Читать книгу: «Даниил Андреев»

Шрифт:

© Романов Б. Н., 2021

© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2021

Часть первая
Восход. 1906–1923

1. Родословная

Даниил Андреев так ощущал бессмертие и вечность, или распахнутость времени во все концы, что земную жизнь представлял лишь краткой частью пути. Когда и где этот путь начался? Он вспоминал себя в других мирах, под двумя солнцами, одно из которых, «как ласка матери, сияло голубое», а другое «ярко-оранжевое – ранило и жгло». Он вспоминал о матери и деде у шалаша под пальмами, о купанье в водах Меконга, о Непале, о дороге от Гималая на Индостан, тосковал о любви в утраченной отчизне. Но об этих жизнях-снах, о которых он романтически намекнул в стихах, большего, чем сказано им самим, не узнать. Можно верить в них или не верить.

Земная жизнь поэта доступней. Но и в ней пробелы, тайны, загадки. Не только потому, что пропали, сожжены бумаги, что свидетели умерли, не оставив показаний. Нет, все объяснить, все описать в чьей-то жизни – значит воскресить ее. Совершить чудо. Но не человеческое это дело покушаться на чудеса.

«Я плохо знаю моих восходящих родных»1 – вот с чего начал автобиографию его отец. И в одном из последних писем давнему другу, Ивану Белоусову, сообщал: «По отцу – я великоросс; по матери и деду – поляк; по бабке и всему ее роду (Кулиш) я – хохол… Далее, по деду с отцовской стороны (орловский предводитель дворянства) – я помещик… по бабке – крепостной беднейший крестьянин…»2

Семейное предание, по которому отец Леонида Николаевича Андреева, Николай Иванович, был сыном орловского помещика Карпова и крепостной красавицы Глафиры Иосифовны, документами не подтверждается, но и не опровергается. Были слухи и о том, что предводитель орловского дворянства сошелся с таборной певицей. Правда это или нет – кто знает? Но встречавшийся с Леонидом Андреевым в октябре 1918-го Рерих увидел в нем «лик индусского мудреца, хранящего тайны»3. И во внешности Даниила и его старшего брата было нечто индусское, заметное даже на некоторых фотографиях. Знавшие Даниила в юности в эти слухи верили, называли его индийским принцем и не удивлялись поэтической любви к Индии.

В незаконченной повести Вадима Андреева «Молодость Леонида Андреева» предание рассказано по-другому. Прабабушку он называет Дарьей. Дарья была дочерью крепостного Карповых – Степана Бушова, за черноту прозванного цыганом. После смерти отца Дарью взяли в помещичий дом. Овдовевший Андрей Карпов в нее влюбился. Когда у них родился ребенок, «он отправил Дашеньку в Красные горы, выдав замуж за своего же дворового, дал приданое – 1000 рублей и отпустил на волю. Сына, крещенного Николаем и по имени отца получившего фамилию – Андреев, – он отобрал у матери и оставил при себе: “Не годится Карпову, и незаконнорожденному, быть простым мужиком. Дам образование, пусть выйдет в люди”».

Известно, что одна из ветвей рода Карповых восходит к Рюриковичам. А орловские Карповы были в родстве с Нилусами, Тургеневыми, Шеншиными. «Род Карповых был не из древних – первый Карпов, о котором можно сказать что-либо с уверенностью, был послом царя Алексея Михайловича при Богдане Хмельницком. Большинство Карповых жили из поколения в поколение в своих поместьях… Карповы усердно занимались хозяйством, скопидомами не были, но собственность свою не разбазаривали – у Андрея Карпова в сороковых годах прошлого века было больше шестисот душ крепостных и тысячи четыре десятин: леса, заливные луга, отличный конский завод…» – повествует Вадим Андреев.

Бабушка Даниила Андреева по отцу, Анастасия Николаевна, была из орловского рода дворян Пацковских, польского происхождения, но давно обрусевших.

Род матери Даниила Андреева – Велигорских – с Украины. Это одна из ветвей тоже польского дворянского рода, к которому принадлежали и известные графы Вельгорские, или Виельгорские4. Первый известный представитель рода Велигорских, поручик Григорий Никитич, во времена Екатерины II жил в Черниговской губернии. О Михаиле Михайловиче Велигорском (или Корде-Виельгорском) известно немного. По семейному преданию (вряд ли достоверному), его отец за участие в Польском восстании 1863 года лишился имений и графского титула, после чего в надежде вернуть семейное состояние он перешел в православие. Но надежды, если и были, остались надеждами. Образование он получил совсем не графское, как и другой дед Даниила, начав карьеру со звания «землемера и таксатора». С 1879 года служил в Киевской удельной конторе. Командированный затем на должность помощника окружного надзирателя, жил в местечке Голованевске Балтского уезда Подольской губернии. Там 4 февраля 1881 года и родилась его младшая дочь Александра. Всего детей у него было пятеро. Позже, с 1883 по 1894 год, Михаил Михайлович служил в Трубчевске, а жену с детьми, которым пришла пора учиться, устроил в Орле (в Трубчевске гимназия открылась только в 1914 году). Жилось им трудно – отец семейства все время находился в «крайне стеснительных обстоятельствах». Затем его перевели в Севск – городок той же Орловской губернии. Там в 1898 году он вышел в отставку, дослужившись до надворного советника. Умер в Киеве, в год рождения внука Даниила.

