часы отсчитывают время. Генерал одевается, вместе пьют они кофе.
– А я ведь из скита в Париж с другою целью ехал, – говорит Мельхиседек. – Не для того, чтобы читать Псалтырь. Да вот так вышло.
– С какой же целью?
– Вы знаете, у нас ушел Александр Семеныч… кто математике-то детей обучал. Он и в саду у нас занимался. Да. С Флавианом не ужился.
– Так. Ну и что ж?
– А то, что мы с отцом игуменом и рассудили: вы ведь с высшим военным образованием, что́ вам эта наша математика. Детская игра. Знать мы вас знаем, работой вы здесь не связаны. Одним словом: предлагаем вам занять место Александра Семеныча.
Генерал молчит, жует сухарь.
– Не только не связан, но если бы не Дора Львовна и Олимпиада Николаевна, то просто помер бы с голоду.
– Ну вот… Место для вас подходящее. Но существуют и трудности-с… С людьми нелегко, Михаил Михайлыч, сами знаете. И с мирскими, да и с нашим братом, духовными. У отца Флавиана тяжелый характер. И с детьми надо уметь себя поставить. Александр же Семеныч был особо нервный человек, и с самолюбием исключительным…
Генерал усмехается:
– И у меня самолюбие было немалое… Мельхиседек подмигивает – не без лукавства:
– Только ли было-с, Михаил Михайлович?
– Ну-ну, осталось, извольте… Всё ж таки сивку и укатали горки.
– И слава Богу, Михаил Михайлович. Возраст не тот, времена другие. И слава Богу – с помощью Его и управитесь у нас.
Опять сидят, молчат, допивают охладевший кофе. Мельхиседек рассказывает о беседе с Дорой. Часы бьют восемь, половину девятого. Дом пробуждается вполне. Все знают, что нынче вынос. Капа лежит уже в гробу – разубрана цветами.
В девять часов в комнату ее, где последний порядок наводят Дора с консьержкой, входит высокий, худой человек с голубыми глазами, в хорошо глаженных серых брюках. Но мягкий воротничок рубашки смят, пиджак не в порядке, ботинки не чищены. Он небрит. Даже будто и не умывался. У него вовсе больное, страшно исхудалое лицо.
Анатолий Иваныч крестится, кланяется гробу.
Путешествие Олимпиады
– Да, конечно… Алик, только не опаздывать. В половине одиннадцатого извольте быть у меня.
В телефоне забурлило, затрещало. Олимпиада улыбалась. Голос ее приобрел тот певуче-рокочущий оттенок, как всегда в таких случаях.
– Ну, я знаю вас, знаю, вы нехороший…
Ветерок налетал в окно белой спальни из-за Трокадеро. В голубом, мягко-струистом воздухе там плыла Эйфелева башня с головой чуть не в облаках. Дора только что кончила массаж. Олимпиада сидела в одной рубашке и голубом халате, в туфлях на босу ногу. Улыбнувшись еще раз, положила трубку:
– Этот Алик – пресмешной мальчишка…
Потом обернулась могучим, розовеющим телом к Доре:
– Вы думаете, это мой жиголо? Ах, ну просто мальчишка, говорит разные нежности. Мы друзья, но… ни-ни! Мы берем его в Довилль, прокатиться.
Я еду в машине со Стаэле, а его вперед, к шоферу. Вы вот плохо над Стаэле работаете, она все толстеет и теперь влюбилась в какого-то русского моряка. Милая, закройте окно, мне холодно. Ах да, она мне рассказывала, что вы приводили к ней сына и ваш Рафаил совсем ею завладел. Там какой-то у него приятель в общежитии монашеском и чтобы она ему bourse71 устроила. Да-да. И такой Рафаил важный, рассказывала, как взрослый, – ну что ж, два сапога пара. Так ее распропагандировал, что мы нынче и в монастырь этот заезжаем. По дороге ведь… там какие-то русские.
Олимпиада сидела теперь перед зеркалом. Разрисовывала и обласкивала свое лицо – слегка отяжелевшее, но со знаменитыми серыми глазами, – работала кисточками и пуховками, кремами и пудрой.
– Русские, русские… Только пусть не подумают, – сказала вдруг строго, – что я пожертвования делать буду. Нет, уж пусть Стаэле обрабатывают. У нас сейчас такие дела… С Польшей совсем knapp72, как немцы говорят. Но наши соотечественники разве на это обращают внимание? То есть что мне трудно? Постоянно шатаются. Отбою нет. Я уж велела прислуге принимать только знакомых или у кого rendezvous. Ну, а этот ваш Анатолий… Бог знает что! У вас, кажется, с ним флёртик был? Сознавайтесь, мы кое-что знаем…
Дора защелкнула свой саквояжик, подняла глаза, твердо сказала:
– Анатолий Иваныч – погибающий человек, Олимпиада Николаевна.
– Да, я вас знаю, вы сидите в этом русском доме, и у вас там все какие-то заморенные… И самоубийца эта… Но Анатолий! А? Только подумаешь! Ходил ко мне, пил мой коньяк, занимал понемножку… Кораблики свои носил – я какой-то фрегат старичку-адмиралу чуть не за пятьсот франков подсунула. Потом Фрагонара мы с ним вместе устраивали. Перуанку-то я ему и нашла, мы ее сколько обрабатывали, наконец она этого Фрагонара купила. На нашу долю четыре тысячи комиссии… Но где они, я вас спрашиваю? Куда их Анатолий забельшил? Сам не идет. Пишу – не отвечает. А потом оказывается – его видели на Монпарнасе: совершенно пьяный, с девчонками. Вот где мои денежки гуляют!
– Он сейчас болен, – сказала Дора. Олимпиада окончила все ласки лица, огляделась, поправила ресницы, встала:
– Будешь, милая, от такой жизни болеть. А придет к вам, вы и таять готовы. Ах, ну, впрочем, мы все бабы дуры.
Она потянулась, вытянула крепкие свои руки. Улыбка вновь прошла по лицу – точно она что-то вспомнила: не без приятности.
– Нет, Бог с ним, – сказала опять серьезно. – Деньги небольшие, но если он к вам заявится, то внушите ему… у меня коньяку больше нет и никогда не будет. Денег тоже нет… достаточно, что я этому вашему старичку, генералу, столько передавала… Вы думаете, другая бы на моем месте это сделала?
Олимпиада вообще считала, что мало в жизни ошибается. У ней были нехитрые, но твердые правила. По решительному своему характеру редко от них отступала (разве что по «женской слабости», как она говорила, – именно тогда и начинала загадочно улыбаться и говорить певучим рокотом). Если же доходило до того, сделала ли бы что-нибудь «другая» на ее месте, это значило, что Олимпиада считает свою позицию неприступной. Она действительно раза три помогла генералу, и это подняло ее в собственных глазах. («Он мне совершенно не нужен… Так, старичок. Разве другая бы это сделала?»)
Когда Дора ушла, она принялась укладывать несессер красного сафьяна, подарок мужа. Большой сундук, с металлическими бляхами по углам, уже наполнен всяким добром – его оставалось лишь закрыть. В несессере блестели флаконы, пудреницы, щетки, всё ловко прилаженное и дорогое – Олимпиада любила вещи. В комнате был еще беспорядок, но пахло духами, на спинке кровати висели шелковые чулки, летняя светлая кофточка задыхалась под шалью наверху сундука, и всё отзывало уверенной, несколько беспорядочной роскошью.
Алик не опоздал. Этот худенький Алик, в очках, с бойкими карими глазами, туго зализанными назад волосами, учился в колониальной школе, бойко говорил по-французски и занимался хождением по разным дамам. Со временем рассчитывал получить место в Индокитае или Западной Африке, а пока целовал ручки, являлся на завтраки. Охотно отправлялся сейчас в Довилль.
Он не опоздал («пропустить такой случай!»). Олимпиада встретила его приветливо-играючи, притворно пыталась журить, но, в сущности, не за что было. Заставила запереть крышку сундука. Завязать последнюю картонку. Потом засадила рассматривать альбом фотографий. («Это я в гимназии. Тут кормлю ребенка. Здесь мы путешествуем в Крыму».)
Альбом был хороший признак для Алика. Голос Олимпиады рокотал не без бархата. Алик прилежно рассматривал, какова она была в гимназии. Олимпиада укладывала последние мелочи.
В одиннадцать коричневая машина с серо-сребристыми дисками колес остановилась у подъезда. Подъемник весь наполнила собою Стаэле. Плавно, как в хороших домах, вознес он ее к Олимпиаде.
* * *
«Многоуважаемая Дора Львовна, пишу Вам из скита св. Андрея, где нахожусь уже более месяца. Преподаю детям математику да занимаюсь немного в огороде. Работы не так много. Чувствую себя довольно хорошо. Но, конечно, есть и трудности.
Передайте, пожалуйста, Рафаилу, что часто его вспоминаю. Пусть бы собрался и мне написал. Это б ему было и упражнение по-русски. Только, прошу, без ошибок и французских словечек! Отдаете ли его в лицей? Пора. Больше ему шататься так зря нечего. Вы, по-видимому, переезжаете из того дома? Тоже пора. А мне всё кажется, что некая полоса моей жизни кончилась: началась другая. Что это будет? Еще не знаю. Но уж так вышло, значит, вышло…»
Генерал сидит у себя в комнате нижнего этажа. Небольшой деревянный стол с чернильницей и бумагой у самого окна. Выходит оно на внешний двор – перед глазами портал белого собора, с полукруглою папертью, слегка поросшей травкою, с могучей дверью в резьбе и розеткою высоко над ней. Собор отсюда и величествен, и горестен – в вековом запустении.
Михаил Михайлыч дописал последнее слово, поднял от бумаги голову – вдруг увидал огромную, белую в пыли машину, тихим зверем выкатившуюся справа, из-под готических ворот. В недоумении сделала она несколько шагов, под окном генерала остановилась.
Олимпиада замахала платочком. Генерал вышел встретить.
Она лениво высвобождала ноги из машины.
– Ну вот, вот, видите – вас не забывают!
Генерал подошел к ручке. Олимпиада, улыбаясь королевскою улыбкой, слегка прищурив серые глаза, высоко, привычным жестом поднесла руку к его губам. Алик суетился у дверцы, помогая вылезать Стаэле (задача не из легких: она выставила слонообразную ногу, платье слишком высоко поднялось, она смутилась, залилась краской и, поправляя юбку, чуть не выломала дверцу машины).
– Видите, какую вам осетрину привезли? Это по благотворительной части. А мы, остальные, не по благотворительной. В Довилль пробираемся. Ну, подавайте нам теперь свое начальство. Или уж и вы сами теперь вроде игумена по штатским делам?
Мне Дора что-то говорила, вы тут ребят обучаете математике?
– Совершенно правильно. Но дела управления никак ко мне не относятся.
Стаэле наконец вылезла. Он повел их через калитку в садик перед аббатством. У дальней стены, где Дева Мария держала в руках гипсового Младенца, а кругом рос плющ и дикий виноград, они уселись на скамеечку. В клумбах цвели астры и настурции. Малыши, игравшие в песке, с недоумением – смесь ужаса с восторгом – взирали на приезжих. Древние стекла аббатства отливали кое-где радужным.
– Я хотела бы видеть… этого мальчика, – пробормотала Стаэле, заранее смущаясь и краснея, – который бежал из России и не имеет средств учиться. Я хотела бы также поговорить с… supе́rieur73…
Последнее было не так легко сделать. Все эти дни Никифор был нездоров, почти не выходил и никого не принимал. Котлеткин на уроках, Флавиан в бельевой. Генерал отправился его разыскивать.
Флавиан, оторвавшись от своих простынь, взглянул на него не совсем дружелюбно:
– А-а, благодетельница… Как же, как же. Должны принять, благодарить. Не знаю уж, как там отец игумен.
И с недовольным видом направился к Никифору.
Через десять минут генерал провел Стаэле длинным коридором мимо трапезной, где недавно обедали и на грязноватой клеенке стола валялись еще кое-где крошки. Постучал в дверь комнаты Никифора. Слабый голос ответил оттуда:
– Аминь.
В комнате было светло, огромные окна выходили в сад, где вдали, по каштановой аллее, медленно шла Олимпиада с Аликом. По стенам – фотографии монахов, в углу киот с нежно-мерцающими лампадками – разноцветными: синими, красными. Письменный стол, диванчик, клобук на узенькой постели под серым, почти больничным одеялом. Шкафик с книгами. Тихо. Несколько душный, сладковатый воздух – букет увядающих цветов на столе.
Перед приходом Стаэле Никифор лежал на диванчике – у него был жар, небольшой, но неделями не прекращавшийся, как и неделями покашливал он и отхаркивался.
Услыхав стук, встал. Стоя встретил Стаэле у стола. Низко ей поклонился, указал на диванчик.
– Вы уж будьте переводчиком, сделайте милость, – обратился к генералу. – Я французским языком недостаточно владею.
Никифоров диванчик крякнул под Стаэле – горестно и непривычно. Она покраснела, но с любопытством уставилась белыми глазами на тощего монаха с серебряными зубами и чахоточным цветом лица. Его застенчивые глаза понравились ей. О, это не то, что глаза лейтенанта Браудо, это совсем другое и особенное, они не могут волновать, но это тоже Россия – совсем особенная, тайная. Все эти иконы на стенах, жезл в углу, на худых руках четки… (даже свет из окон, огромных, старинных, показался Стаэле спиритуальным).
Никифор начал с благодарности иностранке, не побрезгавшей посетить скромную обитель. Здесь воспитываются и дети. Разумеется, в нелегких условиях.
Генерал переводил. Стаэле улыбалась и кивала. Она ответила, что искренно сочувствует русским и чем может готова поддержать. Разговор завязался. С внешности он походил, может быть, на беседу царя Феодора с иностранным послом – чудодейственно перенесенную во французское аббатство автомобильного века.
Котлеткина Флавиан привел вовремя. Котлеткин был в аккуратной синей курточке, причесан и несколько взволнован (чувствовал себя вроде жениха на смотринах). Чинно подошел к Никифору под благословение, поклонился Стаэле и стал в сторонке. Перед ним был Никифор, иностранка, генерал. Это не опасно. Сзади же, в три четверти направо, Флавиан ощущался нерадостно, не совсем благосклонной державой. Оттуда можно было ждать неприятностей.
Стаэле спросила Никифора, «как учится мальчик», как себя ведет. Потом стала расспрашивать его самого – о прежней жизни. Котлеткин отвечал довольно бойко, на французском языке, с которым мало стеснялся (чувствуя свою великорусскую мощь).
Вздернутый его нос и умные глазенки бодро на нее глядели. Благотворительницу в душе он так определил: «сильно нажратая буржуйка, но, видимо, соглашательница. Котлеткин, действуй». И, рассказывая – уже в который раз – о бегстве с отцом через Днестр, приврал еще немного к предпоследнему рассказу.
На разных разное он произвел впечатление. «Ловчила, – подумал генерал – но без неодобрения. – Мы были одно, они другое. Новое время, новые песни».
Флавиан определил кратко: «шельма». И в самом том, что мальчишку из Советской России взяли в общежитие, усмотрел новое доказательство бездарности Никифора. «Может, ничего и не бежал, а просто подослали к нам шпионить… Ну, а разве эта размазня с серебряными зубами что-нибудь в жизни смыслит?»
Стаэле же сочла Котлеткина, наоборот, представителем «новой России, страны великого социального опыта». Его рыжеватые волосы, веснушки, бойкость, свежесть, самый français-negre74 произвели впечатление.
Иное, чем Никифор. Не такое, как и Браудо. Но достаточное для стипендии.
После аудиенции ее повели осматривать помещение приюта: дело для нее – из-за трудности ходьбы – невеселое, но необходимое.
* * *
Олимпиада и Алик сидели под каштаном на той самой скамейке у столика, где Мельхиседек поправлял иногда ученические тетрадки. По временам Алик, держа Олимпиадину руку, наклонялся к ней, так что свисали крепкие пряди волос, и целовал ладонь, а потом пальцы, один за другим.
– Фу, какой невоспитанный мальчишка, – говорила Олимпиада, не отнимая руки. – Вы кто? Вы просто мальчик, должны учить уроки, ходить в школу, за вами надо смотреть, чтобы вы чистили зубы и раз в неделю мыли голову… а он туда же, взрослым дамам ручки целовать…
Смотрите, монахи увидят, они вас и запрут в карцер. Когда мы подъезжали, я видела около собора строеньице, вроде погреба, и надпись: «Locaux disciplinaires»75. Вам там и быть.
Алик поправил пряди волос, посмотрел на нее сквозь очки смелым и живым взглядом:
– Никуда меня не запрут. Я монахов ваших не боюсь. Все эти монастыри, монахи… Я за одну вашу ручку…
– Т-с-с, т-с-с… нехороший!
Олимпиада заткнула ему рот этой же самой ручкой.
Он вновь ее поцеловал. Олимпиада поднялась:
– Ну-ну-ну, мы пошли. Сдерживайте в себе зверя. Я хочу чистой дружбы.
И ее голос так ласково рокотал, что зверю оставалось только радоваться.
Когда они вошли в аббатство, осмотр уже окончился. Стаэле было жарко, она обмахивала раскрасневшееся лицо платочком.
– Ду-душ… ный день, – пролепетала, как бы извиняясь, и смотрела на Олимпиаду покорными, белыми глазами. – Но оч-очень интересный…
– Ну что ж, раз мы заехали сюда, – обратилась Олимпиада к генералу, – то уж надо посмотреть собор. Madame Staële, allons visiter la cathе́drale. Vite, vite76.
Стаэле очень хотелось посидеть в прохладе трапезной, выпить лимонаду да опять в машину, дремать до Довилля. Но Олимпиаде она как-то не смела сопротивляться. Влюблена в нее не была, но сила, красота действовали. Стаэле покорно согласилась.
Послали за привратницей. Флавиан предложил было свои услуги. Но Олимпиада холодно на него взглянула.
– Благодарю вас, батюшка. Нам и Михаил Михайлыч объяснит. А у вас и без того, наверно, много дела.
«Станет еще приставать с разными пожертвованиями…»
Здоровенная нормандка, в сабо и черном платье, отворила дверь собора. Ржавый ключ в руке ее был послушен.
Ледяным погребом дохнуло из узкого, длинного нефа. Узкие колонки, будто выточенные из белого, пористого камня, бежали вверх струйками, на потолке переплетались дугами, как ветви некоего таинственного древа. Плиты пола неровны, вытерты. По стенам сбоку пятна вековой сырости, расползшиеся сложными узорами. Кой-где серебряные капли в них блестят.
– Наш собор очень известен, – говорил генерал. – Его приезжают смотреть экскурсии и любители издалека.
Привратница вела их боковым нефом. Около абсиды зеленоватый свет лег на пол причудливым снопом сквозь витраж.
– Капелла Святой Девы, барельефы одиннадцатого века, оригиналы их в музее Клюни, а это копии, – говорила привычно-благоговейным тоном привратница – постукивала, как подковами, своими деревянными сабо. Стаэле восхищалась. Ей всё хотелось узнать, есть ли здесь влияние шартрских мастеров. (Алик меньше всего думал о мастерах…)
Олимпиада много путешествовала – особенно во второй половине жизни. Достаточно видела и соборов, и древностей, вкуса же к ним не утратила: осмотры входили в ее быт туристический – как автомобили и казино. Но сейчас, в этом мертвенно-белом, влажно-морозном соборе, ей стало не по себе. Нормандка показывала места погребения настоятелей и монахов. Какой-то епископ с посохом оказался у Олимпиады под ногой – лежит он под зашарканной плитою пола, чуть сохранившей очерк его митры…
– Вы что же, сами тоже в монахи собираетесь? – спросила она вдруг генерала.
– Я лишь учитель-с, какой я монах.
– И хорошо делаете. Но всё-таки у вас такой вид… – Она внимательнее на него поглядела. – Неплохой, но вы как-то подсохли, отошли… Ну, пусть она нас ведет теперь к выходу. Пора. Да и осетрина устала. Она к ходьбе не очень приучена. Нет, я, конечно, всё это уважаю, но сейчас не хочу. Будет. Нам еще длинный путь.
…Флавиан дергал в коридоре веревочки небольших колоколов. Никифор, надев клобук, опираясь на игуменский жезл, шел по коридору, в теплом свете солнца. В открытые окна видел он небо, ласточек – светлые реянья их в вечернем золоте. Он шел медленно, покашливая. И, не доходя до церкви, услыхал трубный рев, гордый рев машины. Как белый, сильный зверь, пролетела она внизу по улице. Пыль за ней встала облаком, вблизи расползавшимся, вдаль всё густевшим и передвигавшимся в направлении большой дороги на Довилль.
* * *
«Доканчиваю письмо, его прервал приезд гостей. Посетили нас Олимпиада Николаевна, г-жа Стаэле и какой-то молодой человек. Это, конечно, некоторое событие. Г-жа Стаэле хотела посмотреть обитель и Котлеткина, будущего своего стипендиата. Всё сошло хорошо. Стипендию он получает. Они осмотрели затем собор и уехали.
Наша же жизнь продолжается обычным, будничным порядком. Считается, что монастырь – тишина, созерцание. Разумеется, в нем это есть (и особенно церковные службы вносят красоту, возвышенность).
Но всё-таки люди – люди. И монахи в том числе. Жизнь сообща не так легка. Интриги, самолюбия…
К сожалению, здесь нет сейчас о. Мельхиседека, с ним мне легче всех. С остальными далек. Никифор очень почтенный, возможно, даже и замечательный монах. Но он игумен, недосягаемое лицо. Да и весьма болезнен. Считаю, что ему недолго жить. Авраамий – веселый и приветливый… Ну что же, он совсем мужик. Напоминает Вавилу, моего денщика. Очень хороший был ефрейтор, чуть не всю войну вместе проделали, но всё-таки от него пахло цыгаркой и по́том. Нет, я никогда не был демократом, извините меня, Дора Львовна.
Казначей Флавиан и вовсе не приятный человек. Этот уж не демократ, но преехиднейший. Подробно писать не хочется, но вот пример: Олимпиада Николаевна не захотела идти с ним в собор, предпочла меня. Нынче он уже дуется. Я чувствую, и меня это тоже раздражает. Весьма возможно, завтра будет придираться на моем уроке. Разумеется, я ему не спущу.
Пред вечером стало как-то грустно. Я пошел прогуляться, забрел в еловую рощицу, недалеко от реки. Солнце стояло уже низко, но всё было необыкновенно прозрачно и полно его светом. В роще же глухая, черная тень. Голая, коричневая хвоя у корней. Ни листика, ни травинки. Только косые лучи кое-где пронзали. А в чаще сороки стрекотали. Я сел на пенек. И долго сидел, знаете, до захода солнца. Да, вот он где очутился на старости лет, бывший командир корпуса, Михаил Михайлович Вишневский…
Господь говорит, что надо смиряться. Значит, верно…
Напишите мне когда-нибудь. Из России писем я теперь не получаю. И не получу. Не от кого. Всё кончилось. Вы добрая, пожелайте мне мира. Привет Вам и Рафаилу».
Вновь осень
…Дора шла вдоль фасада. За решеткой – здание лицея, и окнами, бюстами писателей в нишах. Мальчики с мамашами и без мамаш, в школьных беретиках, с книжками, иногда в очках, иногда в спортивных широких панталонах над серыми чулками, вливались с улицы. Дора только что тоже влила одного такого.
Рафаил Лузин вступил на новый путь – ученика восьмого класса литеры В. Мальчик литеры В будет возвращаться домой уж не в тот переулок, где возрастал, – и теперь без всяких генералов и Мельхиседеков: после долгих изысканий, в которые вложила душу, Дора нашла подходящую квартирку со всеми удобствами. И, несмотря на возню с мебелью, арматурой, монтерами, переездом, несмотря на усталость, она внутренно пободрела и посвежела. Мечтания осуществлялись. Теперь устраивается она, как порядочная женщина, не то что в русском доме, где все на виду. Теперь видаж и горячая вода без счетчика! Мадам Лёвенфиш явно завидует.
Каштаны на avenue Henri Martin стояли коричневые. Бульвар этот, темно-зеленый, почти сумрачный от густоты тени летом, теперь посветлел. В бледно-голубом небе октябрьском плыли над ним и Парижем облачка – с рассеянным выражением…
Дора пересекла его и пошла по rue de la Pompe. Дора хорошо вымыта, полновата, грудь вперед, пахнет свежестью и чистотой – главное, всё в порядке и никаких разглагольствований. В окне русского магазина увидала икру, вспомнила об устрицах, которых давно не ела. «Непременно надо зайти как-нибудь к Прюнье».
Не доходя до Muette, свернула в переулок налево.
Давно не приходилось ей бывать тут. И почти сразу, как вступила на привычную землю, ощутила нечто новое. Правда, cafе́-tabac – где худенький гнилозубый Робер наливал (без конца-начала) un bock, un! – было всё то же. И лицо прачки Мари, в окне нижнего этажа, так же багровело с утра. Не узнала лишь места, где сама жила. Ни каштанов Жанена, ни самого его домика нет: точно приснились лишь они.
В огромной яме, похожей на язву, наспех били сваи, возились каменщики. В дальнем углу гремела землечерпалка: железными челюстями вгрызалась в землю, отрывала ее, поворачивалась на кране и, разжав челюсти, высыпала заряд в камион.
Не было крыши и над домом русских. Часть улицы отделялась канатом. Как раз в ее прежней квартирке, развороченной, уже без потолка, стояли на стене два каменщика в синих блузах. Кирками сбивали кирпич за кирпичиком – в белой пыли штукатурки летели те вниз, в огороженное место. Сухим туманом тянуло по всему переулку.
Мари высунулась из окна, узнала Дору, взволновалась, задышала и, как родной, стала объяснять, что на месте прежнего строят теперь новый дом – многоэтажный, всё из бетона и железа. «Как в Америке, мадам, совсем как в Америке!»
Тут же сообщила, что строит молодой французский инженер, qui a epousе́ l’amie de cette pauvre Capa… oh, pauvre petite…77 – и Мари совсем расчувствовалась, вспомнив о Капе, которую считала жертвой Leon’а.
Дора поблагодарила, пошла далее по переулку. Некоторая задумчивость на нее нашла. И с удивлением услыхала она звуки знакомой дудочки. Овернский пастух вел своих коз. Дойдя до стройки, козы остановились. В это время кран с грохотом стал поворачивать землечерпалку – козы метнулись назад.
«Да, всё это прошло. Генерал прав».
И хотя двигалась куда нужно, внутренно Дора погрузилась в иное. «И порочный, и слабый, а всё-таки я его любила… За что? Ну, неизвестно. Не в том дело. Во всяком случае, ничего нет».
На улице Cortambert она вошла в подъезд великолепного дома со светлым холлом. Подъемник мягко возносил ее. В голове бродили еще, как облачка, обрывки недоизжитого.
Фанни висела на телефоне.
– Софья Соломоновна? Да, я. Ну, как вчера? А Иезекииль Лазаревич? Выиграл?
Ну так ему всегда везет. В пятницу? Я, кажется, занята. Если не ошибаюсь, бридж у Темкиных. Да, сейчас. Но я тороплюсь. Ко мне пришли делать массаж. Всего лучшего.
И, запахнув халатик, Фанни приветствовала Дору:
– Ну вот, вот и живенько. Дорочка, ну как вы там? Довольны квартирой? С видажем?
Через минуту она предоставила свое тело привычным рукам Доры. Но языка унять не могла.
– А как ваш знаменитый Рафаил? Чудесный мальчик. Против него нельзя устоять. Он зимою обобрал в Ницце всех знакомых дамочек и меня самое на какой-то там пры-ют монастырский… Я вас даже бранила тогда, что вы его в семинарию готовите, он еще всех архиереев знал…
Дора объяснила, что Рафаил уже в лицее и до семинарии далеко.
– И вообще всё теперь по-другому. От того русского дома, где мы жили, ничего не осталось. Я сейчас проходила и видела. Его разрушают и строят новый.
– Помню, помню… еще к вам ходил такой старичок монах, с седою бородой. Вроде Knecht-Ruprecht’a78. Ах, Рафочка, значит, в лицее… Хорошо, но и хлопотно. Начнется теперь эта зубровка…
«Генерал бы поправил», – думала Дора, массируя ее спину. Но ничего не сказала. Из-за полнеющей спины Фанни, всё в тех же видениях, куда погрузилась, идя сюда, с ясностью вдруг увидала она белую бороду Мельхиседека. Нечто тихое и сребристое почти с физической убедительностью прошло по ней. Представилось, что в метро, во втором классе, он сидит сейчас и подземный поезд его мчит. Мельхиседек неподвижен, недвижно смотрит на белый свет электрической лампочки. Может быть, молится? «Странные люди, очень странные…»
– Дорочка, – сказала Фанни, когда сеанс кончился. – Я чувствую, что вы сего дня задумчивы. Что такое? Плохо с деньгами? Если нужно, я могу дать вперед.
Дора поблагодарила и отказалась.
9 декабря 1931 – 9 декабря 1933
Очерки и эссе