Бабушка Даниила Андреева, которую он очень любил, Евфросинья Варфоломеевна (Бусенька), была дочерью Варфоломея Григорьевича Шевченко, троюродного брата, свояка и побратима украинского классика. О Варфоломее Григорьевиче известно, что в 1864 году он побывал под следствием за связи с польскими повстанцами. Позже опубликовал воспоминания о великом брате, которого правнук в «Розе Мира» поместил в Синклит Мира.

Евфросинья Варфоломеевна, как и ее отец, родилась в селе Кириловка Киевской губернии в 1847 году. Училась в киевском пансионе Соар. Тарас Григорьевич в письмах ее отцу не забывал племянницу, называя то Присей, то Рузей – на польский лад, от Розалии. И она его помнила, до старости берегла в сундуке коралловые бусы и голубую корсетку, им подаренные, хранила «Робинзона Крузо» на французском языке с дарственной дядюшкиной надписью.

В старости Бусенька производила впечатление женщины властной и гордой, даже чопорной, «с манерами старинной помещицы»5. «Она гордилась тем, что она родная племянница Тараса Шевченко, гордилась родом Велигорских, никогда никому не позволяя ни малейшей фамильярности»6, – вспоминал Вадим Андреев.

2. Родители

В повести «Детство» Вадим Андреев пишет о Евфросинье Варфоломеевне: «В свое время она была против замужества моей матери, считая, что Шурочка должна сделать блестящую, соответствующую ее положению партию, что брак с молодым, никому не известным писателем без роду и племени – мезальянс, что отец с его бурным и тяжелым характером сделает несчастной мою мать»7. По всеобщему мнению, брак Леонида Андреева и Александры Велигорской оказался на редкость счастливым. Но, видимо, материнское сердце предчувствовало трагическую краткость этого счастья.

Познакомились они в 1896 году, на даче в Царицыне. Шурочка Велигорская была пятнадцатилетней гимназисткой.

Леонид Андреев писал друзьям: «Летом был на уроке в Царицыно… и жил у Вильегорских, чудеснейших людей, у которых я теперь так же хорошо себя чувствую, как в Орле, у вас. Целыми днями торчу там»8. С семейством Велигорских, недавних орловцев, его познакомил, очевидно, Павел Михайлович Велигорский. А может быть, его приятель, доктор Филипп Александрович Добров, муж старшей сестры Велигорской – Елизаветы Михайловны.

Семья Добровых, с младенчества родная семья Даниила, была дорога и его отцу. Еще до женитьбы в одном из писем он признавался: семья Добровых «страшно много сделала для меня в нравственном отношении и до сих пор служит сильной и даже единственной поддержкой во всех горестях жизни. Короче сказать, не будь на свете этих Добровых, я или был бы на Хитровке, или на том свете…»9.

Ухаживал Андреев за Александрой Михайловной долго, отношения их развивались непросто. В первое свое царицынское лето он восхищается Шурочкой и – «неожиданный роман» – увлекается Елизаветой Михайловной. Последняя несчастная любовь еще не изжита, но в горячечном исповедальном дневнике мелькают записи и о Е. М., и о Шурочке. В следующее лето он признается, что «увлечение Е. М. миновало совершенно и бесследно», но зато «в мыслях и в сердце занимает много места Шурочка»10.

В 1898 году, летом, Андреев опять в Царицыне, с Добровыми. Счастливое лето кончилось быстро. «Вот уже более года как я… ни с кем почти из своих знакомых не виделся (исключая опять-таки той особы, с которой в то или иное время я спрягаю любовь). С переезда же в Москву из Царицыно (sic!) я перестал спрягать и любовь и два уже с лишним месяца провожу время дома, или в суде, или в трактире. Пишу отчеты и рассказы»11, – пишет он орловским друзьям. Работа, трактиры, метанья. Лето кончилось разрывом.

В письме в Нижний ее брату Петру Михайловичу Андреев доверительно делился переживаниями: «Не знаю, что думает и чувствует Алек<сандра> Михайловна. Я же думаю и чувствую, что, отдавши сердце, не легко взять его обратно… Как-никак, а больно»12.

В начале следующего года он лег в клинику: лечиться от «нейрастении». Александра Михайловна навещала его тайком от матери. Они помирились. В рассказе «Жили-были» Леонид Андреев описал эти посещения: «К нему приходила высокая девушка со скромно опущенными глазами и легкими, уверенными движениями. Стройная и изящная в своем черном платье, она быстро проходила коридор, садилась у изголовья больного… и просиживала от двух ровно до четырех». Она уже знала о нем почти все. Он давал ей прочесть страницы дневника, взвинченно-откровенного.

Жених, неустроенный, неуравновешенный, страдал припадками меланхолии, депрессиями, кончавшимися запоями. Недовольство Евфросиньи Варфоломеевны понятно. Она немало узнала о будущем зяте за пять лет знакомства. Леонид Андреев делал успехи: в 1901 году вышла в горьковском «Знании» его первая книжка рассказов, о которой заговорили, – но это ее не поколебало.

Венчание состоялось в половине шестого 10 февраля 1902 года в церкви Николая Явленного на Арбате.

Заснеженная Москва неспокойна. «Анархия в самом воздухе… страшное возбуждение»13. В ночь на 31 января у Андреева полиция провела обыск: искали письма Горького, на письма Пешкова внимания не обратили, но взяли с обысканного подписку о невыезде. Горькому он писал: «Плохая, друже, свадьба. Вчера пропал без вести мой брат (художник); вероятно, сидит в Бутырках. Маминька моя воет.

…Центр города занят войсками и казаками; улицы оцеплены… Встретил я несколько черных и длинных, как гроба, карет под сильным конвоем казаков – и заплакал. Тошно.

А отложить свадьбу нельзя. Съехались со всех концов родственники, старики и старухи…»14

Поручитель при женихе поручик Воронежского пехотного полка Михаил Александрович Добров. Невысокий, уже полнеющий, как все Добровы. В год рождения Даниила за устройство под Тамбовом тайной лаборатории, изготавливавшей бомбы, он был арестован и сослан в Иркутскую губернию. Может быть, слухи о его революционных занятиях и вызвали воспоминания Андрея Белого: «…дом угловой, двухэтажный, кирпичный: здесь жил доктор Добров; тут сиживал я с Леонидом Андреевым, с Борисом Зайцевым; даже не знали, что можем на воздух взлететь: бомбы делали – под полом…»15 Речь идет о доме на углу Арбата и Спасо-Песковского переулка, позже надстроенном еще двумя этажами. Андрей Белый, как всегда, попал в самую точку. Другой дом, в котором Даниил Андреев прожил большую часть жизни, не уцелел, революционные взрывы разметали его обитателей и посетителей, отправившихся в эмиграцию, в тюрьмы, лагеря, ссылки, в преждевременные могилы.

Приехал на свадьбу отец невесты, ставший посаженым отцом. Александра Михайловна была моложе мужа на десять лет, ей исполнился двадцать один год. Все, кто знал ее, говорили и писали о ней если не восторженно, то с явной симпатией, называя юной и милой, веселой и нежной. Все свидетельствовали: «…в семейной жизни Андреев был очень счастлив»16. Вересаев, не склонный к преувеличениям, заметил: «Лучшей писательской жены и подруги я не встречал»17. Горький запомнил ее «худенькой, хрупкой барышней с милыми ясными глазами», скромной и молчаливой. Говорил о ней как о редкой женщине с умным сердцем и называл «Дамой Шурой». В воспоминаниях он приписал себе авторство прозвища, нравившегося самой Александре Михайловне. На самом деле так прозвал ее едва начавший говорить сын. Она об этом написала в дневнике.

В свадебное путешествие, убегая из беспокойной Москвы, Андреевы отправились через Одессу в Крым. Там в Олеизе, у Горького, на просторной даче «Нюра» пробыли около месяца. Для Леонида Андреева годы, прожитые с Шурой, стали счастьем – незамечаемым, недолгим. Годы, в которые он сделался одним из самых знаменитых русских писателей.

3. Рождение Даниила

На Рождество, 25 декабря 1902 года, родился их первенец, Вадим. Родился в Москве, на Большой Грузинской, а почти всю жизнь прожил за границей. В отличие от младшего брата, появившегося на свет в Берлине и за рубежом, если не считать гощений у отца на финляндской даче, больше не побывавшего.

Из Москвы, где жизнь, как он признавался, для него становилась невозможной, Леонид Андреев уехал в октябре 1905-го: «…не хочу видеть истерзанных тел и озверевших рож». Революционный год, при всей его вере в «благодатный дождь революции», был тяжек. Арест. Две с лишком недели в Таганской тюрьме. Он с семейством перекочевывал с квартиры на квартиру. Автору «Красного смеха» угрожали: «Надо убить эту сволочь!»

Из Петербурга Андреев отправляется в Берлин. В мае следующего года селится под Гельсингфорсом. За ним следит полиция. Опасаясь ареста, скрывается две недели в норвежских фиордах и, хотя не любит этого города, опять едет в Берлин.

Рождение Даниила (доктора обещали дочь) ожидалось Леонидом Николаевичем с тревогой, к которой он старался не прислушиваться.

В Берлин они переехали 14 августа. В городе стояла тяжелая, угарная жара.

В сентябре Андреев писал Горькому: «Шуркино здоровье плоховато, а на днях нужно ожидать приращения»18. Все, что мог, он сделал – из раскаленного каменного центра они перебрались в дачное предместье: роскошная вилла, комфорт, рядом мать и теща, опытная акушерка, берлинские врачи.

А в рассказах и пьесах предощущение роковых событий, неминуемых. Но это в нем было всегда. В письмах же старается быть шутливым: «Работать тут удобно… На днях должна родить Шура… Грюневальд, вилла Кляра. – Хороша, брат, вилла: живу прямо в райской местности. Зелень и цветы»19. «Живем мы так. Вообрази: Грюневальд, барская квартира, в которой одних фарфоровых собачек и свиней около миллиона да 500 тысяч портретов Вильгельма и Бисмарка; принадлежит вилла бургомистру… И живут в квартире: мы, акушерка, мать Шуры и мать моя, и все ждем, когда Шура разродится»20.

Он гуляет по лесистому Грюневальду, катается на велосипеде, работает. Здесь дописывалась «Жизнь Человека». Через год вспоминает: «И последнюю картину, Смерть, я писал на Herbertstr., в доме, где она родила Даниила, мучилась десять дней началом своей смертельной болезни. И по ночам, когда я был в ужасе, светила та же лампа»21.

Даниил Андреев родился 2 ноября (20 октября по старому стилю) в Грюневальде на Гербертштрассе, 26.