Уединение34
O beata solitudo! O sola beatitudo!79
Грохот и ветер. Пыль рушащегося. Кровь, голод и сытый жир. Речи, собрания. Шум разговоров. Вдруг человек остановится, прочитает стихи. Лишь сонет прочтет. Задумается. И захочет на минуту быть один. Тут же, у стола, в час ночной, в смутном громе событий и пустяков, вот уже основал малый скит на базаре, в проходной комнате, в уплотненном логове. Прозвенит в нем к заутрене бледно-серебряным стихом Петрарка. И рука Лауры проплывет, в шелковой перчатке, шитой золотом.

Франческо Петрарка
Это уединение. Час стояния тихого – и ответа. Как живешь, человек? Помолчи. И будь скромен. Не думай, что такой уж подвиг – замечтаться над стихом. В ином подвиг. Тебе – далеко! Очень далеко тебе до подвига. Но побудь в своей киновии придорожной.
* * *
Седьмой этаж. Окно растворено на переулок. Гигантский тополь под окном, с молочно-зеленеющей листвой. Несколько галок, очень смирных, жирно-блещущих крылами. Небо смутно-пепельное да две башни вдалеке, два близнеца музея Исторического. Московский летний вечер.
Сидят и говорят – у самовара за столом. В блюдечке вишни спелые. И древняя икона красно-золотеет на стене.
Жена выходит из соседней комнаты. Слегка подведены глаза, слегка духи, слегка изящество, походкой легкой, отдаленной удаляется из дома.
– До свиданья!
Пустынен дом, и холодеет несколько. Ушла жена. Куда? Зачем? Быть может, и за пустяком. Быть может, нет. Но дом один. И галки робко перелетывают в тополе ветвистом.
Синий вечер. Ты идешь в лиловеющей полумгле, с бледно-зажегшимися шарами электричества. И ты один, пустынен, легок и неслышен в пестрой сутолоке бульвара, в море лиц, фигур, желаний и сердцебиений. Не одна жена уходит. Жизни начинаются, текут, расходятся. Ты же медленно идешь уже по переулку, вспоминаешь что-то о себе и своей жизни и не знаешь, вспомнишь ли, да нужно ли и вспоминать? Обгоняет пара. Это древнее, всё то же, милое и жаркое. Ты помнишь?
Ночь, приветствуй сердце. Ликом ясным и прохладным нас овей.
* * *
Священник просто произносит в алтаре: «Мир всем!» – и дальше: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы». Где лазурь, сияние, весна? Нельзя без них ведь. Там же. Всё в напеве, в символе, в мистерии. В ней выступаем мы за жизнь, мы любим.
Где любовь, когда мы вышли? Усмотрю ли брата в звере? И отдам ли душу прокаженному?
* * *
О, смутные утра и ночи тяжкие, тяжелые раздумья. Кровь вскипает. Нету кротости. И Ты далек тогда, Ты, смерть за нас приявший.
* * *
Быть может, мы народ полюбим? Мы, выросшие на народолюбии, воспитанные на Платонах Каратаевых36, Живых Мощах37?
Быть может.
* * *
Видели вы смерть?
День весенний. Переулок Палашевский. Сильно каплет с крыш, и лужи, и лазурь. Бежит народ, и выстрелы. «Ограбили!» Матрос вталкивает девочку в калитку. Бледное лицо, злое. И вдруг тихо стало, уж не бегут, идут все мрачные, и только солнце светит. В тишине и пустоте из ворот дома выезжают розвальни. На них поклажа. Укрыта неким брезентом. Да, но странно, ноги выглянули. «Что такое?» – «Не видишь – люди». Лошадь тяжко влегла в хомут свой; солдат шагает рядом. «Да что, за что?» – «Вон, во дворе прикончили, у стенки. Больше ничего». Прохожий сумрачен, и зол, и стыден. Солнцу же не стыдно. И конек мужицкий среди бела дня везет по улицам Москвы тела казненных.
* * *
Или так: ветер и буря, тьма кудлатая. Вокзал малого городка. Поезд. Вой толпы осаждающей. Лезут и лезут все, безымянные, в черноте, под блеск фонаря задуваемого. Бабы, и бабы, и мужики, узлы и дети. Где начало их, где их конец? Слова, рев, ругательства. Темная ночь! Выпустила ты всех нас, детей своих, смутною хлябью. Мы – это ты. Ты – мы. Нас ветер подхватывает, приклады толкают, и мы изрыгаем себя в тебя с яростью. Р-раз, р-раз! Как сухо, резко. Противный звук. Точно раскололось что-то. Вновь гудение, и поезд, в лохмах тел, скучно удаляется к реке, к мосту железному, и скучно на перроне обширном такая же толпа осталась, ей в лицо веет тот же ветер, пасмы хмурой ночи.
Что ж, недалек рассвет ноябрьский. Мрак в теле зябнущем. А посереет на востоке – выдвинется низенькое, красноватое строение – вокзал; даль серая, бесплодное заречье. В суете присмотришься к носилкам. Тут же водрузились, у дверей. Молодой человек, ничком, стриженый, с виском простреленным. Собака обнюхивает; ноги разутые из-под шинели. Да, по нечаянности. Народ пужали. Разве сладишь с ним? Ну, понятно, надо бы повыше, через головы. Не разберешь в проклятой темноте.
– А сапоги?..
– Сапоги новые. Не пропадать же… Сотня косых.
– Эх, ироды, мальчишка ведь.
– Чего там!
Красный крест, сестра дежурная, двое носильщиков. И ничего не было, всё выдумка ночи неистовой, толпы неистовой, черно-пронзающего ноября.
* * *
Ну, несись, черный корабль ночей ноябрьских, лети вперед, морем вскипающим, корабль страданий, бед, к брегам новым, кровавя след за собой.
Твори судьбу.
Страшен ты, да и велик, путь твой – не тропиночка, бег твой – крылатый скок.
А над бегом, и над бурей, и над грохотом – небо предвечное с ночною синью и звездою недвижною. Звезда бессмертная! Твердь золотая над смерчем.
* * *
Мещанский домик, в том же городишке, ночь, теплая комната и постель мягкая. Пахнет чуть сладковато. Часы тикают. За окном же ночь синяя, с легким морозцем мартовским, со звездой крупно-блещущей в уголке окна.
За перегородкой тоненькой девичьи голоса, негромко, как бы боязливо.
– Ну, а, по-твоему, душа бессмертна?
– Конечно. Так и Петр Андреич говорит. Тело умрет, а дух вновь воплотится, с тем чтобы совершенствоваться. Если прожил недостойно, то душе труднее вознестись.
– Петр Андреич уж всегда о чем-нибудь таком пророчествует.
– Не пророчествует, а наверно это правда. Нет, душа не может умереть. Ведь и любовь бессмертна.
Тихо за окном. Пустынна и голубовата улица с садами за забором. Полночь бьет. Звезда в стекле дробится, искрится, уходит.
* * *
Уединение Воклюза, жизнь Петрарки38. Отдаленные прогулки по холмам, в Провансе. И ручьи. И реки светлые. И светлый воздух, светлые стихи. Всё – сон. Всё – нежность, стон любви, томленье смерти.
Но ведь жизнь свирепа?.. Да и будет ли мягка?..
Мы любим. А не любят – нас.
* * *
За что же и любить? Как будто не за что. Нам – не любовь. Но мы не захолустье. Великий, мировой путь – это мы.
Смерть – наш хозяин, кровь – утучнение полей, стон – песня.
И для чего-то нужны мы.
* * *
Любитель просвещения, мужик черноволосый, библиотекой нашей восхищавшийся, встречает на вокзале. Вечер. За рекой садится солнце. Мутно розовеет. У телеги Ким увязывает вещи.
Почитатель пожимает руку, ухмыляется:
– Ну как же, просто на телеге, да на этакой! Э-эх, народ неблагодарный! Да ведь это просвещенье. Ведь познания какие… Книги. Это всё понять, осмыслить, значит… А они еще неблагодарны…
Тут он умиляется до крайности, вдруг снова схватывает руки – и целует. Вот так раз! В смущении собрался закурить – нет спичек. Поклонник снова взвыл:
– Нет спичек. Ну скажи, пожалуйста… У нашего у барина…
И далее, и далее…
Когда через несколько минут уж едем, догоняет. Весь вспотел, зубы блестят, лицо сияет, черные патлы свисают.
– На дорожку-то… Далече…
Тычет мне три спички:
– У нашего у барина… Без спичек… Ну скажи, пожалуйста…
* * *
Русь, ширь и мгла! Сумрак синеющий, реянье звезд, поле пустынное, шорохи ветра, Млечный Путь в небе, светло-туманный.
Гремит телега. И пылит. Нас догоняют порою. И обгоняют – с гиком, свистом.
«Эй, эй, барин, держись, бар-р-рин!..» Злобно, дерзко. Кто я им? Они кто? Видно, выпивши. Баба визжит в телеге, и катят дальше, полем пустынным, русская вольница, русская злоба. Мы трусцой догоняем.
Хохот. Визг, матерщина. Все на нас, на мой облик, на то, что я в шляпе, в пальто.
– А барынька…
И опять скачут. Из поля дикого дикие песни, вой дикий. Ветер же бледно шуршит, ласково, песней свирельной, столь легкой, столь нежной. По воздушным клавишам несется перстом девичьим.
Их раздражает, когда, догнавши, я приказываю остановиться, чтобы ждать удаления. Мне скучно с ними. Им – обидно, давнею обидой, может быть, и вековою. И безбрежные поля, в ночи синеющей, вновь оглашают они.
– А барынька…
В малом лесочке – полдороги до дому – они останавливаются… Здесь нередко грабят. Место пустынное. Здесь не услышат, не узнают. Дорогу заслонили – не объедешь. Опять стоим. Закуриваю папироску. И у них огонь, и снова брань, снова сердиты, что не хочу к ним подъезжать.
Вдруг хлестанули по коням, по рытвинам лесной дороги покатили, зверски прыгая в телеге на толчках.
Едем всё шагом. Выезжаем – поле ровное, прозрачной сини, и всё тот же ветерок берет арпеджио перстами девичьими.
Пофыркивает лошадь. И телега наша погромыхивает. Где же те? Исчезли? Сгинули? Звезды бледнеют. Серебряное, тихое прошло по ночи. Перепел – пить-перевить, пить-перевить. Ветерок загасил Млечный Путь.
Идет рассвет. Скоро ли, скоро ли? Никто не оскорбляет уж раздольных мест, светлых одежд предутренних, сребродышащих. Вновь ты, земля, да небо, да Господь.
Значит, так и надо? Пролететь телеге дикой в ночи синей – сгинуть? Может быть, и надо.
Звезды забелеют чище пред рассветом, и прозрачней сумрак, пряней конопельный дух вблизи деревни.
Сердце – таешь ли иль ужасаешься? Звезда проходит в горних. Дикарь бунтует.
Всё под покрывалом ночи.
* * *
Одинокая ночь города. В комнате сумрачно. Под красным колпачком из шелка пятно света на столе. Угасли окна через улицу; и лишь упорный труженик внизу всё строчит что-то, пишет и спины не разгибает. Редко удается, но и хорошо – работать в час уединения. Единый господин себе, едина воля, сладостен покой. Живее мысль играет – отделенная, но и всему родная. Всё – мое, доступно, охватимо.
И когда устанет голова, то возьми ключ и тросточку, шляпу надень, никого не будя, тихо сойдешь лестницей, где кошка прыгнет, в переулок, что к Арбату. Как всё знакомо здесь! И старо, но и ново, мило, грустно, кладбище и росток жизни. В младости летали на извозчиках, мечтали над закатами, ходили на свидания, неслись в туманно-пестрой жизни. Видели позже мрак, разорение и окна заколоченные, тротуары выбитые.
Горестных стариков с милостынькой; старух полубезумных. Видели ряды салазок с кладью, надрывающихся женщин, тащащих бревно украденное – для печурок. И народ, в поте лица бредущий серединой улицы, сугробами… Брели и сами, волоча трубу, диваны, старый шкаф.
Но уходит всё, меняется, проносится; и жизнь не ждет, и час идет.
Все спят. Здоровые и сытые, больные и замученные. Луна блестит. Арбат в луне сияет. Золотеет крест на церкви Николая. Одинокие шаги стучат.
Мир, отдохни! Завтра жизнь новая, новые страсти, тяготы, мучения… Но сейчас луна так светит. Так высоко в небе, так безбрежно в сердце.
* * *
Мимо Николая Чудотворца, что с иконою на улицу, пройдешь в церковный двор. Увидишь там бассейн старинный, где журчит вода, и мох, и плесень; точно бы родник Ютурны в Риме39. Закоулком, мимо домиков едва дышащих, выйдешь в новый переулок, вновь в ворота и наискосок пересечешь развалины домов, среди травы и свежей поросли. Фундаменты видны еще под грудой кирпичей. Вот и тот дом, где жил, – маленький гроб отшедшего, руины бурнопламенной эпохи. Лишь кошки, как на форуме Траяна*. Лишь луна, и тишина, и сокращенный разрушеньем путь, и блеск стекла в куче развалин.
В печали, небрежении лежишь, мой город. Но из пепла возродишься. Но ты жив, хоть и немотствуешь.
Рука судеб, Воля Божеств. Синяя твердь, звон светло-серебряный стиха Петрарки.
Дай любви – вынести. Дай веры – ждать.
Венец Патриарха40
Единственный раз я видел Патриарха Тихона в Москве, в мае 1918 года, на Красной площади у Исторического музея. Было тепло, почти жарко. Мы только что, в огромном крестном ходе, обошли Москву. От храма Спасителя было видно, как отряды под хоругвями переходили чрез Москва-реку: со всех концов шли новые и новые толпы, сливались, золотой рекой с иконами, крестами двигались по родным и так намученным сейчас местам. Мы не могли войти в Кремль. Но все наши «полки» собрались на Красной площади, и тут, в сотнях хоругвей и икон, риз, облачений, митр, крестов и панагий, воочию была видна древняя слава Москвы – церковная ее слава.


Патриарх Тихон на молебне у Никольских ворот
Патриарх, в митре, опираясь на посох, окруженный высшим духовенством, стоял на углу Исторического музея, против Никольских ворот. Толпа внезапно вынесла нас снизу, от Александровского сада, и почти прижала к Патриарху. Запомнился блеск солнца на митре, двурогий посох, крестное знамение… Навсегда врезалось лицо его – с крупным толстовским носом, серыми, простыми глазами, пепельною бородой, обыкновенное хорошее «мужицкое» лицо. Огромною серьезностью, но и спокойствием, и добротой веяло от него. Он благословлял проходивших. И неотразимо вызывал в памяти образ Николая Угодника, деревенского русского святого.
А со стен, из-за зубцов Кремля, жадными глазами следили люди в остроконечных шлемах, в большинстве инородцы. Недобрые молнии летели оттуда. Пожалуй, это походило на известную сцену «Ада» – Данте и Вергилий пред стенами адского города Дитэ:
Во всяком же случае, на одной стороне была круглота, стройность и мирность, на другой колючесть и озлобленное беспокойство. Положительно казалось, что вооруженные солдаты за стенами, со своими ружьями и пулеметами, боятся безоружной толпы перед закрытыми воротами.
Так ясно в этот день мне врезались два мира: мир Креста и мир каббалистической звезды42. Они стояли рядом. Но стена их разделяла. Разделяла их непримиримость, и не в эти ли жаркие часы восемнадцатого года вступал Патриарх Тихон, русский святитель в золотой митре и с мужицкой бородой, в слепительный майский день благословлявший народ на Красной площади, – не тут ли начинал он последние, самые тяжкие годы борьбы своей за Крест, за Церковь, за Христа?

Крестный ход и молебен перед иконой Святителя Николая на Никольской башне Кремля. Москва, 9 (22) мая 1918
Известен жизненный путь Патриарха. «Патриархом» окрестили его еще товарищи по духовной школе. Совсем молодым архимандрит Тихон получил назначение ректором Холмской семинарии. Архиепископ Холмский Флавиан просил Синод возвести Тихона в сан епископа и назначить помощником себе – викарием. Но Синод отказал, и три года кафедра пустовала: кроме Тихона, Флавиан не хотел никого. В 1897 году Тихон был возведен в епископы и назначен викарием в Холм. Затем он епископ Алеутский, архиепископ Ярославский, Виленский и, наконец, летом 1917 года митрополит Московский, а осенью того же года – патриарх. Свободным и вольным избранием передала ему Русская Церковь власть на водительство – в самые трудные времена. Патриарх принял великое бремя, крест и венец терний. Через два с небольшим месяца после его избрания пало Временное правительство43. Начался большевизм. Началась власть, беспредельно ненавидевшая христианство. Власть, в которой соединились все отравы, яды, вся озлобленность и всё подполье прежнего. Всё наслажденье разрушения, весь дикий разгул дикой души, все разины и пугачевы, всё иноверческое, и разноплеменное, и косоглазое, косноязычное. В руках одних – пушки и пулеметы, ружья, ярость молодых зверей, свирепость внуков Чингисхана – у других ряса и крест. У одних безумный порыв просто уничтожить христианство – у других никаких средств защиты, кроме всё того же креста.
Патриарх не вел Церковь прямо в бой, житейский и мирской, со «звездою». Лживы обвинения его в «белой» политике. Белые были белыми, собирали свои армии, воевали, наступали и отступали – Патриарх был в стороне. Порицая красных, он не благословил, однако, Белого движения. Вряд ли он не сочувствовал ему. Но – сохранить Церковь, укреплять внутренне Православие, побеждать не оружием, а духом – вот, видимо, была его мысль44. Не нам судить о ее правильности. Наша цель в эти дни годовщины смерти Святейшего лишь напомнить о его сложном и тяжком подвиге.
Возможно, легче было просто предать анафеме «царство кесаря», уйти в подполье и принять мученичество по образцу митрополита Вениамина45 и многих других. Патриарх избрал путь первохристианской Церкви: признал власть кесаря, но твердо отделил область Церкви, в этой области проявил величайшее упорство: признав советскую власть, тем резче не признал «живую церковь»*, с помощью которой его хотели обойти. Патриарх ее отринул начисто и одолел вполне, ибо на его стороне была чистота и бескорыстие, на стороне его противников – угодничество перед силой и желанье власти.

Святитель Тихон, Патриарх Московский и всея России
Сложность, трудность дела Патриарха в том и состояла, что ему пришлось изыскивать пути жить средь врагов, а не геройски умереть пред ними. Мученический венец – большая радость для святителя. Не тому, кого смолоду называли Патриархом, устрашиться Лубянки. Известно, золотыми буквами записано в истории нашей Церкви, что простые матушки поздравляли друг друга с тем, что их мужья приняли смерть за веру. В тиши келии, в тюрьме (где всё же был!), в горнем дыхании молитвы Патриарх принял – для пользы Церкви – решение подвига более будничного, менее видного. Подвига, точно бы подвигом и не кажущегося. Подвига ежедневной, упорной и тихой борьбы, верней – сопротивления в окопах, позиционной войны, лишенной всякого блеска и бурности, яркого самоотдания.
Не станем гадать о будущем. Верим, что облик Святейшего, вся бескорыстная, чистая и нелегкая его жизнь навсегда останутся образцом для Церкви. Верим, что в конце концов побеждает праведность. Видим, что как бы ни опиралась на силу кучка людей, жаждущих церковной власти, как бы она ни пресмыкалась – не ей слава, не ей любовь.
Слава и любовь заслуживаются. Чаще всего – выстрадываются. Тонким благоуханием мученичества окружен облик митрополита Вениамина. Патриарх Тихон отошел естественною смертью, но его образ, тоже в терновом венце, принял уже легендарные размеры. «Тихонова Церковь» – называют даже враги его именем независимое и гонимое Православие. Вся Москва, некогда избравшая его, вышла его проводить, а никто не приказывал, не грозил, не закупал. Сотни тысяч людей шли за его гробом. В те дни близкий человек писал мне из Москвы: «Был на похоронах Патриарха. Народу много больше, чем на похоронах Ленина».
Передо мной замечательный снимок: Патриарх Тихон на ложе смерти. Намучился, наборолся. Отдыхает. Лицо несколько полнее того, что помню, очень покойное, почти лицо уснувшего. Оно приняло как бы обобщенный, более всечеловеческой облик, не так оно подчеркнуто русское, как на портрете. Очень смягченное лицо. На голове та же митра. Над ней держат юноши зажженные дикирий и трикирий. Молодой священник с бородкою, похожий на Гаршина, мягко, с любовью смотрит прямо в лицо Патриарха. Молодые церковнослужители с репидами (круги в Сиянии, с изображениями Херувимов, на особых рукоятках, как бы опахала) смотрят слегка расширенными глазами прямо на зрителя. Ясно, что вспышка магния дала свой эффект. Но не магний дал силу, и крепость, и выражение лицам, некоторые из которых прямо прекрасны. Нет, как дуновение херувимских крыл, которыми одевают юноши отошедшего Вождя, так Дух Света и Любви животворит всю группу, этим возведенную к выразительности Джотто.

Страница журнала «Перезвоны» с очерком Бориса Зайцева
Молодая Россия! Крепче, духовнее, пламеннее нас, наша надежда и вера – провожает Святителя.
Светлый путь46
(Памяти А. Г.)
Ниже мы печатаем «Подвальные очерки» умершей в прошлом году замечательной русской поэтессы А. Г. Друзья покойной просили не называть ее полного имени, ограничиться лишь инициалами – из опасения за оставшихся в России родственников47. Итак, над могилой поэтессы-святой, вполне далекой от политики и борьбы, мы не можем даже назвать ее имени. Позор за это да ляжет на правителей сегодняшней России.
А. Г. родилась в 1874 году в Москве. Ее отец был военным инженером, а потом строителем Московско-Ярославской железной дороги. Детские годы ее прошли в городе Александрове Владимирской губернии и в Крыму, в Судаке, где у них на берегу моря была своя дача с виноградниками, большими орешниками и фонтаном. А. Г. получила хорошее образование, рано полюбила литературу, вкусила того сладкого яда, от которого никогда уже не может отделаться человек. Молоденькой барышней, вместе с сестрой48, путешествовала по Италии, особенно полюбила Ассизи и св. Франциска, сильно вошла в дух раннего Ренессанса – в те годы (1890-е), когда русская интеллигенция была еще вполне провинциальна. Увлекаться живописью Джотто и книгами Рёскина49 значило стоять много выше среды. Первый печатный очерк А. Г. был «Религия Красоты» (1897). Затем она с сестрой перевела «Прогулки по Флоренции» Рёскина, позже Ницше (первые в России переводы его), дала несколько статей по западной литературе, главное же – писала стихи. В 1908 году вышла замуж, путешествовала по Франции, Италии, Германии. В Вюрцбурге у нее родился первый ребенок, она вернулась в Россию и с 1910 по 1917 год прожила с мужем в Москве50. У нее собирались поэты и поэтессы, молодые и старые критики и философы. В 1909 году вышел сборник ее стихотворений, а перед тем часть стихов вошла в альманахи «Оры» и «Кошницы»51. Полусафические строки А. Г. «Из круга женского» были помещены в разных московских альманахах того времени. Эта мирная жизнь прервалась революцией. Весной 1917 года А. Г. уехала в Судак, не думая, что никогда уже ей не увидать Москвы. Будучи вообще небрежной к своему писанию, она оставила в Москве много ценного и важного, между прочим дневники, рядом со стихами – наиболее для нее важная и удачная форма самовыражения.

Аделаида Герцык
В Крыму ей предстояло пережить все ужасы голода и революции. Вот строки о тогдашнем терроре в Крыму близкого А. Г. человека: «…по ночам их выводили голых, в зимнюю стужу, далеко за скалу, выдававшуюся в море, и там, ставя над расщелиной, стреляли, затем закидывали камнями всех вперемежку – застреленных и недостреленных… А спасавшихся бегством стреляли где попало, и трупы их валялись зачастую у самых жилищ наших, и под страхом расстрела их нельзя было хоронить. Предоставляли собакам растаскивать их, и иногда вдова или сестра опознавали руку или голову».
И брат, и муж А. Г. были арестованы, их долго держали в подвале и тюрьме, но, к счастию, не убили. Самой А. Г. пришлось три недели высидеть в подвале. На ее счастье попался молодой следователь, любитель поэзии. Он заставил на допросе А. Г. записать ему ее «Подвальные стихи» и попросил сделать надпись, что она посвящает их ему, и отпустил домой. Тому, что она сидела сама в подвале чеки, и тому, что следователь, заставляющий посвящать себе стихи, выпустил ее, мы обязаны появлением на свет «Подвальных очерков», которые без колебания надо отнести к лучшим литературным произведениям последних лет.
За террором наступил голод. А. Г., с распухшим, мертвенно-серым лицом, бродила по знакомым и незнакомым домам «сытых» и вымаливала детям хоть бы кухонных отбросов. «Из картофельной шелухи готовила она “котлеты”, из кофейной гущи и старых заплесневевших виноградных выжимок пекла “лепешки”. Варила “супы” из виноградной лозы, из необделанной кожи “посталов” (татарск<ие> сандалии). Радовалась, когда из Феодосии привезли кусок жмыхов, – их жевали и находили “вкусными”…»
И самое страшное – у А. Г. голодали дети. Особенно трудно переносил голод старший мальчик. Он иногда по ночам, не будучи в силах спать, выбегал на двор, в зимний холод, и там «выл»…

Аделаида Герцык с сыном Никитой. 1915
Как же переносила всё это А. Г.? Как жила, чем питалась внутренно?
Недаром, юною девушкой, поклонялась она св. Франциску Ассизскому. А. Г. была натурой глубоко религиозной, и чем дальше шла жизнь, чем суровее становилось, тем страстнее и жарче экстаз души. Он поддержал, и он дал силы жить и творить в это страшное время.
В сущности, она всегда была поэтесса-святая. Невидная собою, с недостатком произношения, недостатком слуха, А. Г. была – великая скромность, чистота и душевная глубина. Во все века бывали подобные праведницы. Одни погибали на аренах. Другие украшали мир в келиях монастырей. А. Г. – своеобразная разновидность: праведница-поэт. Ее поэтический путь обратен пути Блока52. Его в ранней молодости посещали «виденья, непостижные уму», а потом он впал во мрак. У нее, напротив, силен пессимизм молодости. Ранние стихи говорят о томлении, о не найденном еще. Для этого времени характерно «я только сестра всему живому» – мир еще как будто «сбоку» для нее. Второй период (1910–1917) характеризуется как попытка романтизмом, героизмом, пафосом эстетическим преодолеть «сестринство». И наконец, последний, важнейший и поэтически, и внутренно, совпал с самой бедственной частью жизни А. Г. Вот где «спасительность страдания»! Вот где видно, какою ценой покупается большое.
В воздухе, напоенном кровью и расстрелами, голодом, стонами детей, в ужасающие дни, когда одни матери в Крыму отравляли своих детей, другие убивали их и солили тела в кадке, – А. Г. вступила в последний, лучезарнейший период поэтической работы. Да, поэтической!
«В такие ночи (когда “выл” от голода ее сын), дрожа в лихорадке от голода и холода, – эта неугасимая душа слагала свои стихи, пела свои гимны и славила Бога».
Мне присланы некоторые ее стихи этого времени. Это религиозные гимны. Это великое приятие всех бедствий и страданий, величайшее утверждение смирения и любви к Богу – в минуты таких испытаний, которые возводят к древнему Иову. Эти стихи не столько «литература», сколько свидетельство о душе, памятник скромному величию невидной, «незаметной» русской женщины. Как далеки, ничтожны кажутся все «богоборчества» разных литераторов рядом с экстазом и любовью. Блок с горечью сказал о себе:
Был он только литератор модный,
Только слов кощунственных творец…
Меньше всего «модной» была покойная поэтесса, и никаких кощунственных слов она не говорила. Бог послал ей жизнь нешумную, лишенную славы и широкого поклонения. Медленно восходя, она испила полную «чашу с темным вином», но страдания и ужасы последних лет не только не погубили душу, но зажгли ее новым огнем.
Покойная А. Г. – яркий и прекрасный пример одоления зла добром. А. Г. испытала все мучения революции. Умерла она в прошлом году от усталости и надломленности тела, не так крепкого. Революция прервала ее жизнь. Но она победила революцию, ибо никакие страдания не сломили ее души – они возвысили ее, очистили.
Так, растерзываемые на аренах, побеждали христианские первомученицы.
Памяти погибших53
Осень 1919 года. С юга наступает Деникин, в Москве террор. Мы в деревне Тульской, во флигеле сельца Притыкина. Перед закатом, как обычно, выхожу в поля – уже пустые и холодные, под холодной сентябрьской зарей. С небольшого кургана перед Копенкиным виден весь горизонт – овраги, перелески, нивы родины. На север, к Кашире, дальняя синева леса. Там «они», и там тоже близкие, родные в той Москве, с которой связан я подземно всем питанием жизни, молодости.

Обложка книги «Памяти погибших». Париж, 1929
К югу, за Ледовским лесочком, в сторону села Мокрого (того самого, «карамазовского» Мокрого: Достоевский знал отлично наш уезд), – там край, откуда идет избавление. Газеты мы по временам получали. На стене моего флигеля висела карта, где кружочками было отмечено движение «наших», и каждый раз с трепетом разворачивали мы эти газеты, газеты вражеские, из Москвы, по которым всё же можно было следить за борьбою. Казалось, дело решено. Каждый день ждали событий – восстания в Москве, захвата близлежащих наших же уездов с юга. Приезжал на дрожках жизнерадостный сосед-помещик, потирая руки, говорил:
– Да-да, в Одоеве уже… да, появились. Через недельку здесь казачки будут «так-так»…
Сосед утверждал, что тогда здешних «большевичков» (он любил имена ласкательные) можно будет «костыльком, костыльком»…
Раз, на вечерней прогулке, со своего кургана против Копенкина увидал я далеко внизу, в лощине, трех всадников, быстро, на рысях проходивших к Кашире.
– Казаки!
Сумрак, залегавший уже там, мешал рассмотреть ясно. Виделось то, что хотелось видеть. Фантазии затмевали мозг.
* * *
Правда же появилась грозно… «Всероссийская Чрезвычайная Комиссия разгромила врагов рабочих и крестьян еще раз…» – прочли мы в «Известиях» от 23 сентября – приводился и список шестидесяти семи расстрелянных, среди них Н. Н. Щепкин, Астровы, Алферовы и др.
Газетное сообщение я помню очень хорошо. Теперь вновь его вижу в сборнике «Памяти погибших» – на обложке книги терновый венок – и вспоминаю вновь об ужасных днях той осени, и снова холодею.
Сборник касается не только в сентябре погибших. Но в нем сентябрьские убийства – центр, группа главнейшая.
«Партия Народной Свободы»54 – в просторечии «кадеты», – какие дальние времена, какая история! «Речь», «Русские Ведомости» – сколь себя помню, всегда у нас получались «Русские Ведомости», как было это всё мирно и солидно, профессорски основательно. И сколько мученичества в революцию! Разметано, разнесено, залито кровью. Кое-кто уцелел. И уцелевшие – к десятилетию гибели соратников вспомнили и вообще о своих погибших, выпустили книгу биографий убиенных «кадетов». Собрали всё, что можно было. Получилось несколько десятков имен – среди них и всероссийские – Шингарев55, Щепкин56, Кокошкин57 – и никому неведомые провинциалы (а за пределами книги еще многие, безвестно погибшие в разных медвежьих углах). Соединяет всех их терновый венец, и всех украшает, больших и малых. Очерки написаны любовно, просто, иногда трогательно. Получилась глава «Истории русской интеллигенции» и ее гибели. Много бранят сейчас эту интеллигенцию – в советской России по долгу службы, как «классового врага», в эмиграции – под влиянием разочарований. Были, конечно, в интеллигенции черты доктринерски-неприятные, были свои кумиры, божки, свой словарь, свое умонастроение, которое можно оспаривать и не принимать. Это касалось главнейше интеллигенции в кавычках, подчеркнутой, «на славном посту». Но существовал и просто просвещенный русский класс, средний, несший культуру и известное моральное сознание, чеховский мир – сколько в нем было и грамотности (внутренней), и порядочности иногда (как в самом, например, Чехове), и обаяния… Нет, так «вообще» хаять интеллигенцию нехорошо, просто стыдно.
А вот взглянуть на сборник – и что сделать? – Поклониться памяти людей честных и мужественных, ведших неравную борьбу, но не отступивших (не все же были «неврастеники» и «нытики»).
* * *
Перелистываю книгу, Шингарев. Типический земский врач. Он и был сначала врачом, но, оказывается, не так просто и это выходило. «Я бросил свои первоначальные планы отдаться науке, которая меня притягивала, и пережил свой первый кризис, бросив занятия ботаникой и поступив на медицинский факультет, чтобы уйти в народ врачом. Отвергнув второе искушение – остаться при клинике у Остроумова – я пошел даже не земским врачом: я думал, что это отдаляет от народа по положению, – а просто вольным врачом».
Очень, очень далеко от теперешних настроений, от жизни нашей, где только и видишь личный расчет, свою выгоду, – мы просто отвыкли от некоторых слов. Но ведь в этом большое душевное здоровье, сила и вера – разве мало? Служение – разве так плохо?
Шингарев позже как раз стал политиком – так вышло, оказалось нужным – и занял большое место в Думе, рядом с Милюковым, – но и там всю силу и уменье отдавал народу. «Народ» замечательно его поблагодарил. Сначала выбрал в Учредительное Собрание, а потом пристукнул в палате больницы. Разумеется, Шингарев знал, на какую опасность идет, являясь в это трагикомическое Собрание, и его отговаривали ехать, но он не такой был человек, чтоб укрываться. Тьму русских низов знал отлично, но считал: раз выбрали, надо пример показать. Что же, и показал! Бывает безумие умнее ума.
Лицо Кокошкина очень хорошо знаю, легко вызываю его в памяти. Некогда держал у него экзамен в Московском университете. Большое впечатление произвела тогда его любезность, элегантность, выхоленные руки и длинные, полумесяцем, усы. Я ему что-то довольно длинно рассказывал.

Федор Федорович Кокошкин
Он не без изящества наклонял голову, и мне нравилось, как покачивались кончики его усов. Встречал его и позже, во взрослом состоянии. Он был очень просвещенный и воспитанный человек, любил литературу. От него пахло духами, говорил он слегка шепелявя, вообще барин, с европейским оттенком. Очень много трудился, как и Шингарев, был членом Государственной Думы, членом Центрального Комитета партии, потом выбрали его в Учредительное Собрание… и тоже друзья не советовали ехать. И тоже, в ту самую ночь, как и Шингарева, в той же больнице, усталого и отдыхавшего, убили на всякий случай и его. Произошло это 6 января 1918-го. Вечная память.
* * *
Николай Николаевич Щепкин – москвич, слегка смахивавший даже и на ярославца: круглое, бойкое в нем было, лукавое и язвительное. Вообще же крайне почвенное. Еще бы, Москва его породила! Знаменитый актер Щепкин, московская слава, приходился ему дедом. Сам Н. Н. любил говорить «моя Москва», и он в Москве этой всю жизнь прожил, в доме на углу Неопалимовского и Трубного переулков. Живой, подвижный, он в Москве хозяйничал, как в имении или торговом деле. Был гласным Думы, принадлежал к тем патриотам города своего, кто каждый камешек знает, для кого «состояние московских мостовых» было частью жизни, или «московская ассенизация», «рублевский водопровод». Я и помню его в Городской Думе, он на кого-то нападал (чуть ли не на вялого, барственного князя Голицына) – говорил очень вкусно, по-московски, не книжно, со знанием дела и всё язвил, язвил…

Николай Николаевич Щепкин
Можно ли было тогда думать, что вот так он кончит? Казалось, строить бы ему новые трамваи, может быть – метрополитен в Москве, замащивать Смоленский бульвар гранитной брусчаткой, – а пришлось увидеть подвалы чеки, лечь на Калитниковском кладбище в братскую могилу. Надо сказать: Николай Николаевич знал, за что умирает, и в его гибели не было ничего неожиданного. Он возглавлял крупную противобольшевицкую организацию. И вероятно, хозяйствовал в ней так же толково, деловито, как и в Городской Думе. Только противник оказался не тот…
С ним вместе легли братья Астровы, Владимир58 (мировой судья и гласный Думы) и Александр59 (профессор Императорского Технического Училища). Бедный Владимир Иванович, пришлось ему видеть и смерть собственного сына Бориса, студента. Эта семья Астровых всей Москве была известна; и тоже они москвичи коренные, чистейшие и безупречнейшие люди. У меня еще от молодости осталось неопределенно светлое, но прочное впечатление от имени Астров.

Александр Иванович Астров
Алферовы60 – известные педагоги. Была в Москве такая «Алферовская гимназия», тоже со славою прочной, неподкупной, – их убили вместе, мужа и жену, мужа на глазах у жены.
Длинен перечень убиенных в этой книге. Люди московские, вятские, уфимские, одесские, симферопольские – все проходят горестными тенями. Многие из них бойцы действительно, другие случайные, третьи просто «безвинно умученные», вроде симферопольского Шнейдера61, толстого и добродушного «Франчика», убитого матросами в 1918 году просто так… не из-за чего – скольких тогда не из-за чего перебили?
Еще смотрит на меня Виленкин62 в гусарской форме, щеголеватый, стройный, еврей – русский патриот. Я его знавал и в штатском, он в Москве был помощником присяжного поверенного, вращался и в литературном кругу. Ушел на войну. Воевал хорошо, получил отличия, а потом геройски боролся с большевиками. В последнем письме близким писал: «Я погибаю за то, что люблю свою родину, люблю ее больше себя, больше своей семьи…»

Александр Абрамович Виленкин в тюрьме
Кончается это письмо таким четверостишием:
От пуль не прятался в кустах,
Не смерть, а трусость презирая,
Жизнь прожил с шуткой на устах
И улыбался, умирая.
Виленкин – Долгоруков63, кажется, два мира. И они рядом, и это правильно. Князь Павел – Москва, восходит ко временам боярина Кучки, Ивана Калиты. И замечательно, как встосковалась древняя княжеская кровь по родной земле, как дважды уезжал он из Парижа в большевицкую Россию (во второй раз там и погиб). Перейдя тайно границу, на рассвете он лежал в каких-то овсах, плакал и целовал родную землю.

Павел Дмитриевич Долгоруков
Его огромное, монументально-красивое и такое медлительное, спокойное лицо заключает собою сборник. Точно лицо самой земли Русской. «Спешить некуда, – говорит оно. – Вот я, старый московский князь, посасываю свою трубочку, перелистываю книгу и очень хорошо знаю, что я русский, что Москву и Россию люблю больше всего и умру за них без всякого удивления. Есть за что умирать!»
Он и умер спокойно. Не посрамил княжеского своего рода. Не посрамил земли Русской. Ободрял шедших на расстрел. Потребовал, чтобы дали ему перед смертью умыться, – древний русский обычай…
* * *
Та осень девятнадцатого года была удивительна, ни на что не похожа. Грозная, страшная осень даже в природе. Метели начались в октябре. Всё задувало, заносило, рвало, разбрасывало. Погибала в свисте вьюг вековая Россия. Как описать, что сказать о сердцах наших в те дни? Чем выразить глубину отчаяния? Разве плачем на реках Вавилонских…
Когда Деникин повернул от Орла вниз, на юг, всем стало ясно, что спасения нет.
А в самом начале ноября из Москвы пришли еще более страшные вести: на то же Калитниковское кладбище, где лежали уже Щепкин, и Астровы, и Алферовы, привезли сотни расстрелянных юношей. Они легли рядом, тоже в братских могилах. Первое время стояли над могилами кресты. А потом всё ушло. Теперь спортивные команды, разные футболисты попирают узловатыми ногами останки наших мучеников.
Но мы верим, что настанет день, когда на костях павших будет возведен храм их памяти – Спаса на Крови.
Вот бы дожить!
Спас на крови64
1. Из одного романа65
«Мы разыскали всё-таки могилу сына. Через весь город, за Таганку, шли мы в валенках к Калитниковскому кладбищу.
Роща и кресты, могилы – всё завеяно декабрьским, белым снегом. Вдалеке трубы завода, где когда-то я жила, цвела и хохотала. Мы бродили долго около конторы кладбища, ждали заказанного креста.
Летали галки над березами заиндевелыми. С Курской дороги свистки паровозов, пронзавшие невыразимой скорбью.
И почему так беспредельно горестны в зимний денек и при пустынно-сером небе эти дальние свистки?
Наконец сторож возвратился – немолодой, мрачный человек с рыжеватыми глазками:
– Пойдемте, покажу.
Маркел взял у него крест – длинный, свежевытесанный – и взвалил на плечи. Сторож шел впереди, узенькой тропинкою между могил, сугробов и решеток. За ним Маркел с крестом на плече, сзади я. Спускались мы какою-то низинкой, шли у замерзшего прудка и вышли за ограду. Кладбище окончилось – то кладбище, где почивали с давних лет мирно умершие, приявшие «христианские кончины». Дальше шло пространство до дороги, вроде выгона, взбуравленное свежими песками, мерзлыми комьями.
Проводник хмуро зевнул:
– Каждый день таскают. И не надоест, анафемам. В грузовиках волокут, ночами. Рази с ними выспишься?
Здесь кладбище отверженных, убиенных и замученных.
Маркел шел, слегка сгибаясь под крестом. Да, вот она, Голгофа наша.
– Дай…
Я подошла, взяла у него крест. Маркел был красен, потен. Могильщик сковырнул лопатой мерзлый ком.
– Тяжело будет, не донесть.
– Нет, ничего. Пусть и еще потяжелее, пусть и иду, сгибаюсь, падаю под ним, так ведь и надо, и пора, пора…
– Вот… – Он приостановился у бугра, уже засыпанного снегом. – Тут их всех и закопали. Человек пятнадцать… Молодежь всё, барышни, мальчишки…
Заступом своим разрыл, всковырял землю. Поставили крест, притоптали его снегом.
– Весной, как отойдет земля, поглубже закопаем.
Получил что надо и ушел. Одни остались мы. Одни стояли на коленях, в снегу, перед пустынным небом, пред свистками паровозов, перед Богом, так сурово, но уж, значит, по заслугам, покаравшим нас».
2. Из действительности
Лёша66 – беленький гимназист пятой гимназии, Игорь – темненький. Были приятелями, вместе кончили – Лёша с серебряной, Игорь с золотой медалью. Стали студентами. Война подошла, обратились в прапорщиков: Лёша в пехоте, Игорь артиллерист. Были у них еще близкие мальчики: Юра67, с которым Лёша живал летом в нашем Притыкине, и Петя68, Петушок, двоюродный брат его, – к нему ходил Лёша на Арбат в гости.
Двадцати лет, молодой, очень красивый, Юра вышел в Измайловский полк. В первый день Февральской «бескровной» революции был дежурным по полку. Подошла толпа и потребовала сдачи. Он отказался. Его тут же убили. Когда мать приехала из провинции, нашла его в чулане, голым и полузамерзшим. Платье, вещи – всё разворовали.
Петушок сложил голову где-то на юге, в Кавказских горах. Никто не знает о его последних минутах.
Лёшу взяли в Москве. Игоря под Москвою. Лёша мог бы уйти: стучали в квартиру долго, и выход был на террасу, неокруженную, и даже хозяйка входила, будила его: но молодой сон одолел. Забормотал он, зевнул, перевернулся на другой бок. «Пускай стучат!» Проснулся, когда было поздно.
Мог спастись также и Игорь. Но не спешил расстаться с молодой женой на подмосковной даче. Поздно, поздно! Выскочил в окно, его поймали.
На кладбище отверженных Лёшу свезли первого ноября, Игоря первого января. В чеке оба погибли, их последних минут тоже нам не узнать… Их останки лежат в общих могилах, куда сваливали с грузовиков обнаженные и замученные тела. Там и девушки, дети, расстрелянные «по ошибке». Там лежат и священники, приявшие мученические венцы.
Могила Юры – в Александро-Невской Лавре, Петушка – в дальних горах неизвестно где, Лёша и Игорь – на Калитниковом, как описывает писатель в отрывке романа.
Думаю, что могила Юры цела. Не знаю о Петушковой. А про площадку отверженных на Калитниковом одно мне известно: крестов теперь там нет. Выгон и выгон. Над прахом наших детей комсомольцы и пионеры играют в футбол – может быть, и не знают, что над костями. Просто себе веселятся, как веселы юные, как ржут и орут молодые солдаты всех стран и всех наций.
А может быть, знают. Всё может быть.
3. Из недействительности
Умерли и убиты не одни Лёша, Юра, Игорь и Петушок. Во всех концах нашей земли могилы, не на одном Калитниковом. Мы живы, мы живем.
Чего хочу, например, я? О чем в предутренние часы иногда думаю?
Мести? Крови? Новых трупов?
Нет.
Многие из палачей уже сошли с ума. Злодеи начинают грызть одни других – в остервенении. Среди них нет счастливых; как сказал недавно священник из России: «Счастливы у нас теперь одни лишь православные, а они все несчастны». Твердо верю, что изменится жизнь русская, предчувствую, что будет еще много крови, много кар, расправ – это не мой мир, мне далекий. Иногда мерещится, что в новую Россию (а она грядет!), как встарь, придется вновь идти со словом милосердия и человечности.

Алексей Смирнов (слева) и Юрий Буйневич. 1915
Но вот одно видение особенно волнует. Прошли года. За Калитниковым кладбищем на отверженной площадке вновь разрыты все могилы, и останки собраны, все девушки, дети, священники, Лёша, Игорь – соединены в одну, воистину теперь братскую могилу, и над ней возведен храм Спаса на Крови69. Какой-то день в году заведен – поминовения усопших. Несметная толпа пришла поклониться праху мучеников, весь день идет торжественная служба, служит ее Патриарх новой, вольной России, добрыми, многострадальными глазами глядя чрез очки… Молятся за всех и «здележащих», но и за тех, которые разбросаны по всей России, на Дону, в Крыму, Сибири и Архангельске, и за Юру в Александро-Невской Лавре, за митрополита Вениамина и за Петушка в горах Кавказских.