Поначалу казалось, что все благополучно. В письмах тех дней счастливый отец пишет о здоровом мальчишке, сообщает подробности: «…весом около 9 фунтов, большие, как у франта, ногти, громкий голос. Плачет не жалобно, но сердито, водит глазами и вообще принадлежит к “сознательным” младенцам. Не дурен, красивее Дидишки в ту пору»22.

Но через несколько дней у матери началась послеродовая горячка.

Вот письмо Леонида Андреева Горькому от 24 ноября 1906 года:

«Милый Алексей! Положение очень плохое. После операции на 4-й день явилась было у врачей надежда, но не успели обрадоваться – как снова жестокий озноб и температура 41,2. Три дня держалась только ежечасными вспрыскиваниями кофеина, сердце отказывалось работать, а вчера доктора сказали, что надежды, в сущности, нет и нужно быть готовым. Вообще последние двое суток с часу на час ждали конца. А сегодня утром – неожиданно хороший пульс, и так весь день, и снова надежда, а перед тем чувствовалось так, как будто уже она умерла. И уже священник у нее был, по ее желанию, приобщил. Но к вечеру сегодня температура поднялась и начались сильные боли в боку, от которых она кричит…

Сейчас, ночью, несмотря на морфий, спит очень плохо, стонет, задыхается, разговаривает во сне или в бреду. Иногда говорит смешные вещи.

И мальчишка был очень крепкий, а теперь заброшенный, с голоду превратился в какое-то подобие скелета с очень серьезным взглядом.

<…> Не удивляйся ее желанию приобщиться, она и всегда была в сущности религиозной. <…> 23 дня непрерывных мучений!»23

27 ноября Александра Михайловна умерла. Новорожденного забрала бабушка и увезла в Москву, в семью Добровых, к другой своей дочери. Даниил много болел, его с трудом выходили.

Александру Михайловну похоронили в Москве, на Новодевичьем, 5 декабря, на том месте, которое Леонид Андреев когда-то купил для себя, где год назад похоронил младшую сестру, Зинаиду. Стужа была в этот день, вспоминал Борис Зайцев, присутствовавший на похоронах, жестокая.

Андреев, в полном отчаянии, со старшим сыном и матерью отправился на Капри, к Горькому, ища участия. Вот и после свадьбы он с Шурой поехал к Горькому… На Капри запил. Боялись за его рассудок. «Все его мысли и речи, – вспоминал Горький, – сосредоточенно вращались вокруг воспоминаний о бессмысленной гибели “Дамы Шуры”»24.

Он винил в смерти жены берлинских врачей, и, видимо, небезосновательно, как считал, судя по его рассказу, Вересаев, сам врач.

Все речи его сводились к ней. Он говорил Екатерине Павловне Пешковой: «Знаете, я очень часто вижу Шуру во сне. Вижу так реально, так ясно, что, когда просыпаюсь, ощущаю ее присутствие; боюсь пошевелиться. Мне кажется, что она только что вышла и вот-вот вернется. Да и вообще я часто ее вижу. Это не бред. Вот и сейчас, перед вашим приходом, я видел в окно, как она в чем-то белом медленно прошла между деревьями и… точно растаяла…»25

Младшего сына он называл несчастным Данилкой и попросил быть его крестным отцом ближайшего друга. Крестили Даниила 11 марта 1907 года на Арбате, в храме Спаса Преображения на Песках, который изобразил когда-то Поленов в «Московском дворике». Горький, политический эмигрант, оставался на Капри, на крестинах его заменил дядя Даниила – Павел Велигорский, а в духовную консисторию подали горьковскую записку: «Сим заявляю о желании своем быть крестным отцом сына Леонида Николаевича Андреева – Даниила. Алексей Максимович Пешков». В «Метрической книге на 1907 год» сделана следующая запись:

«В д. Чулкова. В Германии в Груновальде, уезд Тельстов родился 1906 г. Ноября 2-го дня по новому стилю. Помощник Присяжного поверенного Округа Московской Судебной Палаты Леонид Николаевич Андреев и законная его жена, Александра Михайловна, оба православные. Записано по акту о рождении за № 47, выданному 12 ноября по новому стилю 1906 года Чиновником Гражданского Состояния Рапшголь и удостоверенному Императорским Российским Консульством в Берлине ноября 30 / декабря 13 1906 года за № 4982-м.

Кто совершал таинство крещения: Приходской Протоиерей Сергий Успенский с Диаконом Иоанном Поповым, Псаломщиками Иоанном Побединским и Михаилом Холмогоровым.

Звание, имя, отчество и фамилия восприемников: Города Нижнего цеховой малярного цеха Алексей Максимович Пешков и жена врача Филиппа Александровича Доброва, Елисавета Михайловна Доброва.

Запись подписали: Приходские Протоиерей Сергий Успенский, Диакон Иоанн Попов, Псаломщик Иоанн Побединский, Пономарь Михаил Холмогоров»26.

Позже кое-кто поговаривал, что Леонид Николаевич Даниила не любил, видел в нем причину смерти Александры Михайловны. Так ли это? Смерть жены он переживал тяжело. Работа, запои, мучительная тоска. Томясь на Капри – в России его могли арестовать, – он пишет «Иуду Искариота». Его Иуда спрашивает апостолов: как они могут жить, когда Иисус мертв, как они могут спать и есть?

Тяжесть и болезненность переживаний сказались на сыне. Он любил его с какой-то тревожностью.