Священномученик Вениамин, митрополит Петроградский и Гдовский
А последнее желание – о нем и сказать жутко, – если бы матери-праведницы в этот день помолились не только за детей своих, но и за мучителей их, за страшные, непросветленные души, томящиеся во мгле.
Тогда была б победа окончательной, бесповоротной.
Знак креста70
1. Татиана71
Московско-русская
На углу Большой Никитской и Моховой, в старинном невысоком здании, прямо на улицу глядел, под стеклом, с неугасимою лампадой, образ св. Татианы. Всё очень скромное и старомодное. Отчасти и странно: почему облик молодой диаконисы, замученной в первохристианские времена в Риме, так вот явился в Россию XVIII века, освятил просвещение ее? Да будто бы случайно: мать графа Шувалова звали Татьяной. 12 января 1755 года Императрица Елизавета подписала указ Сената об основании Московского университета – покровительницей его и оказалась св. Татиана; день ее в темной Скифии праздновали как раз 12-го.
Разные бывают случаи, и не нам разгадать, просто ли случай или не просто. Можно только сказать, что Скифия приняла римскую деву, как свою. Университет университетом (разное он давал), но сама дева, таинственно отмеченная, вселилась в Россию как в родное свое – подумать: Рим и Россия! И ничего в Татиане от Рима Истории: всё от смирения, тишины.
Безответных крепостных девушек часто звали в России Татьянами. Простонародно и скромно. Пушкин колебался, считал смелым назвать низким именем, чуть ли не рабским, Татьяну «Онегина». Но вот угадал. Прославил одинокую мечтательницу и жертву с искаженною жизнью.

Татьяна Васильевна Зайцева
Татиана не для счастья, не для удач жизненных. Могли студенты в Москве веселиться в день св. Татианы, и Москва как-то улыбалась, прощала им в этот день их шумливость и глупости. А день-то ведь – мученицы, но само имя Татьяны приходило не зря к тем младенцам российским, которые были крещены им: как бы обязывало. Точно на всех Татьянах лежал некий отсвет, особенный, но к России и тайной ее глубине так шедший: нечто есть от страдания, жертвы и высокого благородства в самом имени этом. Нигде, как в России, не проявилось оно с такой силою. Никаких Татьян нет ни в Риме, ни в Византии. А по нашим просторам разлилось оно – впитало в себя смиренный цвет девичества нашего, мужество, твердость и неколебимость матерей – Татьян: могло, конечно, быть иногда по-иному, но как редко! Татьяна прошла по России незамутненная.
Наши дни
Вот Татиана, просто Татьяна в жизни72, явившаяся в мир в конце прошлого века. Девочкой возрастала в глуши Жиздринского уезда, у родителей просвещенных.
С детства была набожна. Десяти лет, молясь, видела Деву Марию. Позже училась в Петербурге, вступила в брак, родила сына. Брак оказался неудачен, но не расторгнут, хотя много жили врозь. Сын возрастал. Характером был в отца – труден, горяч, но благороден. Много душевных сил положила Татьяна на его воспитание – всю любовь и всю нежность.
С мужем не была счастлива. Муж отходил, сын стал всем. С тем и жила, к началу войны основалась невдали от Москвы, в городе Средней России. Завела школу, учила детей, отдавалась им вся. Сыну и детям. Сын попал наконец в Петербург, юношей вышел, во время войны, из училища в гвардию. В первый день революции назначен был на дежурство в полку. К воротам явилась толпа, он заградил ей дорогу. И тотчас же был заколот.

Татьяна Константиновна Буйневич
Татьяна узнала об этом через несколько дней. Тотчас выехала в Петербург. Нашла тело сына, вовсе нагое, истыканное штыками, замерзшее, в убогом сарайчике при помещении полка. С великим трудом, подвергаясь насмешкам и глумлению, похоронила его. Спокойствие, сила – в маленькой, худенькой женщине – не покидали ее. Вернувшись в свой город, сказала: «Значит, так Богу угодно. Могло быть и хуже». И с этого времени еще сильнее отдалась своему делу.
Позже трудилась в Москве – беззаветно, воспитывая обделенных Богом, убогих и слабоумных. Еще позже оказалась за рубежом и жила близ Парижа, при монастыре православном, такая же спокойная, худенькая, с огромными темными глазами. Дни и ночи вставали и проходили над Францией. Под благословением французского святого, в старинном аббатстве73, населенном ныне русскими, трудилась вновь с детьми, ведя жизнь монашескую (хотя явного пострига не приняла). Муж находился в Польше, служил там.
Здоровье ее было уже надломлено. Болезнь истощала, она слабела, и в некий час ей пришлось всё же бросить любимое дело и переехать в Польшу к мужу, в глушь: как некогда отец ее, муж управлял заводом. Там провела она несколько лет, понемногу тая.
Вот как описывает ее брат74 конец Татьяны: «Вчера мне подали письмо ее последнее. Как бы завещание. Была нездорова, около месяца – «очень ослабело сердце, задыхаюсь. Временами становится лучше, а потом опять».
Пригласила священника. «Очень хорошо молился, причастил меня, и я прямо воскресла. И откуда силы взялись! Почти час стояла на коленях и ни сердца своего не чувствовала, ни голова не болела, – понимаю мучеников». (Эти слова «понимаю мучеников» в записи брата подчеркнуты.) «И вот сейчас, всё еще в светлых и радостных чувствах, и пишу тебе. Да, какая это радость – причастие! Как всё становится ясно, понятно, как всё принимается!» И дальше: «Своим слугам Бог дает огромные, нечеловеческие силы, нечеловеческую радость, мир и любовь».
Брат вернулся с прогулки около 7 часов вечера, прочел, и ему показалось, что это прощание. Так и вышло. Письмо пришло в те часы, когда в глуши Польши Татиана отходила.
Вот как описывает брат дальнейшее: «В Ментоне служили панихиду. Вечер был необычайной красоты и раздирательной печали. В пятницу Преображение – Таня очень любила этот праздник. Едем в Ментону к обедне, вынуть частицу за Танюшу.
На заре, когда я спал, жена проснулась и увидела Танечку – она прильнула с любовию к моему изголовью, была в беленьком платочке. Жена даже не испугалась. А потом, на другой день, мы проснулись утром, плакали и заговорили о Танюше – вдруг дверь тихо и бесшумно отворилась. Можно сказать – ветерок подул и отворил, но вот мы живем здесь два месяца, и никогда не отворялась, а теперь отворилась, как только упомянули Танюшу».
«Таня ушла светло, так была готова, так созрела, полна была любви – и к Богу, и к нам, и ко всем вообще – особенно же страждущим, обиженным, униженным, несущим Крест. Помню, она говорила, что в молодости была слишком замкну та – в себе, своей вере, мистицизме. Мало замечала людей. Позже, с развитием углубленным, считала это своим грехом. И насколько знаю, в страданиях, неудачах и горестях жизни получила дар расширения души: открытие ее чужому горю. Ее уход теперь есть уход в высший мир из низшего».
Так заканчивает брат письмо об ушедшей Татиане, которая не была, собственно, мученицей. За Христа крови не проливала, в Церкви не отмечена – была просто скромным светлым обликом русской Татианы, несшей, однако, в себе семена глубокого благочестия и мученичества.
Житийная
Главная родоначальница всех Татиан – третий век Рима. Императором был тогда Александр Север, юноша. Его мать и сама христианка. Будто бы научила его «почитать Христа». Но язычником он остался. Рядом с иконою Христа у него статуя Аполлона. Христиан сам не преследует, но наместники его не покладают рук. Всё в том, чтобы заставить поклоняться богам государственным, символам власти Рима. Если же почитаешь Христа, значит, не признаешь Рима.

Мученицы Татиана, Евдокия, Екатерина, Анна, Феодосия, Марфа и Наталия. Икона XVIII в. Москва
Житие дает Татиану скромной и благочестивой девушкой, выделившейся в римской христианской общине, – ее сделали диаконисой, то есть ввели как бы во внутренний круг церкви (ближайшая помощница духовенства). Это ее и погубило, и прославило. Была взята как выдающаяся христианка, не рядовая. По житию: «Привели в храм Аполлона и требовали, чтобы она поклонилась идолам». Отказ. Нет, у меня есть истинный Бог, Господь Иисус Христос, никаких других не знаю и знать не желаю, – так можно определить поведение ее перед судьями и мучителями.
Мучения были разнообразны. Били по глазам, «строгали железными ногтями», «сосцы ее были оторваны» – всё это перечисляется подробно. Татиана так и осталась Татианой – и не поддалась. Решили, что ее сила в волосах. Остригли, измученную заключили на два дня «в храм Дия» (чтобы одумалась). Но как раньше не поклонилась ни Аполлону, ни Диане, так и теперь осталась всё той же смиренной диаконисой с обезображенным телом и несокрушимым духом («понимаю мучеников»).
Ей отрубили, наконец, голову. На всякий случай убили отца. А ее имя вышло в мир. По-новому засияло на неведомом ей диком Востоке, где в то время и христианства-то не было, двигались стихийные орды кочевников.
Всё, однако, сложилось так, как и надо.
В России нашла она окончательное свое пристанище.
Благословляющая
Летом того года, когда погиб сын нынешней русской Татианы, проходил однажды в Москве по Сухаревскому рынку брат ее. Среди всяких вещей, выставленных на продажу, увидел небольшую икону, без оклада, написанную на дереве, не весьма древнего, всё же старинного письма – века 17-го. Подошел ближе, рассмотрел: св. Татиана, Ангел Хранитель и св. Николай Мирликийский. Вероятно, семейная, заказная.
Его мать звали Татьяной, сестра Татьяна, имя, с детства родное и любимое, не задумываясь купил. Именно не задумывался, судеб своих не знал. И св. Татиана поселилась в его жилище. Когда через несколько лет пришлось ему с семьей покидать родину, среди малого вывезенного ушла на чужбину и св. Татиана: посреди Ангел Хранитель, с одной стороны св. Николай Мирликийский, с другой – бывшая диакониса Татиана – ныне в нимбе святой.
Так что поселилась она и в новом его, не русском жилище. По его скромному мнению – не напрасно.
2. Вера, Надежда, Любовь и София75
Вчерашнее
17 сентября было в России днем радости, света, веселья: четыре именинницы! Но говорили: «Вера, Надежда и Любовь». Все Софии, разумеется, праздновали, но по-настоящему заполняли день три первые – дети Софии.
В Москве день этот даже внешне отличался. Праздником государственным не был, но и на другие дни не походил. Кондитерские завалены заказами – торты, пироги, коробки конфет. Цветы в магазинах нарасхват. Извозчики – лихачи особенно – тоже. По виду московских улиц, разных Моховых, Никитских, Пречистенок, сразу можно было сказать, что происходит нечто праздничное: катили лихачи – нарядные молодые люди везли букеты или сладкие изделия разных Флеев, Бартольсов, Филипповых.

Вера Алексеевна Зайцева
Барышни-именинницы принаряжались и душились. Ходили в церковь – не так уж, впрочем, усердно. Конечно, дамы, матери семейства с этими именинами тоже праздновали, но оттенок юности и цветения некоего лежал на этом дне. Сами дамы моложе себя чувствовали.

Надежда Константиновна Донзель
С четырех часов до позднего вечера всё посетители и поздравители, цветы, конфеты, дома та веселая суматоха, что и есть день именин. Только в России было это – день мучениц обратился как бы в пасхальное нечто. И в пасхальности этой юные Вера, Надежда и Любовь затмевали Софию – основу удивительного дня.
Барышни наряжались, благодарили за подарки или сласти, иногда вечером танцевали, молодые люди (да и не очень молодые) озабочены тем, чтобы поздравить всех знакомых именинниц. В этот день было много улыбок, может быть, начинающихся сердечных склонностей, света, радостей краткой нашей земной жизни. Вера, Надежда, Любовь.
История
Как непохоже на страшный рассказ жития! А вот он именно и произвел всё это. Трудно отделить действительность от легенды. Из туманов Рима – второй век, император Адриан (чьей виллой любовались мы в молодости под Римом) – восстает прежде всего облик Софии, «италианки родом», матери трех девочек – Веры, Надежды и Любови. Она вдова. Воспитала детей строго религиозно и в полном себе подчинении. Девочки – уже молитвенницы, читают только божественное, «исполняют домашние работы, во всём повинуясь матери».

Святые мученицы Вера, Надежда, Любовь и мать их София. Икона XV в. Сергиев Посад
Как и Татиану, их погубила добрая слава. Слишком они выдавались из обыденности. Необыкновенная мать, необычные девочки. «Наместник Антиох пожелал видеть их, наслышавшись, что они христианки». За ними послали. Конечно, они были подготовлены и как бы зажжены матерью. Жили восторгом и любовию ко Христу – разнствуют, однако, их характеры с матерью. Как бы в соответствии с именами окружает их дух света и радости. Вера, Надежда, Любовь! Всё этим сказано.
Знают, что прислали не напрасно: христианская община в Риме видела уж достаточно мучеников. Много, конечно, об этом слышали. Но идут, взявшись за руки, неразрывные три сестры, великие качества души: Вера, Надежда, Любовь – вот идут с матерью и «весело» смотрят на «царя». По житию, «царь», расспросив их, отправил к «благородной Палладии, для надзора». Мать все эти три дня провела с ними, укрепляя и поддерживая.
Наконец, суд. Как всегда, требуют поклониться «идолам». Если да – будут названы дочерьми императора. Обращаются с ними пока даже ласково.
Но девочки тверды.
– Мы имеем Отцом Бога Небесного и желаем страдать и терпеть за Иисуса Христа.
Софию спрашивают об именах и возрасте.
– Вере двенадцать, Надежде десять, Любови девять лет.
Вера первая идет на испытание. «Принеси жертвы великой Артемиде». Отказ. Тогда начинают ее мучить (обычный арсенал пыток) на глазах матери. Но мать, как и девочки, особенная. («Своим слугам Бог дает огромные, нечеловеческие силы».) Эти силы несли двенадцатилетнюю Веру и последовавших за нею Надежду и Любовь. В другом роде – и Софию.
По житию, все девочки выдержали мучения, не поддались, как и трагическая София: точно из металла она вылита. Девочкам отрубили, в конце концов, головы. София остается Софией: нечто величественное есть в ней, даже и грозное. В житийном рассказе она напоминает скорее не просто «вдову италианку», а властную, неколебимую царицу, посылающую детей своих на гибель: для нее тот мир ближе и действительнее этого. В нем веселые Вера, Надежда и Любовь будут еще светлее и веселее – уже веселостью и светом неземным.
«Мать собрала их останки в ковчег, украсила их и на колеснице отвезла за город». Будто сама она и правит колесницей и конями, и эти кони, колесница – всё туман мифа, как и сама она в эти минуты – небожительница, сошедшая в наш жалкий мир?
«Похоронила на высоком месте». Появляется, наконец, мать: похоронила «со слезами». И дальше всё уже земное: не из одних нечеловеческих видений состоит земной человек: если Спаситель тосковал в Гефсиманском саду, то что сказать о «вдове италианке»?
И вот сидит она на могиле и молится, плачет. Ничего в жизни не осталось.
Не всё может вынести даже железное сердце. Три дня провела близ останков дочерей-мучениц. Наконец «сама уснула сном смерти». Там же и была погребена верующими, рядом с детьми.
Церковь причислила ее к мученицам не за телесное страдание, а за душевное.
Имена и судьбы
Вера – имя белое, сияющее, даже слепительное (светом несколько нематериальным). Надежда более окрашена, скорее тепло-оранжевым. Цвет Любови трудно определить, но из трех – самое мягкое и особенно женственное.
Все три имени очень приросли к России. С историей ее никак не связаны, с жизнию – весьма. В просвещенном кругу особенно были распространены. Все, конечно, забыли, что это девочки-мученицы. Даже на иконе Вера (с крестом в одной руке, в другой с пальмовой ветвию) изображена взрослой девушкой.
На иконе взгляд ее, скорее, грустный, обреченный: агнец, ведомый на заклание. Но в сознании русском преобразились все три страдалицы в символ света и радости – Вера, Надежда и Любовь несут радость: как земную, так и выше земной находящуюся.
Особое дело – София. София («Премудрость Божия») пришла в Россию в знаменитых соборах – Киевском, Новгородском – св. Софии. Это не София – мать мучениц и сама мученица, но имя то же. Судьба имени этого – иная. Как в самих соборах есть некая строгость, даже суровость куполов-шлемов, так вела путь свой София российская прямо из Византии: Иоанн III взял Софию Палеолог, греческую царевну, стала она русской царицей. Позже «царевна София» петровских времен тоже история, и уже в драматическом роде. Эти имена связаны с мученицей св. Софией, матерью девочек.
Имя прекрасное и глубокое, строгое и величественное. Несколько холодноватое. Ни в жизни русской, ни в литературе не привившееся.
3. Наталия76
Горе и мученичество не совпадают. Но вот горе за страдание близкого, любимого Церковью приравнивается мученичеству. Облик Наталии родствен Софии. Сама же она другая: молодая, прекрасная. Жила в Никомедии – Малая Азия. Ее муж Адриан, «претороначальник», как раз занимался преследованием христиан. И вдруг, в один прекрасный день, заявил писцам:
– Запишите мое имя рядом с этими святыми. Я тоже христианин и рад умереть за Христа.
Это происходило в конце III или начале IV века. У «претороначальника» был уже знаменитый предшественник – апостол Павел. Видение на пути в Дамаск известно, трехдневное ослепление апостола блеском Христа, вдруг появившегося пред ним («Савл, Савл, что ты гонишь меня»), тоже известно. О св. Адриане ничего не знаем.
(Было ли и ему видение? Что за перелом душевный? Поведение мучимых христиан?)

Наталья Борисовна Зайцева. 1929
Действие больше переносится на Наталию, тайную христианку. Когда раб сообщает ей, что Адриан сам теперь в темнице, она сперва начинает рыдать. Но, узнав за что, впадает в восторг. Бежит к мужу.
Тут-то и начинается. Оба молоды, красивы, любят друг друга. И всё-таки:
Адриан. Иди домой, вечеряй и, когда я узнаю время наших мучений, приходи увидеть кончину нашу.
Наталия. Не пощади молодости своей и красоты тела.
Она могла бы тут же объявить себя христианкой, остаться с ними. Но вот отмечена иным Крестом.
Перед днем мучений Адриан отпросился из темницы – за него поручились оставшиеся, – хотел известить Наталию. Тут произошло нечто странное, как бы недоразумение. Увидев его, Наталия подумала, что он отрекся от Христа и потому его выпустили. Она бросила работу и затворила пред ним дверь.
Наталия. Уходи от меня, отступник Божий!
Адриан. Отвори мне, госпожа, я не бежал, но пришел взять тебя, чтобы ты видела нашу кончину. За меня поручились мученики. Если я не вернусь, они примут муки и за меня.
«Наталия обрадовалась». Не мукам его предстоящим, а знаку Креста над ним, величию. Вместе пошли назад в тюрьму. И как прежде, Наталию не берут: ее дело – помощь, сострадание – страдание за других.
Житие полно описанием всяческих мук, изощреннейших, Адриана и других. Мучают, потом лечат, чтобы снова мучить – затянуть пытку. И всегда соблазняют: «если поклонишься богам», то всё будет по-другому.
Женщинам со стороны не позволяют помогать мученикам. Тогда Наталия остригает себе волосы, надевает мужское платье и проникает опять в тюрьму.
В некоем исступлении она будто и помогает мучителям: подымает ноги Адриана, кладет на наковальню. Ноги ему отбили молотом.
Наталия. Молю тебя, пока ты еще дышишь, протяни руку, чтобы ее отбили тебе, чтобы ты был равен с другими мучениками, они больше пострадали, чем ты.
Адриан протянул руку, ее тоже отбили. От боли он и скончался.
Наталию так и не тронули. Она даже унесла с собой руку мужа. («Своим слугам Господь дает огромные, нечеловеческие силы».) Эти-то силы и помогали ей класть на наковальню ноги мужа, которого она обожала.
Далее начинаются чудеса, вещие сны, житие выходит из пределов мира трехмерного, но приводит судьбу Наталии к тому же концу, что и Софию, – только действие переносится в Византию. После сна, где является ей покойный муж со словами утешения, Наталия засыпает уже сном вечным.
След
У нас любили имя Наталия, неизвестно почему. Нельзя сказать, чтобы оно определяло некий облик, тип, но слуху нравится это имя.
Толстой выбрал для одного из любимейших своих образов имя Наталии. Наташа Ростова ничего общего не имеет с мученичеством и, наверно, даже не знала жития св. Наталии (знал ли и сам Толстой?); всё же очарование имени он чувствовал, даже не сознавая этого, и некоторые страницы, где появляется Наташа, даже волшебны, правда, всё это – земное, связано с земной любовью, никак не героической.
Но вот в истории России есть грозный день, именно жертвенно-героический, – 26 августа 1812 года. В день Бородинского боя Церковь празднует память св. Наталии.
26 августа 1812 года русская армия являлась жертвой, загораживала грудью своей путь насильнику. Силы были неравные, как всегда в мученичестве. Но духовная сила несокрушима. В русской армии относились к этой борьбе религиозно. Накануне носили по войскам икону Божией Матери Смоленской, сам Кутузов ей земно поклонился и поцеловал Образ. Чувствовали, что идут на муку. Ополченцы надели белые чистые рубахи, готовясь к смерти. И полегли на другой день. Но не поддались.
………………………………………………………………
Так идет мученичество из дальних веков, в разных обликах первохристианских – Татианы ли, Веры, Надежды, Любови и Софии или прекрасной Наталии, Адриана – смысл один: противоборство злу, утверждение высшего ценой страдания. Горе ко всем приходит – рано ли, поздно ли. Мученичество к избранным. К тем, кто отмечен Крестом. Им и даются «нечеловеческие силы».
Крест77
Восемь лет назад выезжали мы из России… Двадцать второй год, первый после нэпа. Стали открываться магазины, появились рестораны, частная торговля, частные издатели – могло казаться, что вот приоткрылось что-то, кончилась революция, наступает «жизнь», «быт». На границе бросила моя дочь, тогда маленькая девочка, на родную землю букетик фиалок. Самая умная из нас – не верила, что скоро вернемся. Мы же, взрослые, всё надеялись, пройдет год, два, здравое одолеет, что-то перекипит и, отдохнув, оправившись за границей, мы вернемся на родину для жизни, для работы новой – тяжкой, конечно, но нужной.
И вот годы шли. Берлин, Италия, Париж – уже в Париже стало ясно, как далека родина. Уже в Париже видели мы торжество наших врагов – засели они на Гренель78, и самые «интеллигентнейшие», самые «передовые» целовались с ними. Человеческая глупость, подлость и продажность мило расцветали. Земля же родная орошалась, всё по-прежнему обливалась кровью: на щедро утучненную почву пали девочкины цветочки!
Годы долгой, крестной муки российской – вот подходят они к пределам. Что такое произошло с татарами?79 Чувствуют они свою близкую гибель? Последние судороги? Или – чувствуют безнаказанность, торгашескую тишину Европы? «Всё сойдет!» Мир – пустыня. «Нет истины, всё позволено».
Ну что же, закроем сотни церквей. Будем расстреливать священников – отправим на мученическую смерть батюшку Колерова со всем приходским советом80. Засадим в Соловки и Сибирь епископов – и того удивительного старика, что у Ледовитого океана, в простой избе ежедневно совершает литургию о всех и вся, у ледяных волн в светлом веселии молится за Россию. Ничего, будем сжигать иконы, снимать колокола, запрещать звон в Москве, взрывать Симонов монастырь81 – в 1933 году не останется у нас религии82.
Будем резать детей в Трехречье83, выселять «кулаков», отправляя их в дальние края на голодную смерть, – кулаков пять миллионов – извести их надо постараться, требует времени. Поздно ночью проезжал я в Москве раз мимо чеки. Старичок извозчик вез меня. «Ну как, – сказал я, – по ночам небось стараются?» – «Известное дело, – ответил он с простотою и равнодушием гомеровскими, – работы много, ране как к пяти, к шести никак не управиться». Теперь, может быть, седобородый мой олимпиец на своей шкуре узнал в деревне, как много хлопот, как трудно до зари «управиться». Что же, время найдется. Друзья Макдональды и Блюмы поддержат, «на Западном фронте без перемен». Будем расстреливать в день по пяти человек, это немного, конечно – не способ «управиться», но остальных разорим, переморим и «переплавим», так, чтоб из кулака выплавить, скажем, Яновича84. Пусть Милюков с Керенским читают доклады парламентариям о нашем терроре: всё это правильно, но ни к чему. Всюду у нас есть свои, хорошо закупленные, наши гости на банкетах в Гренель, у нас всё поставлено, всё предусмотрено: постановят «изучить положение» в России, уж десять лет изучают, а наше дело тем временем вольное.
* * *
На Кресте наша Родина, что говорить: распинают ее, на наших глазах распинают, что ни день, глубже вбивают гвозди. Не снегами занесло, страшная, клубящаяся туча, с дьявольским заданием: в пять лет всё «дезинфицировать», всё уничтожить, выморить более крепкое крестьянство, извести интеллигенцию, мораль, религию – голого дикаря посадить на престол славы.
Только уж мало становится и самой Русской земли. Хорошо бы забраться и под голубой воздух Франции, и в старинно-джентльменскую Англию.
«Голубой воздух Франции!» – воздух свободы и культурной жизни, человеческой, а не дикарской. Иду в голубом этом воздухе, чудесным утром по Булонскому лесу, и дышу им, глаз любуется синеющей дымкой Мон Валерьяна, а сердце тяжело, вспухло сердце, как говорят итальянцы про бурное море: «mar grosso». В каждом автомобиле точно бы «те»: ложный ажан85, недели стоявший на перекрестке, где ему вовсе не полагается стоять, дама в бежевом, бритый господин лет пятидесяти пяти. О, всех Яновичей не переберешь! Не опросишь всех дам и барышень в бежевом (цвет как раз модный).
Сейчас страдные дни для нас, русских. На какое ни гляди небо, на какие каштаны, озера – облик Креста заслоняет всё. Он дан нам теперь здесь просто, зрительно: человек с черной бородой, которого на днях еще встречали в церкви, сильный, крепкий, упорный, – ныне принял этот Крест, за Россию и за нас всех. В хмурый вечер, сырой и туманный, был я на молебне в церкви Галлиполийцев86 на рю Мадемуазель. Вот уж где нет «туалетов». Шоферы, рабочие, барышни, дамы в потертых пальтишках, странники русские, тело и душа России страждущей, все мы без завтрашнего дня, без текущих счетов, – мы стояли и молились «о здравии воина Александра», и надо верить, и надо молиться, сколько бы ни было сердце «mar grosso».
«Слышишь ли меня, батько?» – отвечал Остап. «Слышу, сынку!» – отвечал Тарас Бульба. Было ощущение: да поддержит ток добра, из Церкви излучавшегося, «воина Александра» в горчайшие, может быть, самые грозные минуты его. Если же жизни физической, страшного марева, в котором бьемся, уже для него нет, то в ином, верим, светлейшем, чем наш, мире да сольются наши чувства, в таинственных излучениях своих, с его душою.

Братский памятник в Галлиполи
Я почти не знал лично Кутепова87 – раза два-три приходилось здороваться. В церкви Галлиполийцев видел супругу его – Л. Д. Кутепову – Голгофу живую. И теперь всё это стало своим, как бы родным. Мне не важно знать, такой или этакий был Кутепов, сколько у него врагов, сколько друзей. Сейчас он – знамя мученичества, знамя России распинаемой, он не может, не может не быть своим каждому русскому, каких бы взглядов тот ни был.
Горе сближает, но и проводит грань. Кто с тобой чувствует, тот свой. Кто против тебя, от того отойду. Пусть он отличнее, он уж не мой.

Генерал Александр Павлович Кутепов
* * *
– Ну и что же дальше? – спрашивает некто. – Что делать с этой общностью чувств? Вообще: что делать, чего ждать?
– Делать… всё то же, что делали. Шофер возит, рабочий работает, писатель пишет. Кто в состоянии – помогает следствию. Все – дают что-то, какой-то обол88 на ведение розысков. И главное – все сдерживаются, все на высоте спокойствия и силы. Сила и здоровье. Вот чем завоевывается жизнь.
А дальше идет вера. В силе – ждать. Не вечно так будет. Из скопившегося может грянуть такой гром, такая молния, что зашатается сатанинский престол. Когда это будет – не знаем. Но нас этот час должен застать бодрствующими, нерасслабленными и непадшими.
Кутепову дан Крест тягчайший. У каждого из нас есть свой, меньше и больше, но отказываться от него нельзя – а друг друга поддерживать и ободрять, живить – необходимо.
У Короля89
Осень 1928 года оказалась праздником для нас: съезд в Белграде, «слет» литераторов русских со всего зарубежья, под покровительством и при благословенной поддержке покойного короля Александра90. Кто побывал тогда в югославской столице, сохранит благодарную память о днях светлых, торжественных, о внимании, ласке, оказанной нам. Но и глубокая горечь напитывает теперь эти воспоминания: так ясно видишь короля Александра и так невозвратно ушел он!
* * *
…Завтрак во дворце. Мы собрались в гостиной, вышла королева. По очереди нас представляли ей, мы целовали ее руку – несколько застенчиво подавала она ее нам. А потом двинулись к столу. Кроме русских писателей, несколько сербских профессоров, городской голова Белграда. Король сидел против королевы, а за ее креслом «телохранитель»: высокий и стройный худощавый старик в национальном костюме, с белыми усами, с пистолетом за поясом и с кинжалом. Как ястреб, поводил сухенькою головкой. Готов мгновенно взлететь, впиться в каждого, кто осмелился бы…
Но кругом сидели люди почтительные, уже покоренные и обвороженные. Завтрак протекал ровно, в том воздухе приветливости и дружелюбия, который еще больше ценишь, когда его уже нет.
После завтрака вновь перешли в гостиную. Помню ребяческое желание: попросить короля сделать надпись на открытке с его портретом – он был снят в профиль, вышел очень молодым, почти юным, чистым, свежим. Романтический принц с неким соколиным оттенком. Под этим югославским соколом хотелось видеть подпись собственноручную. Но… попросить всё же не решился. И теперь жалею.
Разговаривали о России, русской жизни, характере бытия нашего в эмиграции. Люди, королю малознакомые, говорить с ними приходится во второй раз в жизни. Это не так легко. Но, глядя на острый профиль, на внимательные глаза хозяина, сразу можно было понять, что и опыт, и знание жизни у него огромны и с каждым он умеет обойтись так, как его чувствует.
При спокойствии, приветливости и воля огромна. Он мило и просто улыбается, разговаривая с Куприным, и вот он здесь «интеллигентный» хозяин среди литераторов, но через час с иною внимательностью будет разговаривать с министром иностранных дел, а завтра привычно сядет на коня, не как собеседник литераторов, а как вождь, и этой самой сухощавой рукой двинет войска куда надо, а войска пойдут умирать и побеждать как надо.

Александр I Карагеоргиевич
В небольшой же гостиной белградского дворца он общением своим, вниманием и участием нас подбодрял, как бы говорил: «Да, всё так случилось, а не иначе, но вот и в тяжкие времена не все из сильных мира сего отвернулись от вас и от России».
Это, конечно, так и было. Худеньким, милым мальчиком, каким показывает нам его фотография, жил он и учился в Петербурге. Кто знал Россию, тот ее уже не забывает! А у кого сердце благородное – тем больше. В горькие времена России мальчик, ставши знаменитым королем, России не забыл. Верным другом и покровителем остался.
Около трех мы поднялись. Король нас провожал, весело что-то говорил с Куприным о папиросах, понравившихся тому. У подъезда стояли автомобили, офицеры держали под козырек. С нами спускался и провожал до машины тот старик-черногорец, что стоял за креслом королевы. Осеннее солнце, ветер, седые усы черногорца, его высокий, худощавый стан так и стоят в глазах.
Вечером в наш отель прислали из дворца огромный пакет папирос для Куприна – в коробках с королевской короной.
* * *
…Никогда уже не пожмешь руку короля Александра. Горестна была для русских осень 1934 года – не то, что тогда в Белграде!
Каждому человеку дан в жизни крест – так или иначе он его несет. Был он и у короля Александра – огромный, тяжкий крест борьбы за родину, управления ею, творчества государственного. Нес он его, как и жил, – с мужеством, верой. Теперь от креста освобожден. Стяжал венец мученический. В судьбе своей повторяет он давнее: за благо, делаемое миру, платит мир злом. «Я иду против мира, и мир идет против меня».
…Над телом короля рыдал в Марселе старик – быть может, в том же национальном костюме, как видели мы его за креслом королевы. Стоял бы на запятках экипажа – обогнал бы пулю убийцы, в горло бы вцепился, не дал бы в обиду своего сокола.
Та осень91
(Двадцать лет)
Pourquoi est tu triste, mon âme, et pourquoi me troubles tu?
Lе́on Bloy81
…Такая ж, именно такая, как сейчас. Деревенский август, тишина, высокие и бледные, барашком свернутые облачка. Крестцы овса в полях, жнивье, краснеющие клены в роще.
Наш работник Климка – диковатый, одинокий, с вечною соломинкой в бороде непролазной – впервые услыхал слово «Австрия». Оно ему понравилось. «Ишь ты, Австрия! Гы-ы… Скажешь тоже, Австрия!»
– Климка, ты хотел бы, чтобы наши победили?
– Победили! Наши победили! Австрия. Ишь ты! Победили!
Климка невнятен. Мозги его первобытны. Наверно, желает чего, и всё, но сказать не умеет.
В этом году на Успенье напиться, залечь в канаву, у берез, ему не пришлось. Пропустил счастье! Ни ему и никому из сограждан наших по деревеньке: водку запретили. Сразу стало сумрачнее и покойнее. Столяр Гаврила перестал лупить жену. Из молодежи кое-кто ушел, но не так много.
И жизнь продолжалась. Убирали овес, молотили, веяли. Не остановишь повседневности, вечно движущегося ее станка…
Когда вечером приходилось проезжать верхом через лес или по полынной меже полем (а сквозь сумрак мигнул первый огонек Двориков), трудно было поверить, что вот где-то сейчас атакуют, валятся, бьются в штыки. Вольно, пустынно. По крутой горке подымешься к яблочному саду – сквозь кусты акаций, тропкой въезжаешь в него. Остановишь лошадь у знакомой антоновки, сорвешь яблоко. Ветвь в темноте закачается. Высоко в небе прочертит золотой метеор. И когда тронешься, другие звезды, постоянные, привычные, так же будут цепляться за верхи яблонь. Так же в пруду отразятся. Так же мирно засветит окно столовой, выходящее на террасу и пруд. Накрывают к ужину. Полоса света легла на жасминовый куст. Надев пенсне, крепко поддерживая голову руками, облокотясь на стол, отец читает: только что привез газеты Климка – каждый день он возит фляги с молоком на станцию Мордвес.
Изо дня в день мы ждем этих вестей, странных и кратких, и всегда грозных.
«С боем занят фольварк92. Германцы очистили позиции. Под натиском противника наши передовые части отошли к селению…» Что это означало? Эти фольварки, пленные, отступления, наступления? Всё что угодно, лишь нисколько не похожее на августовское Притыкино, на отца с «Русскими Ведомостями», на меня, на Климку…
* * *
У нас были карты войны, мы за всем следили, втыкали флажки, читали военных обозревателей. Много ли больше мы знали о войне, ее ходе, судьбе, чем Климка? И не столько ли, сколько император Вильгельм, маршал Жоффр, император Николай? Всем казалось, что такое долго не продлится, два-три месяца, и конец… А у нас еще ощущение пространств: далеко, как далеко! Невесть где там война. Это чувство было общее нам и согражданам нашим, всем бесчисленным Климкам земли Российской, шедшим умирать покорно, но неизвестно зачем. «До нас далеко». Грустное и роковое над Россией – «надо умирать», но неизвестно за что… И сибиряки, не рассуждая, легли под Варшавой93. А приятель мой, артиллерийский офицер, писал с фронта: «Русский солдат смотрит на войну с большою мудростью. Считает, что пришла беда и не приходится от нее отказываться. Общая беда, неизвестно почему посланная». (Значит, Платоны Каратаевы еще не перевелись?)

Первая мировая война. Духовищенский полк в бою. 1916
Я жил у себя во флигеле. На стене у меня, между книжных полок, висели лубочные картинки, унижавшие австрийцев и германцев. К ним сочинены были подписи, для возбуждения любви к отечеству и вознесения народной гордости:
Да за дали, да за Краков
Будут пятить стадо раков.
На картинке смешные австрийцы смешно удирали от орлов наших, и нетрудно, верно, было изобретать подписи бахвальные будущему певцу коммунизма – Владимиру Маяковскому. Но гораздо трудней было «пятить».
В другой половине флигеля сестра с волнением ждала писем от мужа – он застрял за границей. Застряла и другая сестра, в Париже: первый, примерный набросок будущего рассеяния семей. Юноши же наши, два гимназиста старших классов, тем и жили, как будут сражаться.
По ночам сестра плохо спала: боялась за мужа и оплакивала Париж, как казалось ей, да и нам всем, уже захваченный.
* * *
Париж отбился. Мы радовались взятию Львова94, страдали за Самсонова95. Между тем кое-кто из сограждан по деревне попал в плен. Убили жениха нашей учительницы. По правде говоря, мы преувеличивали чужое за счет своего: Бельгию, Лувенскую библиотеку, Реймсский собор – на то мы и русские, «всеотзывность» наша знаменитая. Ни француз, ни англичанин и не чхнул бы, если бы разоряли Кремль. Что Кремль, никто здесь пальцем не шевельнул и не шевелит, когда сотни тысяч русских вымирали – да и продолжают вымирать.
Мы, конечно, многое совсем не так себе представляли, как оно в действительности было. «Освободительная война», «война войне», прекраснодушный союз наций96, навсегда мир обеспечивающий, – вот, оказывается, за что ложились наши мужички в Пруссии и Галиции.
О «союзниках» мы представляли себе условно – подогревала печать, разные гимны по театрам и пр. Явно, что и пропаганда всех «немецких зверств» ставилась, как театральное действо. (Немцам так же преподносили зверства наши и союзнические.)
Другая картинка, висевшая у меня во флигеле, так отзывалась о немцах:
Ну-ка, немец, при же, при же,
Не допрешь, чтоб сесть в Париже.
«Goethe’s Werke»82 поглядывали с полок на творение Маяковского. Сердце мало сочувствовало гётевской родине.
Чувство России! Сквозь весь сон интеллигентский пробуждалось и оно. Нельзя сравнить, как настроены мы были в японскую и в мировую войну. Всегда не хватало в России чувства национального. Только что начинало оно пробуждаться: недопробудилось! Опоздали.
Гимназисты, в настроении воинственном, уехали пока что учиться. Я ждал своего призыва. Осень шла всё сумрачнее, тяжелей – в дождях, хмурых облаках, смутном и грозном шуме ветра среди берез (сторожевых, вокруг усадьбы). Суров октябрь в деревне! Нерадостны даже жеребята на зеленях, беспросветны зигзагом летящие вороны, размокшие дороги, почерневшие от дождя строенья деревянные. И неизъяснима скорбная поэзия пейзажа – когда на вечерней заре вдруг брызнет холодною медью с золотом, ветер замрет и сердце, в непроходимости, величии, печали всего ощутит нечто невыразимое и потрясающее.
В этом мраке, ветрах прошли дни боев на Немане. А попозже мой приятель, с гаубицами своими, наступал на Мехов, недалек был Краков, армия широким фронтом подходила к границе. Начались лодзинские знаменитые бои97. И вновь в углу нашем волнения, надежды – кажется, вот-вот враг будет сломлен, окружен и при вторжении в Германию войне конец. От этих острых дней осталось ощущение ноябрьского тумана, слякоти и непролазности, давящей, окровавленной тоски. Сидя в Тульской губернии, могли ли мы знать, что артиллерия наша достреливает последние свои снаряды и весной готовится Голгофа армии.
Но зато мы узнали теперь войну в лицо: недалеко открылся лазарет, мы туда ездили, кое-что возили раненым (жена дежурила).
Там развернулась пред нами Империя Российская: Волга, Кавказ, Украина, Финляндия… воистину «от финских хладных скал до пламенной Колхиды». Жив ли сейчас финн Кэлка, щуплый человек с сильной контузией, потрясенный кровью и убийствами? (Странно сказать теперь: мучился тем, что убил нескольких. По вечерам молился на коленях, плакал и был близок к нервной болезни.) Или Антошка Хрен, болтун, рассказчик анекдотов, кажется – и симулянт? Крысан (звали его Хрисанф) – немолодой мужик самарский: основательный, терпеливый, философически сносивший перевязку загнивавшей раны, – опора всех царств и республик? Изящный Халюзин, сын мельника, кутавшийся в шинель, постоянно читавший? Красавец украинец, гвардейского полка, со смоляными кудрями, в правильных завитках, как у Зевса Отриколийского, – имени его не помню: звали мы его Софоклом.
Эти люди мелькнули как бы дыханием войны – несли ее в своих ранах, гимнастерках, словах, глазах, языке. Они были сдержанны, в большинстве – подавленны, молчаливы, не склонны к бахвальству. Что-то иное, непритыкинское в них чувствовалось: не покажешь им лубочных картинок про Краков и Париж.
Это, должно быть, и было единственно подлинное, что узнали мы в тульской глуши о страшном несчастье, случившемся с Россией и со всем миром.
* * *
Рождество я провел в Воронеже.
Помню этот просторный, сытный, покойный город с монастырем, далеким заречным видом, с ощущением огромных пространств вокруг – пространств не подмосковных, а степных и скифских… Я жил в молчаливом и роскошном доме миллионера воронежского, городского головы. Ряд скучных, в зеркалах, комнат, всё давнее, слежавшееся, застывшее. Равномерная жизнь, равномерная скука, священнодействие обедов, холод богатства, серебряный хлад снега на улицах, воронежские вороны – чувство отрезанности и совсем от войны даль. (Даже и лазаретов не помню.)
Мы встречали торжественно Новый год. Его первые дни принесли радостное волнение Сарыкамыша98 – вновь надежды, надежды, а потом…
…………………………………………………………
И вот – двадцать лет. Как в синема: дрогнуло что-то, перескочило сразу чрез бездну.
Гимназистов наших давно нет. Подросли, пережили войну, в революции легли оба – «убиенные и умученные». Климка умер. Отошли и владетели земли нашей Тульской. В моем флигеле ветеринарный пункт – говорят, там стоят теперь лошади. Мой хозяин воронежский повесился в Москве с голоду. Я живу в западной части Парижа и во сне часто вижу родину.
Не одна Тульская и Воронежская губернии изменились: мир перевернулся.
Можно ли, нельзя ли было начинать войну в ту осень, поздно теперь говорить. Миру дано было испить Чашу, он ее испил. Самую горькую, самую страшную испила Россия. Зря ли, бессмысленно ли? Разные могут быть ответы. Для верящих в великий, хоть и тайный смысл совершающегося вообще не может быть ничего «зря».
И, глядя из парижского своего окна на восток, откуда нередко идут к нам грозовые тучи, вспоминая двадцатилетний страдальческий путь родины – всё продолжающийся! всё длящийся! – что можно сказать? Веселится ли сердце? Радуется на мир?
Этого сделать оно не может. Но в одиноком пути смотрит и поверх жизни. Может быть, видит и дальше. И тогда обретает силы.
Русская слава99
Время идет, близится годовщина. Десять лет! Знойный конец августа, афиши о мобилизации, а там затемнения, сирены, убогие газовые маски. «Drole de guerre»83… но потом она показала себя иначе.
Все переживали ее тяжело. Из нас, русских во Франции, многие были призваны. Другие пошли добровольно100. И многие не вернулись.
Предо мной горестный лист, но и лист славы, список погибших. Просматриваешь его с чувством грусти и преклонения.
Почти все молодежь. Двести имен! Есть совсем неизвестные, есть, кого знал лично. О некоторых более подробные сведения – в приложении.
Вот этот учился у нас в Шавильском общежитии101, был милый мальчик, а теперь всю войну воевал, кончил дни начальником отряда легких танков, – Владимир Булюбаш102 («храбрости исключительной, вызывающей восхищение всех при всяких обстоятельствах», – из посмертного приказа по Армии). 27 ноября 44 года его танк был разбит огнем противника, он остался цел. Это и был его последний день. 28-го вызвался сам командовать в следующем бою, там и сложил головушку. Вот Станиславский103, сосед по квартире, отец семейства, – пошел добровольцем, оставил жену и троих детей (беленькая сиротка, девочка, стоявшая на панихиде в храме, стала уж скромной, славной девушкой). Адвокат Трахтерев убивался о погибшем сыне104 и не надолго его пережил: самого тоже немцы забрали, увезли, уничтожили…
Рассказ французского офицера, рядом с молодым Аитовым боровшегося и рядом с ним тяжело раненного, нельзя читать без волнения.
Аитов105 был офицером связи в английской армии. 3 июня 1940-го года, под Аббевилем, он познакомился с французским капитаном Переттом, вызвался идти с ним в атаку, заменяя отсутствовавшие английские кадры. Перетт называет его «другом». «Я говорю, мой друг Аитов, хотя я его знал всего несколько часов». Но это были часы, когда оба непрерывно находились пред лицом смерти, как завороженные шли от успеха к успеху… – и гибели. «В 6 часов мы достигли, частью в штыковом бою, той позиции, которая и являлась нашей целью. Мы шли в первых рядах, увлекая за собой уцелевших шотландцев, под адским артиллерийским огнем».
Потеряли половину солдат, позицию взяли – могли бы остановиться. Но правый фланг в замешательстве дрогнул. Дело плохо. Аитов предложил поддержать. «Я согласился, хотя это было почти самоубийством. Мы пошли снова в атаку. Подле небольшого леса, к которому подбежали, Аитов находился еще рядом со мной. Но тут я был ранен тремя пулями и упал, на несколько минут потеряв сознание». Когда очнулся, Аитова уже не нашел. Капитан добавляет, что Аитов добровольно пошел с ним («из чувства братской солидарности и рыцарской храбрости») – и ни на минуту не оставлял его. Кончает капитан так: «Молю Бога, чтобы его нашли».
Таких сообщений немало приложено к списку – это уж дело рук уцелевших товарищей – Содружества резервистов Французской Армии106. Собрано с тщанием и любовью – разумеется, лишь малую часть и имен, и деяний можно привести здесь, предмет же таков, что заслуживает целой книги.
Где, где не гибли только русские в эту войну, сражаясь во французских войсках! Вот кладбище Карфагена. Длинный ряд светлых, обложенных мрамором русских могил с белыми крестами уходит овально вдаль. На каждой боевая каска. Отдельно снята могила безвестного рядового Игоря Танаса107, во время панихиды (взорвался на мине со своим джипом. «Смерть была ужасная»). Родился в Константинополе, прожил двадцать два года, приял венец мученический в другом знаменитом городе древности… Такова уж Судьба его, Крест.
Погибали в Египте, Тулоне. Рядом с нами, в Исси-ле-Мулино, расстреляли немцы Зубалова108 за «сопротивление», а Пухлякова109 за то же обезглавили в Германии. Русские полегли доблестно и в Эльзасе, и в Сирии, и в Ливане, Индокитае.
Одни были офицеры, которым вверялась жизнь французов. Другие – солдаты. Одни легли в первые же дни войны, другие накануне мира («16-го апр. 1945 г.»), одни спокойно и твердо шли под убийственным огнем в атаку, другие в критическую минуту (Александров-Дольник110), на отчаянный крик ротного в лесу: «Шестая рота, вперед!» – выходили с единственным своим взводом… чтобы уж с земли не подняться. А вот на Корсике, в Бастиа, полузатонул корабль, и на нем неприятель заложил мину с часовым механизмом, – Стецкевич111, «унтер-офицер, храбрости исключительной», подымается на корабль, разыскивает часовой механизм, «который с минуты на минуту должен был произвести взрыв», и обезвреживает мину, чем спасает и пароход, и самый порт. Но и за ним самим вскоре пришла Смерть (Тулон, август 44-го. Военный Крест с двумя звездами, приказ по Армии и бригаде. Все из-за могилы).
«Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю»112. Поражаешься, как рвались иногда эти юные жизни к смерти: сами вызывались в разведку, добровольно шли в атаку, добровольно примыкали к кучке безнадежно защищавших позицию (Ножин113) – все за землю Франции, которую, очевидно, считали уж и своей.
Но они все русские, наши, эмигранты. Кровь их пролилась не только за Францию, но и за Россию, за нас, наше доброе имя. Мы у них в долгу. Ныне распространен на Западе взгляд на русских презрительный, как на kalmouks, mongols84. Нам остается лишь показать наших героев и самим перед ними почтительно преклониться.
Хорошо бы увидеть им памятник здесь же, в Париже. Поставить его должны сами русские. Надмогильный на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа уже есть114 – это очень хорошо. Но небольшой сад перед храмом на Дарю так подходит для вечного поминовения всех двухсот убиенных – с именами их, высеченными на камне, обращенном на улицу, лицом к городу Парижу! Он бы удерживал забвение и напоминал проходящим о России геройской и жертвенной.
Десять лет115
…Славный вечер, сентябрь. Тишина, золото, прозрачность. На скамье в сквере под виргинийским явором116 в каемчатых бело-зеленых листьях читать неплохо. Вокруг бегают дети, мамаши упорно вяжут – иногда вскакивают, наводят порядки среди разных Жаков и Моник, Ивонн. Чтение далеко от нехитрых забав детей. Все пишут о Югославии. Разные «наблюдатели» наблюдают и советуют «сохранять хладнокровие». Какие-то «дипломатические круги» что-то думают и ничего не говорят. А журналисты стараются угадать, что́ они думают.
Сербия, опять Сербия… теперь называется она Югославией, но название дела не меняет. Странная, даже отчасти загадочная страна. (Есть наблюдение над историей ее: всё противоположно, в судьбе, России. Когда у нас Киевская, блестящая Русь, сербы в затмении. У нас татарщина, они в силе. Мы от татар освобождаемся, у них Косово поле и стон под турками. И дальше в том же роде – до Новейших времен: у нас революция, у них расцвет, объединение – Югославия).
Но никогда нет с Россией вражды. Да и удивительно бы было: их спасали от турок, за них в четырнадцатом году пошли на Голгофу.
Но Россия, как и Сербия, бывает такая и этакая. «Осведомленные наблюдатели полагают, что все передвижения русских войск близ югославской границы являются лишь эпизодом войны нервов»… Однако другие «круги» находят, что покончить с Югославией Россия решила117 не позже шести месяцев, и это тревожно. И что тон русских нот очень похож на обращение Гитлера с поляками десять лет назад.
* * *
Что было в Европе десять лет назад, все помнят отлично. У маленькой человеческой жизни тоже есть свой горизонт, скромный объем виденного, испытанного.
Для нее август 39-го года – это вот что: последнее мирно-артистическое странствие той жизни. Папские дворцы, Вильнёв, художник Ангерран Шарантон, Мистраль118, красота Прованса… и там же прочитано о зловещем «союзе» двух друзей119, от которого похолодело в сердце.
На вокзале в Арле отправляли уже «куда-то» мобилизованных. Но всё еще верилось, что «обойдется». Как-нибудь и уладится, в последний день, как в 38-м году.
Теперь вера эта кажется наивной. Для политика и тогда, наверно, была наивной.
Но какие же мы политики? Мы просто люди. И очень уж не хотелось еще раз влезать… («На наше поколение довольно: пережили одну войну, революцию…» – но человеческий счет не в счет.)
В Париже застали волнение, ах, как всё было нервно. Сухие теплые дни, ветер, вздымающий пыль и бумажки с тротуаров, чувство тягостного напряжения… А потом белые афиши на стенах – общая мобилизация, кажется, в день нападения на Польшу. Какой-то маршал Рыдзь-Смиглый120, которого считали страшным воякой, но что же он мог сделать со своей «гусарией» против немецких танков? Геройски, бесполезно гибли. А 3 сентября в 5 часов вечера Франция оказалась «в состоянии войны с Германией»121.
Не дай Бог вновь испытать тоску и тревогу, безвыходное томление тогдашнее. Мужчины молчали сумрачно. Женщины слабее и нервней – иногда «беспричинно» плакали. Вот действие души на тело: питались еще хорошо, а худеть начали катастрофически в первые уже недели. Опасности пока никакой. Но ужас предчувствовали, в этом не ошиблись. Только срок иной – много позже, чем ждали.
Было, конечно, и напрасное. Ложные ночные тревоги, загонявшие в подвал, паника с газовыми масками. Но ведь новый тип войны, ничего никто точно не знал, апокалиптический же дух чувствовали. Никто еще не налетал, а казалось – вот-вот налетит, каждый думал, что его-то именно и обстреляют. По вечерам темнота, патрули, наблюдающие за «щелками» света в окнах, разговоры о том, что кто-то дает световые сигналы с крыш немцам. А днем закрашивали стекла синим, клеили на них бумажные полосы – будто бы защищает при сотрясениях!
Газовые атаки… страшная вещь. К счастью, ничего не было, кроме волнений. Можно, вспомнив, и улыбнуться. Люди с воображением думали, что непременно задохнутся в газах. Масок не хватало. Их стали готовить сами: вата, чем-то смоченная и пропитанная, сода, нечто вроде карнавального убранства на лицо – это и есть защита. (До сих пор сохранилась сода, закупленная для такого спасения.) Появились «сигналы газовой атаки» – всё это изучено было точно, по газетам. Однажды в подвале, при несостоявшемся налете, молодая чета надела уже маски эти доморощенные – и крестили друг друга, как бы прощаясь: а проезжал просто камион и гудел слишком «по-газовому».
Но прошло время, ничего будто не случалось. Ну что же это за война! Сидят друг против друга в окопах и даже не стреляют122. «Drole de guerre!» Назвали, да будто и успокоились… Вот именно «будто».
Так было в сентябре 39-го года. А в сентябре 43-го было уже совсем по-другому. О drole de guerre никто более не говорил. Война оказалась настоящей.
В этом 43-м и я, мирный обыватель Булони, человек, далекий от войны, должен был быть убит 15 сентября, на этой самой скамейке сквера. Но милостью Божьей, а может быть и по молитвам чьим-то, ее избежал.
Был тоже отличный, погожий день, как и теперь.
Как и теперь, я нередко приходил вечерами, именно в эти часы, сюда и читал или просто сидел, смотрел. Собрался и 15-го, в седьмом часу. Но в последнюю минуту жена настояла, чтобы вместо нее я поехал в центр города к дочери, а она пойдет здесь поблизости около Porte St. Cloud. Я и поехал.
Около же семи и от сквера, и от скамьи, где я должен был сидеть, ничего не осталось. Всё было выбуравлено бомбами. Ничего не осталось и от земляных убежищ, рухнула и грибовидная беседка. Жена отсиживалась в подвале больших домов на площади, рядом с пылавшим заводом. Возвращаясь домой, видела среди других окровавленных тел, как из-под упавшего гриба торчала рука женщины.
* * *
Но в конце концов всё прошло. «Свидетели истории», мы видели невероятные зверства, свирепость, дикость собратьев наших по роду человеческому – иногда просто невообразимую. Приобрели опыт не из сладких. Убавилось сентиментальности, наивности. Ничем больше не удивишь. Всё-таки выжили и оживаем, в основном же ничто не изменилось. Всегда была Истина – и осталась. Ее не поколеблешь истребленьями. Всегда был грех – он и остался, лишь теперь показан в исключительном виде.
Всегда был Промысел, и вел и ведет таинственными путями как жизнь единичную, так и народа, человечества. Не нам угадать путь его. Если сейчас ярче выступило апокалиптическое, то это нечто «вообще». Но не нам предсказать, столкнется ли маленькая и странная Югославия, вопреки всей своей истории, с могущественной Россией – тоже вопреки истории становящейся ей врагом. Произойдет это или нет, будет ли это началом нового коня бледного123, и кто погибнет, и оправдается ли и тут подмеченное соотношение судеб – этого мы не знаем. Но будет ли война или не будет, Нагорная проповедь не изменится и навсегда останется Истиной, а бесовское так и останется бесовским, может быть, лишь обильнее в жизни раскроется. Нам же, как всегда, будет предложен путь – Христов ли или «другого». И как всегда, будем мы путаться, падать, совершать преступления… Нам, простым смертным, остается только желать того, чтобы не потерять облик человеческий. Будто бы и немного. Но времена страшные.
Слеза ребенка124
Где ты был, когда Я основал землю?
По Книге Иова 38, 4
Балкон шестого этажа на бульваре Распай. Листва каштанов по бульвару, уходящему влево, тронута коричневатым. Над Парижем купол Инвалидов125 – смутно поблескивает золотом в осеннем небе. В садах через улицу некогда жил Шатобриан126. Теперь ходят монашки, опекают каких-то убогих.
Эрна Дем, молодая веселая художница, с мужем Маркушей и Верой хохочет в столовой, за моей спиной, накрывая к обеду.
«Пройдет тридцать лет, всё такой же бульвар будет и Инвалиды, но нас никого не останется – ни меня, ни Маркуши, ни Эрны, ни Веры, рассказывающей им еврейский анекдот».
Стало жаль и себя, и близких. Что же, это бывает. Приходит, уходит. Через пять минут чокались уже с хозяином – вечность не уйдет, а мы продолжаем еще жить и, несмотря ни на какие войны и нашествия, садимся обедать.
Но к хозяевам милым вечность пришла раньше, гораздо раньше, чем померещилось на балконе… всего через год. Как ко многим в то страшное время: заточение, вывоз в Германию – смерть.
«Сентябрьский свеженький денек…»127 – помню его, очень помню. И на днях, на посмертной выставке погибших художников, снова увидел и купол Инвалидов, и буреющую листву каштанов: с того же балкона и вид, гуашью, всё той же живой и веселой Эрны.
– Какая грусть эта выставка, – сказала Вера, выходя на улицу, – точно панихида. Не могу забыть Эрны, Маркуши.
* * *
На тридцать лет вперед нечего загадывать. Но на тридцать назад прикидываю.
И вот зрелище (иное или всё такое же?).
Конец февраля 1917 года. Москва, Александровское училище128. С лекции вызывают юнкера вниз – там в приемной сообщают, что убит в Петербурге Юра, близкий мой родственник129. Только что выпущенный из Павловского училища, был он в тот день – первый день «бескровной» революции – дежурным по Измайловскому полку. Загородил дорогу врывавшейся толпе, тут же и был заколот.
Мать получила в провинции телеграмму о его смерти. Сестра, с нею жившая, закричала от ужаса130. Но она сказала: «Кричать не надо». И выехала в Петербург.