Леонид Андреев называл себя писателем-мистиком. В одном из первых его литературных опытов, в сказке «Оро», шла речь о мрачных демонах в надзвездных пространствах и светлых небожителях, ангелах, о гордыне зла и всепрощении любви. И позже метафизический, мистериальный пафос не исчезал. В этом он все дальше расходился с Горьким, называвшим мистицизм «серым киселем». «Долго, очень долго путался я в добре и зле. Был христианином недолго; был буддистом, ницшеанцем (еще до Ницше), язычником…»27 – признавался Андреев. Поиски «истинной цели» мучили его до последних дней. Георгий Чулков, вспоминая, писал, что у него «был особый внутренний опыт, скажем “мистический” <…> но религиозно Андреев был слепой человек и не знал, что ему делать с этим опытом»28. Чулков, придя от невнятицы «мистического анархизма» к православию, мог бы говорить о слепоте многих из своего литературного поколения, не исключая себя.

Мистические озарения Даниила Андреева связаны и с «внутренним» религиозным опытом отцовского поколения, и со слепотой его блужданий. Сходство с отцом в некоторых чертах характера, привычках, взглядах тоже заметно, все больше обнаруживаясь с годами.

Сына он увидел в мае 1907-го, хотел забрать к себе, но этому воспротивилась Бусенька. Даниил остался у Добровых. Несколько дней Леонид Николаевич провел на даче Добровых в Бутове, гуляя среди знакомых берез, привыкая к Данилке. Побывал на Новодевичьем. В одном из писем довольно сообщал: «Данилочка выглядит хорошо, очень веселый, на меня смотрит и удивляется»29.

В октябре снова приехал в Москву: в Художественном театре готовилась постановка «Жизни Человека». Пьеса была последним сочинением, написанным при жизни жены, как он говорил, вместе с ней. Ей, называемой им «тихий свет мой», он читал, будя под утро, написанные ночами сцены. И не мог забыть тех осенне-черных берлинских ночей.

Жена Бунина вспоминала те дни: «Кто-то спросил Андреева, почему он сегодня не в духе?

– Я только что от Добровых. Видел сына, который все чему-то радуется, улыбается во весь рот.

– Но это прекрасно, значит, мальчик здоров, – сказала я.

– Ничего прекрасного в этом нет. Он не имеет права радоваться. Нечего ему быть жизнерадостным. Вот Вадим у меня другой, он уже понимает трагедию жизни»30.

Трагедии начавшегося века достало всем, не только обоим братьям. Но горшее выпало Даниилу. Русскую трагедию он пережил, не избежав ни тюрьмы, ни сумы, как метаисторическую, вселенскую. А в том ноябре ему только исполнился год, он был окружен любовью и доверчиво улыбался. Улыбался и невеселому отцу.

В цикле «Восход души», в котором Даниил Андреев с кем-то спорит: «Нет, младенчество было счастливым…» – отец присутствует неспокойной тенью: «Он мерит вечер и ночь шагами, / И я не вижу его лица».

Так отец и присутствовал в его жизни, незримо, но шагающий рядом, погруженный в свои видения, тревоги, писания.

4. Добровы

Доктор Добров был близким другом Леонида Андреева. Когда-то в дневнике он написал о Доброве: «…он правдив и, кроме того, умен – раза в 1½ больше меня»31, – и мнения этого не изменил. В одну из последних встреч, даря издание драмы «Мысль» помнившему ее неудачную мхатовскую постановку другу, надписал: «Светочу медицины, пирамиде знания, Хеопсу глубокомыслия, ангелу кроткой благодати, дорогому ханже Филиппу Александровичу Доброву с чувством необыкновенной солидарности преподносит любящий Джайпур, в земной жизни более известный под именем Леонида Андреева. Дорогой Филипп! Ты помнишь, как мы с тобою, быв еще холостыми обезьянами, прыгали по веткам в лесах Индии, и ты еще прищемил хвост?»32 Конечно, Индия, и даже хвост – это слова из Даниилова детства. Хвост… да, хвост мечтал отрастить сам Даниил, и дядя, прописавший худенькому племяннику, садившемуся за стол без всякого аппетита, лечебные, но горькие капли, убедил его, что это капли «хвосторастительные». «Однако для того, чтобы отрастить хвост, капель было недостаточно, следовало еще и хорошо себя вести, а вот это-то у живого и шаловливого мальчика никак не получалось. И появлявшийся, по словам дяди, росточек хвостика исчезал из-за очередного озорства»33.

После окончания Московского университета Добров всю жизнь – почти пятьдесят лет – проработал в 1-й Градской больнице, и в Москве его знали, как говорится, все. Гиляровский вспоминал, как Добров поселился в меблированных номерах на Лубянке, где традиционно останавливались тамбовские помещики. И Филипп Александрович приехал из Тамбова. Но его отец был не помещик, а известный тамбовский врач, дослужившийся до действительного статского советника. По преданию, отца хоронил весь город. Говорили: «Умер Добрый доктор».

Когда в декабре 1906-го Даниила привезли в семью Доброва, он снимал квартиру в доходном доме купца Чулкова на Арбате, на углу Спасопесковского переулка. Около 1910 года семья переехала в Малый Левшинский, сняв квартиру побольше.