Памятник юнкерам на Братском военном кладбище героев Первой мировой войны близ храма Всех святых в Москве
Тело сына любимого нашла во дворе полка, в конуре. Он был наг, всё сорвали с него и украли – весь пронзенный штыками, окостенелый в морозе.
Под улюлюканье толпы она похоронила всё-таки его и возвратилась. В Москве я ее видел – маленькая, с огромными карими глазами, спокойная, как всегда. Только сказала:
– Значит, так Богу угодно было. Значит, так лучше. Плохо Господь не сделает.
А через много лет от сестры, вскрикнувшей при известии, узналось, что, вернувшись, она говорила еще: «Особенно я жалею убийц его. Что они сделали…» Добавила ли «с собой»? Этого я не знаю. Сама же она давно скончалась. Ее жизнь после смерти сына стала совсем монашеской – думаю, приняла она тайный постриг – скончалась в «ангельском образе».
* * *
С тех пор так вот мы и живем в тридцатилетней войне. Были и перемирия. Казалось временами, будто затишье. Но только казалось – потому что далеко от родины и мало знали. Теперь знаем больше. Кровь не меньше лилась и в тридцатых годах, теперь не одних интеллигентов кровь, а и крестьян, разных колхозников, и рабочих, и беспризорных. Те же пытки, о коих уж лучше и не читать. Те же проклятые лагеря, каналы Беломорские на человечьих костях (Горький восхищался некогда «моральным воспитанием», которое там получают заключенные131).
А потом подошел Гитлер со всеми своими прелестями – способный ученик. Всё вывернул наизнанку, но по свирепости той же школы. И притом: «нет истины, всё дозволено» – это насчет высшего, идейного. А жизненно, ученики с учителями на родственной утвердились морали: «что нам выгодно, то и хорошо. То и есть истина».
Мы же пережили и войну, и «нашествие иноплеменных», и все ужасы истребления неповинных – все эти Эрны, Маркуши, Оли, Мелитты съедались чудовищем за то, что принадлежали к неподходящей расе – как ни в чем не повинные Юры, и барские, и крестьянские, и мещанские, всякие гибли на родине нашей и продолжают гибнуть: за неподходящесть тоже. Да и вообще жертвоприношение в разгаре. Человек ничего уж не стоит. В минуту сожжена Хиросима, в двадцать минут – Дрезден с живыми людьми. (Начнешь перечислять ужасы, среди которых живешь, – не остановишься.)
Вопль Иова не умолкает. Тысячелетний вопль звучит, «разумные» друзья дают разумные советы и ответы и научают, вплоть до жены, вовсе «разумно» посоветовавшей Иову от Бога отвернуться. Иов, как известно, не послушался. А Бог на разглагольствования эти дунул вихрем и возгремел: «Кто этот, помрачающий Промысл речами без смысла?»
И началось, и началось… Где ж человеку вопрошать Бога? Пигалице бездну? «Знаешь ли ты законы неба и можешь ли уставить порядок его на земле?» «Открылись ли для тебя врата смерти?» «Обозрел ли ты широту земли?» «Твоим ли велением подымается орел и вьет высоко гнездо свое?» Невелик ты, человек, с Богом не спорь. Иов склонился. «Знаю, что Ты всё можешь…» «Отрицаюсь и раскаиваюсь в прахе.
* * *
О слезинке замученного ребенка Жуковский сказал ранее Достоевского. Но не бунтовал и билета почтительнейше не возвращал»132. Вот вычитал в <18>47 году среди «происшествий»: ребенок скакнул с копны сена и напоролся на вилы, которых не видел. Они пронзили ему внутренности, и так как концы их загнуты, то нельзя было вынуть. Дитя скончалось в мучениях – за что они? Есть от чего помешаться. Но Жуковский спокоен (так же отнесся и к незаслуженным горестям собственной жизни). В его философии неколебимо смирение. То, что кажется нам бессмысленным, имеет смысл, только не открыт он нам.
Для этого нужна огромность веры. Ничем не смущаться – для каких-то неведомых нам целей Господь делает всё к лучшему, хотя бы и облик (внешний) дел представлялся ужасным133.
У Достоевского не было такой меры доверия. Не всегда мог он приять. Но всегда был именно брат наш, человек пестрый. Сердце его так же кровоточило и раздиралось, как наше. Истина выше, конечно. Но не всякому дано последнее спокойствие смирения.
…Троицын день, еще на всенощной в субботу «Радуйся, Царица…»134. А всё воскресное богослужение – свет и радость, вся церковь в цветах, даже березки наши украшают стены, образа, иконостас. «Земля-именинница» – удивительный праздник135, вроде обручения с Природой, тварью, или венчание. Свет и в молитвах коленопреклоненных – моление за себя, и за мир, и за скончавшихся, даже в аду сущих. Только сим светом и можем подкрепиться в печали нашей.
Ответ Мюллеру136
У вас же в Берлине, г. Мюллер, я встретил одного русского, из Москвы. Может быть, вы думаете, что всё нынче в России состоит из политики, собраний, пропаганды? Далеко нет. Россия очень сложна и пестра, не так легко охватить ее облик.
Мой знакомый вращается в довольно странном мире – духовном. Он не духовное лицо, а светское и по специальности своей много работает. Работник хороший, его ценят. Но не в этом дело. Для меня гораздо интересней самый образ его бытия. Опять-таки ничего исключительного в этом «образе» нет, всё-таки не совсем похоже на здешнее. Благочестиво он живет, и только.
Вы скажете, что это не ново. Не со вчерашнего дня люди так устраиваются. Я с вами согласен. Но может быть, то, что встретил я его именно в Берлине, городе, столь далеком от всего такого, или что он из Москвы, или что эпоха наша особенная, – я как-то чрезвычайно остро его и ему подобных воспринял. Главное ощущение, которое у меня от него осталось, – чувство сосредоточенной силы, внутренней глубокой жизни. Душевная воспитанность! – это редко бывает, дается, я думаю, долгим опытом. Аскетизм? В некотором роде да. Много церкви, много молитвы, много труда. Забота о душе. Наблюдение над ее жизнью, частые исповеди. Мало житейских радостей и развлечений, но очень твердая установка: на Бога, вечность.
Интересно, что на мой вопрос, хорошо ли ему в Берлине, он ответил:
– Скучно тут.
– Почему скучно?
– Да никак здесь… Ни то ни се. И борьбы нет.
Я поглядел на него: человек вида слабого, болезненного. Какая же там борьба?
– Ну, может быть, слово «борьба» вам не нравится, заменим его другим: «противостояние».
Он объяснил мне, что́ это значит. Тоже, если угодно, ничего особенного.
«Они» живут своей жизнью, строят свое царство. «Мы» отстаиваем свое. У «нас» – церковь, приходы, мы стараемся жить христианской жизнью. «Мы» не занимаемся вовсе политикой. Но ненавидят «они» больше всего «нас», ибо только у нас противопоставлено им нечто – вернее говоря, особый мир противопоставлен: живое, светлое бытие. Более всего их раздражает этот мир… «Они» идут на него непрерывно, а «мы» неукоснительно к нему приникаем – и он нас укрепляет, и мы в бытии нашем пытаемся его утвердить, означить.
Я несколько раз встречался с этим человеком. Вот она, родина-то, Москва! Вот она, подспудная Русь! Не один он живет так – совсем не один. Сколько понял я, это целый разряд, «партия», что ли, я бы определил: скромных людей, вокруг церкви, ушедших в тишину, доброту, бедность, взаимно друг друга поддерживающих, поддерживающих всех неимущих и страждущих. Государство гремит, «устрояет», «карает», производит вечный грохот Кесаря, всегдашние гонения – они же созидают свою обитель.
Вот и вышло, что древняя Москва вновь оказалась твердыней благообразия. По мню, еще в революцию поражала меня несхожесть двух миров: идет служба в церкви, и ее торжественно-медлительный тон, ее пение, ее золото (внешнее и внутреннее) до такой степени отрицают улицу, хамство, хаос действительности. Хаос же отрицает это благозвучие. Ну, а теперь оба мира укрепились, каждый по-своему, пустили корни, живут и творят: один – одно, другой – другое. У одного – власть, деньги, войско, полиция, у другого… лишь Истина. Один издевается над Христом и Его служителями, устраивает безбожнические хулиганства, запрещает преподавать Закон Божий, облагает священников непомерными налогами. Другой – с особой любовью создает церковные хоры, украшает храмы, по грошам собирает деньги и вносит за своих священников. Один не хочет признавать никаких церковных праздников – они для него будни. Другой в эти дни начинает раннюю обедню в пять часов утра, а к семи из церкви идет уже на гражданскую службу. Один грохочет, нападает, злобствует, другой… как будто ничего не делает, помалкивает, просто живет, но самое бытие его распространяет особые ультрафиолетовые лучи. Интересны флюиды нынешней Москвы!
Если бы поставить прибор, который на манер аппарата покойного Шарля Анри137 (отмечавшего излучение души отдельного человека) мог бы дать картину излучений целого города, – что получилось бы от Москвы? Бури, плотный туман и тьма, прорезаемые удивительно певучими и нежными струениями. Оттого там и «нескучно» жить. Еще бы скучно было на поле сражения!
Если вообще мир – поле битвы, то она ведется с разным напряжением в разных местах. Где – просто ничего нет, полурастительная (в духовном смысле) жизнь, а где – «ключи позиции» – с обеих сторон двинута туда и тяжелая артиллерия, и танки, и авиация, и лучшие корпуса пехоты. Не Россия ли и не Москва ли именно сейчас Верден этой борьбы?138
Я рассказываю вам, г. Мюллер, обо всем этом для того, чтобы яснее показать, кому и чему сочувствую – и не я один, а многие среди нас. Вам хочется, чтобы мы были отставными «капиталистами и помещиками», мечтающими о восстановлении былого. Мы же в действительности вовсе не такие. «Нам потому легче жить, чем другим, – говорил мне мой знакомый в Берлине, – что мы верим, что революция и все бедствия ее посланы нам за наши же грехи». Это душевное настроение очень близко и нам здесь, в эмиграции (не всем, но многим). В нем нет озлобленности (хотя оно вовсе не означает примирения со злом). Зло есть зло, им и останется. Борьба с ним должна вестись и ведется – внешне и внутренне. Для нас самая важная доля борьбы – внутренняя. Здесь и есть та «партия», которой мы сочувствуем. Никакие социализмы, республиканизмы, монархизмы мне не интересны. Я ставлю на «пневматиков», духоносных людей. Это надпартийная партия. Я понимаю ее очень широко: не только все христианские исповедания, но и вообще все идеалистически настроенные люди, все, чувствующие небо, звезды, имеют уже к ней отношение. Вот в вашем городе, в Берлине, мало я этого почувствовал и оттого огорчился. Ибо ведь без отблеска, как бы сказать, звездного света на делах человека самые эти дела – серы. (Звезды над городом! Знаете ли вы, что в каждом городе звезды имеют особое выражение лица? Звезды Москвы не те, что звезды Рима, Флоренции или Парижа. Самые горькие звезды – над Берлином.)
Мне отшельник, мудрец и святейшей жизни человек на Афоне139 сказал про Россию: «Сильнее покарал ее, потому что возлюбил больше. И больше послал несчастий. Чтобы дать нам скорее опомниться. И покаяться. Кого возлюблю, с того и взыщу и тому особенный дам путь, ни на кого не похожий…» И вот так-то и кажется, что великие страдания России начинают давать плод. Что сейчас нужно миру, глубже, глубже угрязающему в материальности? сильней, сильней замирающему под напором машины, физики, низше-удобного? Нужно, разумеется, «противостояние» духовных людей. «Я иду против мира, и мир идет против меня». Так вот, не в России ли из крови, хаоса и ужаса вышло, оперяется, подрастает новое племя, носитель по-новому зацветшего духовного сознания? В нем-то, в новом российском душенастроении, родившемся из мученичества, – в нем я и вижу главную надежду, главное благовестие теперешней жизни. Весьма уважаю католицизм, ценю многое в протестантстве, но думаю, что вот этот «особенный», свой и истинно обновляющий путь идет из православной России. Этого доказать нельзя. Чувствовать – можно. Вот потому-то и трогает так, и волнует, и дает радость встреча с человеком оттуда, который и собою самим (обликом, жизнью), и рассказами о других подтверждает, что есть на родине подвижничество и подвижники, есть праведники, малозаметные и подпольные, выносящие на себе бремя новой жизни. Есть это и здесь, за рубежом, но, думаю, меньше – ведь Верден-то всё-таки там… Герр Мюллер улыбается:
– Так что вы предлагаете – записываться в партию праведников? Вы что же, и сами со своим искусством, литературой, артистическим темпераментом тоже выправляете себе членский билет?
– Многоуважаемый г. Мюллер, не улыбайтесь столь победоносно. У меня членского билета партии праведников нет, и я не собираюсь поступать в нее, и ни малейших прав на то не имею. Но могу я, принадлежа к артистическому цеху, к разряду людей никак не праведнического, а даже весьма грешного типа, – могу или не могу искренно благоговеть перед праведниками, искренно считать: найдется у мира десять заступников, десять ходатаев и предстателей – и будет он оправдан? Если могу – а вряд ли вы станете это отрицать, – то и улыбаться вам нечего.
И если еще раз вернуться к нам, к эмиграции русской, о которой вы, г. Мюллер, столь неправильно судите, то надо сказать: судьба ее еще не вполне разгадана и «миссия» не совсем установлена (во всяком случае, всё гораздо сложнее и не так лубочно, как вы себе представляете).
По-вашему, эмиграция – это Монмартр, «остатки аристократии, прожигающие свои дни в кабаках», тунеядцы, разложение и т. п. О трудящихся на заводах, о женщинах русских, гнущих спину над шитьем, делающих шляпы, куклы, игрушки, вы понятия, конечно, не имеете. О русской церкви, о литературе, о художниках, профессорах, учащихся, о просветительных и медицинских делах русских вы молчите, это мешает вашей схеме. Вам бы хотелось, чтобы все мы были выходцами с того света. Но вот, представьте себе, приходится вас огорчить. Во-первых, мы вовсе не бывшие князья и дюки, а обычные средние русские люди. Живем небогато, ни о каких помпах и блесках для себя в будущей России не думаем, пока что видим весьма много бедноты и жизнь знаем сейчас лучше, чем знали в России мирной (это тоже наша выгода). А главное: живем! Легко ли, трудно ли, но живем и кое-что делаем. Заноситься нам не приходится, меру сил и возможностей не станем преувеличивать. Но раз есть труд, бодрость, раз есть укрепление в церкви, в добре и посильном делании его, то жизнь, значит, есть. Вас не удивляет, г. Мюллер, что у этой самой «разлагающейся» эмиграции с каждым годом растет число храмов, школ, больниц, приютов? Что с упорством издаются книги, журналы, газеты? Что появился даже русский театр? Как это странно, что «отжившие» русские только тем и занимаются, что собирают, строят, общества основывают.
Политические формы старой России рухнули легко: видимо, себя пережили. Дух России оказался вечно жив. В бедах, крушениях он еще сильней расцвел. Насколько есть в нем дуновение Духа Святого, настолько и жизнь. Я говорил уже вам, г. Мюллер, что радостно мне было ощутить живую Россию еще раз, из первоистока зачерпнуть нечто от сегодняшней Москвы. Думаю, теперь вам более ясно, о чем я говорю и чего желаю обеим частям России: той, коренной, в Москве и на земле Родины, и нашей, западноевропейской, – всё веяния того же Духа Свята. Есть оно – всё будет, всё приложится. Нет – тогда вообще ничего не надо.
И в частности, о здешних, нашем поколении: суждено ли нам вернуться и там начать, сызнова, нелегкую просветительно-одухотворяющую работу или же наша «миссия» – просачивание в Европу и в мир, своеобразная прививка Западу чудодейственного «глазка» с древа России, – тот или иной вариант взять, на нас возлагается ответственность. Быть «на высоте России», на высоте задачи… Это не так легко. Но если будем – и жизнь наша, и деятельность не угаснут. И может быть, вы сами, г. Мюллер, попав однажды на русскую службу в церкви, в русский приют, на русскую лекцию, призадумаетесь и со свойственной вам добросовестностью про себя скажете:
– А пожалуй, кое-что насчет русских надо и пересмотреть.
День св. Николая Чудотворца.22.05.1929
Заметки
(Из пережитого)140
Не забыть июльского вечера в деревне, с самоваром на балконе, копнами сена в саду, когда пришло известие: – Германия объявила войну!
С этого же балкона побежали мы за две версты к соседу – только что возвратился он из города, привез вести, слухи, газеты. В глубоком волнении шли через березовую рощу, ложком в осинах, липах, с мелким подседом. Солнце садилось. В низинах сырело.
Горький, нежный запах срубленных осинок, влага пряная, струя покоса. Юноши – двое – жмутся ко мне, всё разглагольствуют, в великом возбуждении, как пойдут на войну. Идем аллеей осин, где любили скакать верхом с молоденькою кузиною соседа. Племянник называл эти скачки «бегством Карла Смелого после битвы при Нанси»141.
В тот июльский вечер мы в последний раз шли аллеею скачек, в закатном солнце прежнего мира. Начиналось всё новое. Понимали ли мы это тогда? Сознанием, может быть, нет. Но шестым чувством – да. И сейчас, через много лет, ощущаешь внезапный ток нервный, щемяще скорбный, что тогда настиг в самой низине рощи, у ручейка, пред полянкою скошенного сена. Лежало оно в рядах покорное, неведомым Косцом скошенное, недвижно и беззвучно – лишь благоухало. Двум молодым жизням рядом со мной был уже назначен некий Косец (воинов Алексея и Георгия поминаю в числе «убиенных и умученных»).
Тысячи отцов, матерей, сестер, братьев, невест ощутили, разумеется, в тот вечер то же самое – во всём мире.
Загадочны судьбы. Одним надлежало пасть на родной земле, другим для каких-то целей выжить. Голгофу приняли все. Смерть – не все.
Тяжело и не хочется вызывать в памяти страшное семилетие 1914–21-го годов. Говорят, за семь лет меняется весь состав человека. Думаю, наши деды, отцы не меняли его, в ровной и благодушной своей жизни, и в двадцать семь. Нам же те семь могут за семьдесят семь зачесться. Если смотреть на жизнь как на театр, мы попали к представлениям из грандиознейших. Разные могут быть взгляды на цель, смысл событий. Нельзя отрицать размеров их. Некий Уральский хребет отделяет прежнюю жизнь от нынешней – и одною частию мы там, другою здесь. В этом своеобразие и трудность положения нашего.
* * *
Как при начале войны «мудрейшие» и проницательнейшие думали, что всё это «на два месяца», так в революции утверждали они, что через две недели останутся от Ленина клочья. Но таинственный Владимир Ильич оказался крепче. То, что казалось трагическим эпизодом, оказалось началом великой болезни. Этого мы упорно недооценивали. И Европу, сидя в Кривоарбатском, всё еще расценивали как разумную, благожелательную – «уж она всё прилично устроит».
…Когда летом 22-го года выезжали мы из России, искренно полагали, что это на год, на два… Умнее всех оказалась маленькая девочка142, бедно, по-советски одетая, прощавшаяся с дедушкою и бабушкой, Москвой и Арбатом как бы навсегда.
– Нет, мы скоро не вернемся.
И на латвийской границе бросила из окна вагона на родную землю букетик незабудок.
Не одни мы, не один я так чувствовали. Поэтому, говоря о себе, имею в виду собирательное лицо – русского человека, в известном кругу и в известной обстановке выросшего, не весьма к жизни приспособленного, далекого от страшных ее сил – и довольно легко силами этими побежденного. Переезжал ли он латвийскую границу или польскую, бежал ли через Финляндию или Румынию, попадал ли в Константинополь или Софию, всюду увозил с собой в изгнание душу русскую, с достоинствами ее и недостатками, грехами, слабостями, но душу, потрясенную страданиями и зрелищами невиданными.
Въезжал ли в Болгарию, Сербию или Германию, первое, естественное ощущение: свобода, Европа! За страшным рубежом – кошмарное. Здесь – обычная жизнь, приличные люди, по ночам не замирает сердце, когда прогрохочет грузовик, нет домового комитета, не пошлют разгребать снег или разгружать вагоны на Москве-Товарной. Немцы ли или французы, болгары, итальянцы, сербы – люди обыкновенные – нормальные. Одни участливее и родственней, другие прохладней, но жить с ними можно.

«Русское кладбище» в Белграде
Первое время даже послевоенный Берлин кажется нарядным и веселым – всё-таки Курфюрстендамм не Молчановка с разобранными заборами, не Большой Трубный, где через сады можно прямо, по задворкам, выйти на Плющиху.
В этом «европейском» Берлине русские уже раскинули свои шатры, начинают «новую жизнь». Но в душе: временно! Ненадолго. Россия еще под боком. Долго не может там твориться «это». И само-то оно не вечно, и Европа не допустит. Здесь же культурные, образованные люди.
Разумеется, они нам сочувствуют. А не орудующим на родине.
Такое настроение поддерживает. Ну мало ли, временные беды, тягости… а там опять Москва и человеческая жизнь.
Но уже скоро замечает приезжий, что Берлину до него нет дела. Приехал так приехал, твое дело. Будь еще благодарен, что пустили. Прописывайся, плати налоги – но имей в виду, что экселенц Krestinsky143 много важнее и интересней всех вас, эмигрантов, вместе взятых. Вы снимаете комнаты у какого-нибудь Herr’a Bolte, а он живет во дворце (предварительно объявив дворцам войну). Вы пьете пиво на Nollendorfplatz, дома порядочного гостя принять не можете, ибо у вас комнаты с «Küchenbenutzung»85. А у него такая икра, что почтенные германские профессора с европейскими именами стоят к ней в очередь «в затылок» и не прочь горсточку домой захватить: фрау профессор понятия не имеет, что такое советская икра144.
Так что уже в Берлине возникают недоумения, начинается некая новая эмигрантская наука – вернее, вариант прежнего, что и в России переживали в революцию, на тему: «смирись, гордый человек». Не преувеличивай места своего в жизни. Не заносись! А огорчения свои, разочарования в людях, режимах – Запада ли, Востока, привыкай пережевывать в одиночестве и молчании.
* * *
Разными путями, благодаря разным жизненным встряскам и утрамбовкам собирается русское племя в Париже, оседает. Можно сказать, настоящая эмиграция с Франции и начинается. Странное, грустное ощущение – вероятно, многим знакомое: вот теперь прочно, как следует! Не на чемоданах. Россия действительно за тридевять земель, а здесь плотно мы заперты, наглухо, как в подводной лодке: дыши кислородом домашним. Теперь и началась жизнь наша – питомцев прежней, вольной, широкой России, распущенной и беззаботной, щедрой, певучей и поэтической, – в «столице мира» у порога вселенной. В латинской стране, размеренной и крепкой, с ее укладом, ее культурой, трудолюбием и бережливостью, расчетом и благоговением перед собственностью и деньгами. Зацепившись кое-как, применяясь к порядку внешнему – чудом существуя, начинаем здесь жить.
Наш опыт145
…За время войны и революции расширился наш горизонт и познания – в политике, экономике, военном деле, географии. Но самый грозный внутренний опыт был опыт раскрывшейся силы зла. Из-за удобного, мирного «прогресса» выглянула трагедия. И дикое лицо человека-зверя. Мы его раньше не знали. Им навсегда убито прекраснодушие нашей молодости. Если с ранних лет глубоко было наше отвращение к насилию, крови, казням, то для зрелости выпало жить в кошмаре убийств и казней. Всё это обратилось в повседневность. Помню, как, раз проезжая в революцию мимо Лубянки, сказал я старичку-извозчику:
– Небось еще не угомонились?
На что с философской невозмутимостью, точно дело шло об уборке урожая, он ответил:
– Никак нет, барин, раньше пяти часов им не управиться. А уж как уберутся, на грузовик накладут, так и на кладбище. Им раньше пяти никак не отделаться.
Или мальчишка-красноармеец, простой, добродушный, на площадке вагона близ Каширы. Улыбаясь рассказывал, как они воевали с белыми.
– И попался тут один нам в плен. Глядим, а он поп. А туда же, воевать… Наши очень над ним забавлялись. Сколько хотели мучили. Ремни все ему из спины вырезали.
Он сплевывал, затягиваясь цыгаркой. Весенний ветер полей каширских обдувал молодое – симпатичное! – лицо.
– Очень долго с ним баловались.
«Мужички за себя постояли»146. Этому не приходится удивляться и на это не надо злобствовать. Но это надо было пережить. Некие «ремни» вырезались также из нашей души, сердца, мозга.
Можно ли жить с сознанием полного господства зла в мире? He думаю. Это ведет или к потере облика человеческого, или к отчаянию (кран газа в кухне).
Совершенное «отрицание» не так уже часто. В сознании ли или подсознательно, животворящая сила упорно, долго держится. Откровение со-чувствования, любви, братской родственности не так легко вытравить. Пусть сила зла потрясающа… – страждущим, измученным Бог открывается: это и спасает. Что спасало, удерживало и утешало русского человека в бедствиях нашей эпохи – конечно, религия, сделавшая огромные завоевания в сердцах. Были целые месяцы и недели в Москве, в революцию, когда жить, дышать и не приходить в отчаяние можно было лишь в церкви. Когда на Литургии можно было плакать с первого ее слова до последнего и всё же уходить облегченным, ибо безобразию, зверству, свирепости окружающего противополагался мир гармонии и любви. Хаосу – Космос. Крикам – музыка. Пошлости – величайшая поэзия. В самые страшные минуты самый факт существования Евангелия так же неопровержимо свидетельствовал о величии добра, как встающее солнце ежедневно доказывает неистребимость света.
А в жизни – каждое малое слово участия, со-страдание в беде, умиление, помощь – отблески всё того же Высшего и Вечного в людях. Доброта – голос Бога, говорящего через человека.
При этом: полюсы возрастают. Никогда раньше не порождала Россия столько палачей и насильников. Но и дух святости и мученичества никогда не являлся столь ярко, как теперь. Имена митрополита Вениамина, Владимира Киевского, московских священников, принявших мученический венец, – золотые имена России. А протоиерей Восторгов? А бесчисленное количество малых и смиренных, неведомых, кто от своей истины не отступился, за нее пострадал? Наконец, огромное число людей, прежде далеких от религии и равнодушных к ней, а теперь обратившихся, – многие из просвещенного класса.
Трагедия ничего не оставила в покое, в летаргическом, сонно-благодушном полубытии. Всё раскалилось. Чего-чего, а сонливости и равнодушия не осталось в России сожженной.
С таким-то вот опытом, грозным, но, может быть, и плодотворным, вошли мы – люди моего поколения – в изгнание. Не зря дан был нам огонь. Очищающее крещение!
От нас самих зависит многое в нашем дальнейшем внутреннем пути.
Тем, кто почувствовал Бога, нельзя уже в жизни сдаваться.
Двенадцать Евангелий147
«Рече Господь Своим учеником: ныне прославися Сын Человеческий, и Бог прославися о Нем»148.
…Париж, нижний храм улицы Дарю149, куда спускаешься по лесенке, как в подземелье. Уже который год стоишь вот так, с зажженною свечой, в небольшой, типа крипты, церкви с низкими сводами, в знакомой из года в год толпе, от высшей знати до старух-нянек, в голубоватом каждении, в золоте слегка веющих нежных, капающих воском свечей. Из года в год о. Иаков150 читает в Чистый Четверг Двенадцать Евангелий. Он невысок, апостольски-лыс, с большим умным лбом, снежно-легким обрамлением волос на голове. Какое русское лицо! Россия так навсегда и осталась в выцветших небольших глазах его, в бровях, скулах – во всём облике. Он в траурной ризе, в очках, какие носили тридцать лет назад, со свечою в руке стоит пред аналоем. На нем огромное раскрытое Евангелие. Старческим, высоким, но сколь музыкальным голосом по закапанным воском страницам он читает:

Александро-Невский собор в Париже на рю Дарю
«Глагола Ему Петр: Господи, почто не могу ныне по Тебе ити? ныне душу мою за Тя положу. Отвеща ему Иисус: душу ли твою за Мя положиши? Аминь, аминь, глаголю тебе: не возгласит алектор, дондеже отвержешися Мене трищи».

Протопресвитер Иаков Смирнов
Вечная, с детства родная, навсегда ранившая история Петра. Алектор, трищи… «не пропоет петух, как отречешься от меня трижды». И спокойное, ровное, течет рекою первое, самое длинное и мистическое Евангелие среди всё той же голубовато-золотистой тишины, коленопреклонений, кое-где слез, блистающих в отсвете свечи. Гефсимания, предательство, Каиафа, заушение, допрос… Двухтысячелетний рассказ! «Они же отвещавше реша: повинен есть смерти. Тогда заплеваша лице Его, и пакости Ему деяху: овии же за ланиту удариша, глаголюще: прорцы нам, Христе, кто есть ударей Тя?»
В лысине протопресвитера реющее веяние света. На словах «заплеваша лице» и «пакости Ему деяху» в голосе легкая спазма, как бы всхлипывание. По щеке медленно ползет старческая слеза. Он запускает руку в карман, вынимает носовой платок. Но слеза не дождалась – со щеки пала на закапанное воском, в тяжком переплете с окованными углами, застежками, красным тиснутыми заглавными буквами Евангелие. А между тем Петр отрекся уже во дворе Каиафы – «и абие петел возгласи. И помяну Петр глагол Иисусов, реченный ему: яко прежде даже петел не возгласит, трикраты отвержешися Мене. И изшед вон, плакася горько».
Отец Иаков знает эти слова наизусть, как и все слова Двенадцати Евангелий. Из года в год повторяет их и из года в год, на восьмом своем десятке, повторив, спрашивает себя – доведется ли читать в следующем году.
«Слава страстем Твоим, Господи»151, «Слава долготерпению Твоему, Господи» – вновь и вновь опускается церковь на колени. Пилат допрашивает Иисуса, свеча слегка дрожит в руке протопресвитера: «распни, распни Его! Глагола им Пилат: поимите Его вы и распните: аз бо не обретаю в Нем вины».
Аз бо не обретаю вины! Но вот опять: «бияху Его по главе тростию и плюваху на Него».
Через всех четырех Евангелистов шествует Господь на Голгофу, и Симон Киринеянин несет крест, и Его распинают, «распеншии же Его разделиша ризы Его, вергше жребия». Лишь у Луки – распятый рядом разбойник покаялся на кресте – «помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствии Си». После восьмого Евангелия этого хор прославляет «Разбойника Благоразумного», Евангельское повествование течет, весенний день течет, переходя в вечер, такой же он сиренево-прозрачный и в Париже, каким был в Москве, с набухающими почками, первою апрельской зеленью, – день Чистого Четверга, незакатного света, день и грусти, сострадания, воздушных слез, но и такого света и надежды! Хотя протопресвитер в темной ризе с серебряными крестами, но Чистый Четверг – не траур, а умиление, нежность, кристалл. Самый воздух его духовен, это день сизокрылый, день-голубь. Четверговая свеча есть Дух. Не напрасно, отслушав об Иосифе Аримафейском («благообразен советник»), о положении во гроб, об опасениях фарисеев, мы расходимся по домам, неся эти свечи зажженными, закрывая ладонями (становящимися сквозными), как носили когда-то по переулкам Москвы. Мы несем облик Духа, стережем, любим его, как любим, чтим Дух в голосе, слабом всхлипывании, слезе о. Иакова, годы нам читавшего о Страстях, годы ведшего свой путь к Вечности.
Мы его не услышим уже. Настал год, которого ждал он, – в последний раз читал в нижней церкви Двенадцать Евангелий: и ушел, отойдя в ту страну, куда издавна устремлялся.
А Евангелисты остались. Новый голос священника, на Двенадцати Евангелиях, с новой торжественностью возглашает: «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, якоже возлюбих вы. Больше сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя. Вы друзи Мои есте, аще творите, елика Аз заповедаю вам».
Вифлеемская звезда152
Годы как будто всё далее уводят нас от России. Незаметно, но неуклонно растет число зим и весен, проведенных в изгнании. Сколько раз встречали уже мы здесь Пасху, Рождество?
Да, во времени и пространстве отдаление есть. Душевно же Россия, именно теперь, столь крепко в нас входит, с такою мучительной сладостью, как не было и тогда, когда спокойно и барственно сидели мы у себя дома, на Арбатах, Пречистенках. Теперь все Арбаты за тысячи верст. Для чего-то так надо было. Что-то понять в жизни по-новому, глубже и значительнее, как-то переустроиться, новому научиться, кое от чего от прежнего отказаться – вот что нам было предложено. Этот опыт, или урок, длится уж годы. Мы не знаем ни дня, ни часа, когда вновь ступим на родную землю, но мы в это твердо верим. Пока что живем. Мы маленький изгнанный народ, рассеянный и полубесправный, но нам нечего «плакать на реках Вавилонских». Жизнь продолжается. Для одних из нас она легче, для других тяжелее, но в легком ли, тяжелом ли, у всех нас есть одно, общее и незыблемое: Родина-Истина. Физически Родина от нас далека. Нам сейчас туда не доехать, и не пустят нас. Это ничего не значит. Ибо в душах наших не только не умирает, но, в изгнании сплачивая, ярче и чище светит облик Святой Руси – нашей духовной Родины. Нам дано огромное укрепление и счастье – в родных святынях. То, что самое важное и единственно великое в России, – этого не отнять никаким политикам и никаким партиям. Оно с нами, в нашей душе и сердце.
Родина-Истина есть облик Вечной Истины в русском преломлении, как бы с русским «выговором». Истина, воплотившаяся в Святом Младенце, над яслями Коего мы стоим сегодня, в волнении и смирении, для нас, русских, одета своеобразной легчайшей одеждой – нашего богослужения, наших напевов, всего склада и глубокой поэзии Православия. Идет жизнь, и меняются формы. Но Святая Русь, во всём сонме своих праведников, творцов, учителей – выше жизненной пестроты и таинственно покровительствует всем, направляющим к ней свой душевный зов. Многое переменилось и у нас в России. Многое навсегда ушло, незачем стремиться к восстановлению его. Новая Россия будет создаваться новыми людьми, возможно – в новых формах. Тем радостнее издалека, вот отсюда, узнавать, что в этой новой России, рождающейся из трагедии, многое вполне созвучно нам, что на земле Российской «Высшая Родина» уже пробилась вновь, иногда тоже в своеобразном виде. Что, несмотря на гонения и надругательства, победоносно завоевывает она души – иной раз вчера еще кипевшие озлоблением. К чему плакать на реках Вавилонских, когда мы узнаём, что вместо закрытых и оскверненных храмов трудящимися создаются новые, когда число членов приходов считается уже миллионами, когда «Христомол» – новое слово!153 – союз христианской молодежи (куда сплошь и рядом идут вчерашние комсомольцы) – растет неудержимо, когда все вести сходятся на победе Церкви.
Кто из нас увидит, кто не увидит родную землю – этого мы не знаем. Но именно теперь, на рождественских службах, при рождественских елках и нежном золоте рождественских свечей, мы вновь и вновь ощущаем нерасторжимое, любовное единение с Родиной, с самым высоким и чистым, что есть в ней.
Пожелаем же Ей, многострадальной, самого лучшего, светлого, чего только можно пожелать. В этом общении укрепимся сами и постараемся со всем нужным спокойствием, со всей выдержкой и терпением продолжать путь: Вифлеемская звезда над нами.
Рождество154
…Мягко, ветрено, влажно. Пестро бегут облака. Свет прольется, опять всё потемнеет. Ветер и лужи, теплая буря напоминают Масленицу в России, не Рождество. А это именно Рождество – латинское – и Новый год. Париж встречает его сдержанно. Но встречает: не так легко выбить западную столицу из вековых рамок. Нелегко и опьянить ее, захлестнуть угаром. И трагедии, и радости, и праздники Парижа вложены в некие берега.
В них живем здесь и мы – русское племя, у которого Рождество позже здешнего Нового года. Но дело не в днях. Дело в том, что Россия и Запад одинаково на рождественском переломе. «Дева днесь Пресущественного рождает…» – в христианском мире это связано с новым циклом, рождением младенца-года. Христос восстает из яслей Своих пред годом. Каждый год мы живем при Младенце Христе.
Как всегда, над глубокою печалью, тьмой, ущербом вознесется Лик Младенца и теперь. Даже над особенною тьмой и озлоблением. Как озлоблению и не быть? Под разговоры о замирениях точат народы друг на друга ножи, заедает внезапно всплывшая нищета, некуда сбыть произведенного: фабрики, заводы закрываются – вчерашний труженик на улице. Экономисту, может быть, всё это очень интересно – теоретически, научно. Петру, Ивану, Марье важна жизнь. Важно, чем заплатишь за квартиру, как работу достанешь, у кого займешь. Петра, Ивана, Марью может раздражать (и раздражает) роскошь, себялюбие и неотзывчивость имущих, блестящие сочельники в блестящих ресторанах, когда рядом в Сену с голоду бросается жена гарсона безработная. «Горе тебе, Вавилон, город крепкий…» В чем-то ошибся Вавилон, что-то напутал – будто бы заколебались самые устои его, устои жадной, грешной и жестокой жизни. Страхом бедности, страхом войны объят мир. А с Востока уже попахивает кровью155. Там – только бы до нее добраться. Там не устанут точить ножи: новый Вавилон, возросший на грехах прежнего – много прежнего горьший.

Рождественский номер газеты «Возрождение» от 7 января 1932 г. с публикацией Бориса Зайцева «Рождество»
…Под мягкий ветер, ростепельный, ласково накидывающийся, идет Новый год. Что даст он? Первые ли шаги к лучшему? Или рост худшего?
Это неведомо. Можно гадать, можно надеяться, можно отчаиваться. И конечно, человеку свойственно пытаться прорвать тайну: хоть бы силой, да ответ добыть. Ответ этот (или, вернее, попытка ответа) связан с темпераментом и складом вопрошающего. По своему «образу и подобию» создает он образ будущего. Один ждет начала, другой конца. В общем же все слепы.
Их не следует порицать. Они целиком лишь отдаются одной стороне человеческой своей натуры («слишком человеческой»). Но возможен и другой подход к жизни.
Пусть святым, пророкам, обитателям Синая нечто и приоткрывается – в блеске молний, в громовых ударах. Может быть, есть и среди нас провидцы. Может быть, ход истории для кого-то ясен и виден с такою отчетливостью, как я вижу каштаны на другой стороне улицы из своего окна. Но – не мне. Для меня будущее – туман, загадка.
И таких, как я, много. Может быть, и не следует нам мудрить – мучить себя, отравляя воображение картинами возможных бедствий, выдумывать рецепты для спасения человечества, впадать в уныние и мрак бездеятельности («всё равно пропадать»).
…Если бы можно было попросту верить. Вот именно глядеть на сияющего Младенца – и не бояться. Жить обычной скромною и (хорошо бы!) доброй жизнью. История, политика и человечество пойдут, куда указано им. В человеческом общежитии пусть и каждый из нас делает какое-то свое дело. Только чтоб за каждым шагом Он стоял. Никуда в плохое с Ним не зайдешь. И чем чаще на Него прямо смотреть, тем бы лучше, лучше…
Может быть, это возможно? Как бы облегчилось наше сердце!
Приближение Младенца156
Со Введения запела о Нем Церковь. Он приближается. Сам молчит. Он просто есть, был и будет, и не петь о Нем нельзя. Он появляется, как появлялся, средь ужасной ночи – точкой света и сияния возрастающего. Перед Ним склонялись пастухи, к Нему волхвы шли, к Нему вышло, наконец, и человечество. Мучится, тонет (и всегда тонуло), но оторвать взора не может.
Он появляется, беззвучно и сиятельно, победоносно и ведя победу на пропятие, чтобы поражением победить.