Живой, в семейном кругу добродушный, к сорока годам располневший, Добров жил среди литераторов, художников, музыкантов, артистов, часто бывших не только знакомыми доктора, но и пациентами, хотя многим казалось, что его призвание вовсе не медицина. В арбатских и пречистенских переулках издавна селилась московская интеллигенция. И у нее, да и у всей Москвы сложившаяся за многие годы репутация доктора была непререкаемой: безошибочный диагноз, умелое лечение, внимательность. В приемные дни выстраивалась большая очередь. Его любили. В послереволюционные голодные годы, и позже, по праздникам, «благодарные пациенты передавали добротные продовольственные подарки. <…> Откуда это… подносилось семье, так и не удалось выяснить. Делалось это молниеносно. Звонок. В открытую дверь просовывались корзины и букеты цветов…»34.

В просторном кабинете доктора с внушительными книжными шкафами и мягкими диванами, где он принимал больных, стоял бехштейновский рояль. В доме чуть ли не ежевечерне слышалось темпераментное музицирование хозяина. Бывало, появлялся друживший с доктором Игумнов, и они играли в четыре руки. Не чужд был Добров и литературе. Леонид Николаевич, в свояке души не чаявший, читал ему свои рассказы, прислушивался к его замечаниям. Для участников «Сред», проходивших не только у Телешова, но бывало, что и у Добровых, доктор был своим человеком. Членами этих писательских собраний были коллеги-медики Вересаев и Голоушев (Сергей Глаголь). Дружил с Добровыми Борис Зайцев. Жена Бунина запомнила андреевское чтение пьесы «Царь-Голод» у Добровых.

До смерти Александры Михайловны, живя в Москве, Андреев с Добровыми не расставался. Вместе они живали и на даче – в незапамятном Царицыне, потом в Бутове. Позже не раз проводили Добровы лето рядом с Андреевыми в Финляндии. За сына, отданного в руки Лилички, как он называл Елизавету Михайловну, он был спокоен.

Даниил считал Филиппа Александровича и Елизавету Михайловну своими приемными родителями. Дом в Малом Левшинском переулке родным домом, помнившим всю его жизнь. В тюрьме написано стихотворение «Старый дом», посвященное памяти дяди:

 
Два собачьих гиганта
Тихий двор сторожили,
Где цветы и трава до колен,
А по комнатам жили
Жизнью дум фолианты
Вдоль стен.
Игры в детской овеяв
Ветром ширей и далей
И тревожа загадками сон,
В спорах взрослых звучали
Имена корифеев
Всех времен.
А на двери наружной,
Благодушной и верной,
«ДОКТОР ДОБРОВ» – гласила доска…35
 

Дом был неказистым, двухэтажным, в советские времена темно-коричневого цвета, с деревянным вторым этажом и действительно старым, по преданиям, пережившим наполеоновскую оккупацию. Но на самом деле пожар 1812 года пережил стоявший рядом большой усадебный дом, а дом, в котором жили Добровы, построен в 1832 году. Перед революцией им владел тайный советник и сенатор Рогович. Квартира Добровых до революционных уплотнений занимала весь первый этаж, в ней было девять комнат и кухня в подвале, куда шла крутая лестница – четырнадцать ступеней. В квартиру вела высокая дверь справа, с медной табличкой. В переулке, уютном, старомосковском, с распахнутыми летом окнами, с бузиной и сиренью во дворах и палисадниках, веяло провинцией. Обширный двор за домом, с могучими деревьями и еще с двумя старинными особняками поодаль, помнящими, как эти деревья вырастали. В соседнем, с мезонином в три окна, когда-то жил старик Аксаков. Память об этом не исчезла:

 
Еще помнили деды
В этих мирных усадьбах
Хлебосольный аксаковский кров.
 

Хлебосольством запомнился всем и добровский кров, не только с «мировыми темами, спорами, именами и разговорами», но и с обедами, чаем, завтраками, внеочередными сливками, кефирами, квасами из экзотического гриба… С кухней в подвале, где «беспрерывно что-то варят, жарят, приготавливают, разогревают, прихолаживают льдом»36, откуда неслышно подают Настасья, Леночка, Юзефа…

В доме всегда присутствовала молодежь. Она появлялась вместе со старшей дочерью Добровых, Шурой, с нею врывались в дом все новые веяния.

Шура Доброва училась в драматической школе МХАТа вместе с тихой Аллой Тарасовой, с которой ее познакомила давний, с 1910 года, друг Добровых Вавочка – Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович. А в 1915 году подружилась она и с девятнадцатилетней Ольгой Бессарабовой, приехавшей из Воронежа. Красавица Шура, высокая, стройная, с темными косами до колен, несмотря на явное дарование актрисой не стала – не смогла преодолеть страха сцены. Это выяснилось на выпускном спектакле по пьесе Гиппиус «Зеленое кольцо» и долго ее мучило. Увлечения Шуры были высокими: она затевала «спиритические мистерии», переводила «Цветы зла» Бодлера, бывала на выступлениях Бальмонта, слушала, как Брюсов читал о микенской культуре и Атлантиде. Как вспоминала о ней тогдашней Ирина Муравьева, дочь друзей Добровых: «Шура была очень интересной барышней, с претензиями на оригинальность. Например, чтобы ее лоб казался выше, несколько выбривала волосы надо лбом. Шокировала соседей и родителей тем, что танцевала танго: “Знаете, Шура Доброва танцует т-а-н-г-о…” Тогда считали, что это наполовину неприличный танец»37.