Рождество Христово. Икона XVI в.
Он свет, тишина, любовь. Без Него нельзя жить. Он напояет, утешает, с Ним входит в жизнь, с Ним и уходит: на коснеющих устах имя Его ведет в Вечность.
Его нельзя ни затмить, ни остановить. Таинственно, блистательно Он шествует от Вифлеема Своего. Младенцем – ничего не говорит. Но уже в Нем все великие глаголы, что Он скажет. А сейчас только безмолвное и разгорающееся сияние – царственное приближенье.
«Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет Разума» – так пели нам наши отцы, так поем мы нашим детям и внукам, подымая их к вечному свету Младенца в скромных свечах немудрящей елочки.
Младенец157
«И открыв сокровища свои, принесли Ему дары: золото, ладан и смирну».
Так поступили волхвы. Так с самого нашего детства являлся Младенец. С каких именно лет помним Его – с пастухами в поле, с этими вот волхвами, яслями, ангелами, Богоматерью, со смирными скотами в хлеве и с тем светом – главное! – светом, озарившим все?
«Я свет миру». Он и явился, и засиял. Удивительна нежность света этого в яслях, кротость Его, неземная легкость. Рядом жует корова, будто и никакой силы в хлеве, а все поклонились. Пронзено сердце мира.
Века идут. Земля делает свой оборот. Когда солнце ниже всего над ней, Младенец из года в год, в самый холод и тьму появляется в своих яслях – и опять свет, всё тот же, вечный: не солнечный, выше.
Младенец видит всё то же: грех, горе, страдания, зло сильны, как и прежде, так было в год появления Его, так есть теперь, будет в двухтысячный год. «Люди жили, любили, страдали и умирали». Но Тот, Кто явился тогда, перевернул мир. Не то чтобы обратил в рай, а Собой показал райский свет. Есть куда преклонить главу. «Кто жаждет, иди ко Мне и пей». «Кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме, но будет иметь свет жизни». Вот это-то самое главное: «свет жизни».
Первые преклонили главу пастухи, волхвы («простота», «мудрость»). До Вифлеемской ночи некуда было преклонять.
После нее стало известно: звезда показала. Человечество теперь знает. Грешит, страдает, заливается кровью, но вон там, за всем ужасом, – безмолвный свет, сияние над яслями. Это Господь. Это любовь. Там спасение.
Путникам в Россию158
К вам, молодым, едущим посетить Родину, эти строки старого, выросшего в той России и отчасти знающего эту.
Вы жили в воздухе Запада, может быть, и родились здесь, но вы русские.
Вы будете в новой, теперешней России, выросшей из страшной катастрофы, – будете видеть новое. Одно, может быть, вам понравится, другое – нет, но хотелось бы, чтобы о прежней, до-катастрофной России вы хоть немножко более были осведомлены.
Что такое Россия XIX века? В отношении литературно-духовном Поль Валери ставит ее рядом с древнегреческим расцветом159 и итальянским Возрождением. Но в более общем плане: нечто гигантское, противоречивое, где рядом с высочайшей культурой уживалась и великая бедность и непросвещенность. Страна, лишь в 60-х годах отменившая рабство, но введшая такие суды, которым Европа могла завидовать.
В 80-х годах, в детстве моем деревенском, я был еще окружен откликами крепостного права и некоего патриархального мира. Няньки мои видели крепостничество. В народе – некая и наивность, и малограмотность – в общем, необъятное поле, на котором уже начинала трудиться интеллигенция: земство, учителя, учительницы, врачи. Во времена Чехова (90-е годы) всё это сильно росло, и сам Чехов как русский писатель, кроме литературы, неизменно служил народу – как врач и общественный деятель. А Толстой? Борьба с голодом? Но всё это делалось скромно и без всякой рекламы.
Вот именно так же, без крика и пропаганды, давала Россия великую литературу, музыку, религиозно-философское движение начала этого века, в сопровождении движения литературного («серебряного»). На уровне ином, тоже без самовосхваления, незаметными сельскими учителями и учительницами, земскими врачами, рядом с великими писателями вносила Россия свое, посильное в дело культуры и просвещения нарда. Культура эта росла. Проникало Православие и в интеллигенцию. На моих глазах многое менялось. На моих глазах, после многих колебаний власти, народ получил пусть несовершенное, всё же представительство, зачатки европейского строя в политике. Власть делала свои ошибки. Была несчастная японская война, было 9 января с Гапоном и бессмысленной стрельбой, было упрямство в отстаивании пережитков, всё же Россия неудержимо шла вперед – и в просвещении, и экономически. Перед войной 14-го года в центральных губерниях почти осуществлена была всеобщая грамотность, а сельское хозяйство и промышленность росли гигантски.
Не думайте, что прежняя Россия была просто варварской, полудикой страной. Да, на окраинах дичь, в столицах тонкий слой очень высокой культуры, а в общем смесь просвещенности с хаосом, искусства с революционным подпольем, религиозности и религиозно-философских исканий с чиновничеством от религии – молодой, могучий, ищущий народ, стоявший на пути правильном: культурной эволюции. Ей мешали косность власти и яростность революционного подполья. А потом подошла война 14-го года (есть мнение, что она вызвана была Германией и кайзером из опасения роста России). То, что произошло после войны, остановило мирное развитие. Всё пошло по-другому – трагически.
Россия до войны была, конечно, не какой-нибудь сладостной идиллией, но совсем и не тем, чем пропагандно изображают ее теперешние ее властители. И одно можно сказать: при всех ее (наших!) грехах в прежней России не было наглости – это бесспорно, на всех уровнях ее культуры и государственности. Россия была скромна. Иной раз даже чрезмерно.
Вы с волнением, конечно, увидите русские края, вас, конечно, будут обрабатывать и вбивать вам в голову, что всё сделано новою властью. Хорошо бы не поддаваться рекламе. Будут щеголять отделкой метро московского, даже соборами – как будто они их строили. Много расчистили фресок, но не ими фрески писаны. А что снесен храм Христа Спасителя, чей позлащенный купол виден был за десятки верст от Москвы, как купол св. Петра в Риме, – про это никто вам ничего не скажет. Что нет Сухаревой башни, нет Иверской часовни, куда несли русские люди свою беду и слезы, где молились, подкрепляя общением с высшим миром силы свои, – обо всем этом молчок (или презрительная усмешка: всё дело в ракетах, спутниках и т. п.).
Недавно мне подарили монографию об Андрее Рублеве160. Советское издание, великолепно сделанные снимки. Вводная статья не упоминает, что Рублев нравился Марксу и Ленину (а вот «Божественную Комедию» подкрепили всё-таки Энгельсом161 – очень одобрял! – дали путевку в жизнь переводу Лозинского). Статья о Рублеве обыкновенная, толково написанная. В России есть знающие искусствоведы, любящие свое дело, как и литературоведы.
Тираж этого Рублева… 10 тыс. экз. Значит, главнейше (если не исключительно) для заграницы. «Своим» книги и не понюхать, а перед иностранцами щеголять очень приятно. Даже Рублевым щегольнуть, прославленным иконописцем (врагом, собственно), – ну что же, пусть иностранцы думают, что «мы» и культурны, и веротерпимы.
Во времена моей молодости, довоенной, мы читали и получали все иностранные книги и газеты. Россия не боялась Запада, хотя политический ее строй был не западный. Теперь увидите вы на этой выставке в Москве один экземпляр «Матча»162 – с портретом Гагарина на обложке! Выставлено будет под стеклом, как икона, а прочесть, что в «Матче» этом написано, нельзя. Не дозволено.
Менее всего дозволено самому думать и чувствовать. Всё надо делать по указке и «плану». Знаю, что многим, очень многим просвещенным людям в России это не нравится, и верю, что не всегда будет так. Уже сейчас трещины есть, и взаимное просачивание, общение растет. Нельзя вечно держать великую страну за колючей проволокой и вечно бояться Запада. Но всё это идет медленно. Вы, молодые, может быть, и увидите нечто.
Пишу строки эти не как «поучение», а как дружеское обращение. Знаю, что в России много есть хороших и душевных людей, и как бы хотелось, чтобы вам удалось установить с ними связь культурную и духовную. И как хорошо было бы, если бы вы не забывали о великой, вечной России, где многое переделано, в некоторых областях достигнуто (технике, например), но ее основная сила, незыблемая, как творения Рублева, да останется: творчество в скромности. Хорошо было бы, если бы вы не поддавались крику и самовосхвалению загонщиков, а глазами трезвыми и с сердцем, полным любви к Родине, отличали бы драгоценное от мусора, вечное и великое от наглого обмана.
Это из Батюшкова. В ветрила ваших кораблей. Из дальней глуби русской поэзии идет это вольное напутствие в вашем волнующем странствии. Несите на Родину Европу русскую. Выносите из Русской земли нечто, как снопик скромный овса с могилы Пастернака.
А крики, самохвальство и ложь – да минуют вас. Будьте к ним глухи.
«Восемьдесят ступеней»164
За это последнее время я получил очень много приветствий, иногда весьма трогательных, всегда полных благожелания. Чувствую себя в долгу перед теми, кто словом и делом выказал мне сочувствие, привет, иногда даже и более горячие чувства. Не имею возможности всем ответить в отдельности, потому позволю себе самым сердечным образом поблагодарить и здешних, и заморских друзей – волна благожелания очень поддерживает и дает некую бодрость. «Восемьдесят ступеней», – сказано в одном письме. Число, конечно, немалое и повод, чтобы взглянуть, хоть и очень бегло, на собственную жизнь и на жизнь родины.
Поколение мое юностью своей захватило еще мирный мир – или казавшийся мирным (в нем скоплялись, конечно, силы взрыва: войн, революций, крови).
Мы, русские, принадлежавшие к среднеинтеллигентскому, отчасти богемскому литературному кругу, росли в воздухе искусства, видели много красоты, поклонялись Италии и ее свету, но во многом были детьми, недостаточно знавшими низы жизни и мало ими интересовавшимися. Хотелось написать что-нибудь – рассказик, повесть (не для счастья человеческого, а так, бездумно, для собственного удовольствия), съездить еще раз во Флоренцию, в Москве посидеть с Буниным в ресторане «Прага». Ничего жертвенного или там героического.
А жизнь страны шла своим путем, да и всей Европы своим, – в 14-м году и началась катастрофа. Мир вступил в полосу неслыханных бедствий. Низы показали себя. Но и мы за что-то ответили – за слишком легкую, беззаботную жизнь (это и есть покаянная нота «Золотого узора»165 моего: может быть, недостаточно выраженная, во всяком случае недостаточно замеченная).
Нечего говорить: какие бы мы ни были, мы всё-таки много перестрадали, и самое зрелище крови, убийств, насилий навсегда осталось в душе раной. Погибали близкие, молодые, чаще всего безответные, – безвинно. Горестно вспоминать о том времени. Но ужасы, беды тех лет, показавших зверя в человеке, показали зато, в стенаниях души, и высший, немеркнущий мир Спасителя, Евангелия, мученической Церкви в особо ослепительном, как бы Фаворском свете. Это – выше искусства и поэзии (но настоящему художеству дает луч света своего).
И вот, так или иначе, через одни двери или через другие, оказались мы здесь.
Жили, трудились, кто как умел, старались хранить святыни, вынесенные из пылающей Трои: религию, человечность, свободу. Годы шли. Много соратников ремесла нашего литературного ушло, из моего поколения остаешься чуть не один. Что сказать, когда вся жизнь позади? От горя и испытаний никуда не уйдешь. Они неизбежны и ведут к неизбежному.
Но про самую жизнь скажу всё же прежнее: рядом с ужасом есть в ней и свет, и любовь, и тишина. Они поддерживают и укрепляют. И они исходят из мира высшего. Не было бы в жизни смиренных и кротких, любящих и несущих себя другим, возможно, увидели бы мы зверинец. Но видим пеструю, с тенями и светом, таинственную картину мироздания, понять которую нам не дано, но на каждого из нас возложено – вносить в нее хоть каплю добра.
Когда человек молод, окружен молодыми, живет стихийно, в мажоре, он менее замечает страдание и беду. Старость восстанавливает равновесие. Может быть, даже сгущает тени. Видишь почти что одно страдание, горе, смерть. Знаешь, что всё это неизбежно и неслучайно, и всё-таки равнодушным остаться не можешь.
Вот и хочется послать некое братское радио, сигнал сочувствия и сострадания всем страждущим, болезнующим, одиноким, в тюрьмах и заключении томящимся, всем озлобленным и несчастным, потерявшим надежду и ропщущим – как бы слиться хоть на минуту со всем племенем бедствующих. Да подаст им Господь силы и облегчения, веры, надежды и любви.
Уходящие – приходящим166
Ваша юность от нашей весьма и весьма отлична. Мы жили на Родине, вы возрастаете на чужбине. Родина наша была во многом и трогательней, во многом и первобытней теперешней жизни – да и Западная Европа тоже была иная полвека назад.
Мы пережили две войны и революцию, страшное испытание для нас, – теперь ясно уж видно, что в самом ужасе ее было нечто и от кары за нашу слишком беспечную и беззаботную жизнь, – говорю о средневысшем, достаточном слое общественном.
Да, расплата за многие грехи, которых тогда мы не замечали.
Вы родились, в большинстве, уже в изгнании, совсем в другом воздухе – корни свои, русские, а окружение чужое. В этом своеобразие и трудность. У вас с детства уже два языка – в семье русский, в лицее, университете другой.
Обстановка вашей жизни сложней. Вы подданные нерусского государства и общаетесь с иноземцами, а природа и склад ваш душевный русские. Вы окружены чужим языком, иногда он почти даже побеждает.
Но у вас есть и великие преимущества. Мир шире перед вами открыт, и живете вы в стране высокой культуры. Мы возрастали в своих Калугах, Тулах прочно закупоренные. Москва казалась нам дальним краем, Петербург чуть ли не «заграницей», а Западная Европа просто фантастикой. Приблизительно то же, но по другим причинам и в другой обстановке сейчас с молодежью советской. Единицам, каплям из них удается увидеть Запад или даже услышать о нем кое-что. «Начальство не дозволяет».
Для вас же, русской молодежи здесь, простор почти безмерный. Европа Северная, Южная, даже Ближний азиатский Восток – Сирия, Палестина с Иерусалимом и Гробом Господним – всё вам открыто, не говоря уже о Дальнем Западе. Международность юношеских ваших организаций облегчает вам странствия – почти везде есть родственный, хоть чужеземный, но христианский приют для ваших странствий. Закрыта одна Россия, но, твердо верим, ненадолго! Жизнь удержать полицией нельзя. Просачивание, взаимообщение растет, не удержать его ничем.
И у вас есть еще преимущество пред молодостью нашей: мы росли одиночками, почти без взаимообщения, вдали от Церкви (и она мало шла к нам, слишком была связана с государством).
У вас ряд юношеских организаций, в которых живете вы в общении и друг с другом, и с Церковью, облик которой и здесь, в изгнании, и на Родине, где гонима она, – иной, чем у Церкви нашего времени. Ваши юношеские организации оттенками отличаются друг от друга – в одних ударение делается больше на национальном, в других на православно-церковном. В общем же устремлены они к России, к тому духовному богатству, которое веками накоплялось в ней литературою, искусством и особенно религией, ныне преследуемой, но конечно «врата адовы» не одолеют «ю»167.
Сейчас вы еще учитесь, воспитываетесь и набираетесь познаний, но с каждым годом больше в жизнь взрослую вступаете. В ней предлежит вам многое. Вполне надеемся, что те страшные, кровавые катастрофы, через которые прошли мы, вам не встретятся уже. Но сама жизнь, с ее радостями, печалями, светом и трагедией, буднями и празднествами, вся перед вами.
Мы не увидим уже Родины, но, конечно, никогда ее не забудем, и судьба ее всегда в нашем сердце. Вы, более чем вероятно, ее увидите. На чужой земле или на своей – дай вам Бог оставаться носителями и хранителями света Христова, «единого на потребу». Дай Бог, в единении, здесь ли или там, нести его людям-братьям лучше и больше, чем довелось делать нам. Здесь ли, там ли внутреннее дело ваше – апостольское, миссионерское. Здесь – словом, жизнью и примером прививать Святую Русь иноземцам, прививать с позиций не провинциальной, но вселенской культуры, в духовном ее облике. На просторах российских – в сущности, то же самое. Только своим и на своем языке.

Собор новомучеников и исповедников Российских, за Христа пострадавших, явленных и неявленных. Средник иконы. 2000
Не забывайте Россию. Идолам ее не поклоняйтесь. Величие ее духовное храните. Само оно будет просвечивать в делах ваших. Страданиям, пережитым Родиной вашей, поклоняйтесь. Мучеников ее не забывайте.
Наши же сердца и помышления всегда будут с вами.
Комментарии
Тексты приведены в соответствие с современными нормами грамматики и правописания, однако в ряде случаев сохранены индивидуальные особенности авторской пунктуации.
В комментариях указывается первая публикация произведения, являющаяся, как правило, и источником публикуемого текста; исключения оговорены. В квадратных скобках приводятся ссылки на издание: Зайцев Б. К. Собр. соч.: В 11 т. М.: Русская книга, 1999–2001, с указанием номера тома и страниц.
Словарь встречающихся в текстах транслитераций французских слов и выражений
ажа́н – полицейский
аксида́н – авария
анш – бедро, бок
баккара́ – неприятности
башо́ – экзамен на степень бакалавра
бистро́ – кафе
були́ – волдыди
вида́ж – вид
дактило́ – машинистка
иммедиатма́н – незамедлительно
камио́н – грузовой автомобиль
карт д’идантитэ – удостоверение личности
компартима́н – купе
комфо́р моде́рн – современные удобства
конжедиэ́ – уволить
контравансьо́н – штраф
кутю́р – шитье, швейное ателье
кюре́ – приходский священник
лектри́са – преподавательница
мена́жка – горничная
миди́ – полдень
мидине́тка – молоденькая швея
мули́ – мидия
мэзо́н – мастерская, учреждение, организация, дом
пти деженэ́ – завтрак
рединго́т – сюртук
со́льды – уценки
сомье́ – матрац
терм – кредит, срок выплаты
тротине́тка – самокат
ту́чка-жибуле́ – тучка короткого весеннего ливня
фамм де мена́ж – горничная
шаржну́ть – посадить к себе в машину клиента
шома́жник – безработный
шоффа́ж – отопление
энконвениа́н – недостатки
эписри́ – бакалейный магазин
эписье́рка – бакалейщица
* * *
В книге использованы фотографии из изданий:
• Mario V. Bucovich. Paris. Berlin, 1928 (роман «Дом в Пасси»);
• Ростова О. А. «Напишите мне в альбом…»: Беседы с Н. Б. Соллогуб в Бюсси-ан-От. М., 2004 (очерки «Спас на Крови» и «Знак Креста»).
Несколько глав из романа публиковались в газете «Возрождение» (1932, 14 февраля, 14 августа, 13 ноября; 1933, 1 января), затем журнальный (сокращенный) вариант напечатан в «Современных записках» (1933. № 51–54). Окончательно работа над произведением завершена, согласно указанной в нем дате, 9 декабря 1933 г. Отдельным изданием роман вышел в берлинском издательстве «Парабола» в 1935 г. В 1950 г. издан в Милане на итальянском языке.
Как и другие произведения Зайцева, роман носит черты автобиографичности. Дочь писателя, Н. Б. Зайцева-Соллогуб, вспоминает: «В 1926 году мы переехали на другую квартиру (11, rue Claude Lorrain), где весь дом был населен русскими… Среди жильцов был и художник, и шофер такси, и портниха» (Зайцева-Соллогуб Н. Б. Я вспоминаю…: Устные рассказы. М., 1998. С. 20). В этом доме, расположенном в парижском квартале Пасси, Зайцев прожил до 1932 г. и запечатлел на страницах книги его облик и быт его обитателей.
Прототипом описанного в романе монастыря-приюта послужила женская обитель «Нечаянная радость» (бывшее аббатство Сен-Жермер-де-Фли). В монастыре жила и учила детей сестра писателя, Т. Буйневич, и в годы написания романа (1931–1933) Зайцевы неоднократно бывали в обители.
Жизнь приюта для мальчиков Зайцев мог наблюдать в Общежитии для русских мальчиков в предместье Парижа, Шавиле, открытом в 1926 г. Зайцев принимал деятельное участие в создании этого общежития. Он занимал должность товарища председателя в Комитете, созданном Попечительством о русских детях во Франции для организации общежития (первым председателем Комитета был граф М. Н. Граббе, вторым – профессор Н. К. Кульман). В воззвании русских писателей, ученых, артистов и художников от 8 мая 1926 г., подписанном в числе прочих и Б. Зайцевым, говорилось: «Воспитать русских детей в духе русской культуры – это главнейшее дело русской эмиграции, рассеянной по всем странам» (Колос. Русские писатели русскому юношеству. Изд. Общежития для русских мальчиков в Шавиле, 1928. С. 9).
По словам Б. Зайцева, прототипом о. Мельхиседека послужил афонский монах архимандрит Кирик (см.: Шиляева А. Борис Зайцев и его беллетризованные биографии. Нью-Йорк, 1971. С. 52).
Эссе было опубликовано также в изданиях: Феникс: Сборник художественно-литературный, научный и философский. Книга первая. [М.]: Костры, 1922. С. 11–16; Зайцев Б. К. Улица Св. Николая: Рассказы 1918–1921 годов. Берлин: Слово, 1923. С. 35–47.
Все три редакции различаются незначительной стилистической правкой. В редакции сб. «Феникс», кроме того, отсутствует сцена в Палашевском переулке. Редакции в сб. «Феникс» и в сб. «Улица Св. Николая» имеют посвящение: «Павлу Муратову». В настоящем сборнике публикуется текст из альманаха «Медный Всадник» как наиболее художественно цельный и стилистически совершенный.
Святейший Патриарх Тихон (в миру Василий Иванович Белавин; 19.01.1865–25.03/7.04. 1925) – один из самых почитаемых иерархов Русской Церкви. 5/18 ноября 1917 г. на Поместном Соборе Русской Православной Церкви избран по жребию Патриархом Московским и всея России. Погребен в Малом соборе Донского монастыря в Москве. Причислен к лику святых Архиерейским Собором Русской Православной Церкви 9 октября 1989 г. Дни памяти: 26 сентября (9 октября) и 25 марта (7 апреля). 19 февраля 1992 г. чудесным образом обретены его святые мощи.
Данный очерк Зайцева (в то время редактора литературной части «Перезвонов») предварял публикацию «Подвальных очерков» А. К. Герцык, печатавшихся в № 25–27 этого журнала. В основу очерка легла запись дневникового цикла «Странник» от 20 августа 1926 г., где Зайцев писал о Герцык как о «светлой душе, частице Святой Руси, терзаемой и распинаемой» [9, с. 75].
Герцык Аделаида Казимировна (1874–1925) – поэтесса, прозаик, переводчица. После прихода большевиков в Крым в 1920 г. был арестован ее брат, а 9 января 1921 г. арестована (вместе с пожилой мачехой) и сама А. Герцык. Провела несколько недель в тюрьме-подвале в Судаке, где написала цикл стихотворений «Подвальные». Позже, в 1924–1925 гг., написала «Подвальные очерки». «Эти очерки после смерти поэтессы попали в Париж к Б. Зайцеву через В. С. Гриневич, подругу сестер, тоже судачанку…» (Жуковская Т. Н. Судак в жизни и творчестве сестер Аделаиды и Евгении Герцык и их окружения // Сестры Аделаида и Евгения Герцык и их окружение. М.; Судак, 1997. С. 10).
Скончалась и похоронена в Судаке, могила не сохранилась. Дом Аделаиды Герцык в Судаке существует до настоящего времени. См. о ней: Герцык А. К. Стихи и проза: В 2 т. / Сост., предисл., коммент. Т. Н. Жуковской. М., 1993; Герцык Е. К. Воспоминания. М., 1996; Герцык А. К. Из круга женского: Стихотворения. Эссе / Сост. Т. Жуковской, предисл. Германа Рица, примеч. Т. Жуковской и Е. Калло. М., 2004. О прототипах персонажей «Подвальных очерков» см.: Филимонов С. Б. Тайны судебно-следственных дел. Симферополь, 2000.
Памяти погибших / Ред. Н. И. Астров, В. Ф. Зеелер, П. Н. Милюков, кн. В. А. Оболенский, С. А. Смирнов, Л. Е. Эльяшев. Париж, 1929. – Сборник статей, посвященный памяти членов Партии народной свободы (кадетов), убитых большевиками в период революционной анархии. Включает в себя главы: «Первые жертвы», «Убитые в 1918 г.», «Убитые в 1919 г., расстрелянные в Москве по делу национального центра», «Другие жертвы ЧК 1919 г.», «Убитые в 1920 г.», «Убитые в 1921 и последующие годы», «Князь Павел Дмитриевич Долгоруков».
Гибель Юры описана также в тетралогии «Путешествие Глеба», где он выведен под именем Сережи.
Полиевктова Татьяна Алексеевна (урожд. Орешникова; 1875–1961) – старшая сестра Веры Алексеевны, жены писателя. Жила в Москве, после революции терпела лишения, голодала. Зайцевы помогали ей и детям, присылая деньги из Парижа. Письмо ее Зайцевым 1926 г. из СССР и воображаемый ответ писателя опубликованы в цикле «Странник». В комментариях это письмо ошибочно приписано сестре Зайцева, Татьяне Буйневич [9, с. 490].
Имя св. мученицы Надежды носила Донзель Надежда Константиновна (1878–1959) – сестра писателя, пианистка, с 1920 г. – во Франции. Муж Морис Донзель был журналистом, переводчиком, в частности перевел на французский язык роман Б. Зайцева «Золотой узор».
В октябре 1934 г. король Александр отправился в Париж, чтобы укрепить отношения между двумя державами. В Марселе Александр и встречавший его французский министр Барту стали жертвами террористического акта – они были расстреляны в автомобиле. До этого на короля было совершено несколько покушений. Тем не менее, готовясь к визиту Александра, французское правительство отказалось и от югославской охраны, и от услуг британских спецслужб, предупреждавших о заговоре и предлагавших свою помощь; был отменен эскорт; автомобиль, старой модели, с широкой подножкой и откидным верхом двигался крайне медленно. Убийство связывают с хорватскими усташами и германскими нацистами. Исполнитель, болгарский террорист Величко Георгиев, был ранен полицейским и вскоре скончался.
Очерк написан к десятилетию начала Второй мировой войны.
Запись входит в состав дневникового цикла Б. Зайцева «Странник» (1925–1929). Он жил в Берлине после отъезда из России, с июня 1922 по декабрь 1923 г.
Двенадцать Евангелий – название службы утрени в канун Страстной Пятницы, на которой читается двенадцать евангельских текстов, рассказывающих о завершении земной жизни Спасителя, Его страданиях, казни и погребении.
Рождественский номер газеты, на первой полосе дата указана по старому стилю: 25 декабря 1927. Текст Зайцева дан без подписи.
В номере опубликованы также «Плач о Борисе и Глебе» Б. Зайцева, «Наше Рождество» И. Шмелева, «Рождественский рассказ» И. Воинова, рассказы Е. Чирикова, И. Лукаша, стихи С. Маковского, П. Бобринского, С. Рафаловича и др.
В заметке приведены евангельские цитаты: И открыв сокровища свои, принесли Ему дары: золото, ладан и смирну (Мф. 2, 11); Доколе Я в мире, Я свет миру (Ин. 9, 5); Кто жаждет, иди ко Мне и пей (Ин. 7, 37); Кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме, но будет иметь свет жизни (Ин. 8, 12).
Заметка является откликом на поздравления, поступившие Б. Зайцеву по случаю его 80-летия.
Бесплатный фрагмент закончился.