Ее, похожую на египтянку и подчеркивавшую это, любившую экзотические наряды, дома носившую яркие кимоно и манто, писали бывавшие в доме художники – начинающий, еще футуриствующий юнкер из Нижнего Новгорода Федор Богородский и вернувшийся из Парижа Федор Константинов. Шурин портрет зимы 1917 года оставила в дневнике Бессарабова: «Чудные темные ее косы до колен просто высоко заложены над головой и вокруг головы: их так много, что получается что-то вроде тиары. <…> Кажется выше, чем есть, от стройности и манеры держаться. Ослепительной белизны и нежности кожа, без всякой пудры и косметики, кроме ярко накрашенных губ. Черные тонкие крылатые брови над светло-серыми (часто зелеными) глазами»38.

Даниила привезли к Добровым, когда Шуре было пятнадцать лет, он рос на ее глазах. «Посвящается той, кому я обязан всеми своими стихотворениями (Ш. Д.)», – написал он над четверостишием, написанным в январе 1917-го:

 
Буду Богу я молиться,
Людям помогать,
А чудесная Жар-Птица
Мне тоску свивать.
 

И в отношениях с двоюродным братом, Александром Добровым, шестилетняя разница в возрасте сказывалась долго.

5. Младенчество

Счастливое младенчество Даниила оберегала бабушка. Она выходила его, вынянчила. Вся ее трепетно-ревнивая любовь после смерти дочери сосредоточилась на младшем внуке.

В доме Добровых другому ее внуку, Вадиму, уже после смерти Бусеньки, все время казалось, что он видит «ее фигуру – высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором, в длинном, волочащемся по полу платье. Ее руки по обыкновению заложены за спину, худое лицо строго и сосредоточенно. Она проходит, почти не касаясь пола, большими, неслышными шагами… Во всем ее облике, во всех ее движениях – непреклонная воля и величественность»39.

Этот образ напоминает бабушку из андреевской «Анфисы». Добровы в ней видели явный намек на Бусеньку. Мистическая старуха в пьесе почти ничего не говорит, никого ни в чем не укоряет, она вроде бы глуха и занята только тем, что вяжет свой бесконечный чулок, но знает обо всем происходящем. И ее комната с ширмами, цветными лампадами, киотом, конечно, похожа на комнату Евфросиньи Варфоломеевны. Наверное, с ней, с Бусенькой, неразрывно связана та неколебимая верность православию, которая жила в ее внуке несмотря на все искания, видения и еретические доктрины. И ее ревностная любовь к младшему внуку стала главной причиной того, что Даниил рос не в отцовском, а в добровском доме.

Леонид Николаевич хотел взять сына к себе. По крайней мере, зиму 1909/10 года Даниил жил на Черной речке в его многооконном, с квадратной бревенчатой башней доме. Дом построили чересчур громоздким и причудливым, он нелегко обживался, но был впору болезненно-тревожному духу хозяина, которого пережил ненадолго.

В памяти Даниила остались зима, хрустевшая финляндской стужей, кутавшая морозным дымом близкие скалы, и огромный дом со страшными закатными окнами в вишневых шторах.

Его брат считал, что Даниилу не хватало в отцовском доме той заботливости и душевной теплоты, к которым он привык у Добровых. Потому он в нем и не прижился. Но дело было не в изнеженности и хотеньях четырехлетнего мальчика, а в его бабушке, которая и не жаловала знаменитого зятя, и не хотела, чтобы любимый внук рос с мачехой, до неприязни чуждой ей Анной Ильиничной. Повод забрать внука появился скоро.

«В 1957 году <…> уже безнадежно больной Даня <…> рассказал мне о случае, послужившем причиной его увоза с Черной речки, – вспоминал его брат. – Ледяная гора, с которой мы катались на санках, выходила прямо на реку. Трехлетний Даня съезжал с устроенной внизу горы специальной детской площадки вместе со своей няней, правившей санками. Анна Ильинична, придерживавшаяся политики “сурового воспитания”, <…> запретила няне возить его. Даня съехал с горы один и попал прямо в прорубь. <…> По счастью, нога в толстом валенке застряла между перекладин санок, и няня, бежавшая сзади, успела выхватить его из проруби.

– Ты помнишь Бусеньку, – сказал Даня, – <…> после этого случая она пришла объясняться с отцом. У нее было такое лицо, что отец, не возражая, уступил, и мы на другой же день вернулись в Москву»40.

Не по себе Евфросинье Варфоломеевне было и от запоев зятя. Как вспоминала двоюродная сестра Леонида Николаевича, особенно сильно он пил после смерти жены. «Как приедет в Москву, побывает на могиле, так и запой»41.

Но увезла его Бусенька не навсегда. Есть фотография лета 1912 года, на которой Даниил в большой белой панаме сидит рядом с озабоченным отцом и задумчиво расположившимся в дачном кресле Добровым. У него, как у взрослых, выражение лица строго сосредоточенное. Фотография сделана на Черной речке. И когда Даниил Андреев говорил о счастливом младенчестве, он вспоминал не только дом в Малом Левшинском, но и летние месяцы рядом с отцом на Финском заливе.

Бывал он у отца и в Петербурге. Позже рассказывал, как, взяв за руку, отец шел с ним по Петербургу, но вдруг остановился и стал беседовать с каким-то высоким человеком. Даниил сначала послушно стоял, поглядывая по сторонам, потом заскучал и стал нетерпеливо дергать отца за руку. Но тот не обращал внимания. Наконец взрослые простились, и Леонид Николаевич ответил сыну, спросившему, кто это:

– Это был поэт Александр Блок.

– Как? Разве он не умер? – удивился Даниил, думавший, что все великие поэты давно умерли.

Сохранилась открытка, присланная отцом Даниилу из Италии в январе 1913 года. С узнаваемым андреевским юмором он пишет о римских достопримечательностях, на ней изображенных: «Сыночек Данила. Вот что выросло под носом у твоего папы. Целую тебя. Твой – Леонид-отец».

Умерла Бусенька весной 1913 года, выхаживая любимого внука от дифтерита и заразившись. От Даниила, долго выздоравливавшего, ее смерть скрыли. Шура рассказывала ему о том, что Бусенька в больнице, но очень соскучилась по своей дочке, его маме, а чтобы увидеть ее, надо умереть и отправиться в рай. Бусенька просит внучка отпустить ее. После слез и расспросов Даня написал письмо, отпускавшее ее. Следующим летом, у отца на Черной речке, стосковавшись по бабушке, он решил броситься с моста, чтобы попасть в рай – к Бусеньке и маме. Может быть, их лица вдруг померещились ему в струящейся у черных свай воде. Его успели удержать. Но иной мир, промерцавший в темной бегущей воде, остался в душе навсегда, став, как становилось все в его жизни, многозначащим мифом. В поэме «Немереча» он рассказал:

 
Да, с детских лет: с младенческого горя
У берегов балтийских бледных вод
Я понял смерть как дальний зов за море,
Как белый-белый, дальний пароход.
Там, за морями – солнце, херувимы,
И я, отчалив, встречу мать в раю,
И бабушку любимую мою,
И Добрую Волшебницу над ними.
 

Случилось это в их последнее финское лето. Наверное, тогда запомнила его сестра Вера – худенького беленького мальчика, сидевшего на камне около кухонного крыльца многолюдного отцовского дома.

Впечатления этого лета, балтийские дали с островами в плещущей синеве и дымке мечты не истаяли и через годы (он писал: «Большую часть детства я провел в Финляндии и хорошо изучил характер этого своенравного и взбалмошного моря»42), попали в стихи:

 
А вокруг, точно грани в кристалле, —
Преломленные, дробные дали,
Острова, острова, острова,
Лютеранский уют Нодендаля,
Церковь с башенкой и синева.
 

В Нодендале их и застало в 1914 году объявление войны. В конце июля туда, к отдыхавшим Добровым, приехал из Гельсингфорса железной дорогой Вадим, а позже, две недели прокапитанствовав в шхерах, Леонид Николаевич приплыл на своей шхуне «Далекий». В связи с войной он решил отправить к Добровым и Вадима.

6. Динозавры и первое стихотворение

В памяти Вадима Андреева осталось от дома Добровых ощущение монотонности жизни. Ему казалось, что само время здесь отставало «точно так же, как отставали на четверть часа большие круглые часы в кабинете Филиппа Александровича». Он тосковал по отцу, по дому, который даже ночами жил его нервными упорными шагами и стрекотом пишущей машинки. Мятущийся андреевский дух, заражающий окружающих, и отличал странный дом с большими окнами и прямоугольной башней на продутом просторе от вросшего в землю дома в московском переулке.

Братьев, живших вместе в бывшей комнате Евфросиньи Варфоломеевны, где «весь угол был уставлен старинными образами», у Добровых окружили особенной любовью. Старший брат вспоминал: «На нас переносилась та любовь к нашей покойной матери, которой долгое время жил весь дом: основоположницей этой любви, с годами переросшей в настоящий культ, была Бусенька. Перед иконами стояли большие, никогда не зажигавшиеся Шурочкины венчальные свечи, в сундуке, обитом железными полосами, хранились Шурочкины платья, отдельно в ларце лежали бусы и ленты ее украинских костюмов, постоянно рассказывались события ее недолгой двадцатишестилетней жизни»43.

Гимназия Поливанова, где он стал учиться, была совсем рядом – угол Малого Левшинского и Пречистенки. Гулянье, игры с младшим братом, который избегал его шумных забав, Вадима занимали мало. Их разделила, как он вспоминал, пожарная лестница: «…я силком тащил его на крышу, а брат, высоколобый и женственный мальчик, упирался изо всех сил: он не любил высоты»44. Скоро Вадима стала мучить болезненная тоска по отцу, он только о нем и говорил. Елизавета Михайловна, мама Лиля, как ее звали братья, в ноябре решила отправить Вадима на неделю к отцу. Провожая и предчувствуя, что он вряд ли вернется, сказала: «Помни, наш дом – твой дом».

Жизнь добровского дома была вовсе не такой тихой, как показалось двенадцатилетнему Вадиму. А может быть, она лишь вспоминалась такой, когда через годы он писал о своем неспокойном детстве, которое одухотворял вся и всех заслонявший отец. К Филиппу Александровичу и к его жене (некогда окончившей фельдшерско-акушерские курсы) приходили пациенты, друзья, знакомые. За огромным обеденным столом во время вечернего чая становилось тесно и шумно. У них всегда кто-нибудь гостил, и не только родственники, но и знакомые, и знакомые знакомых.

Даниил, как самый младший, стал всеобщим баловнем. Дружил он больше с девочками. Его иногда самого принимали за девочку – ласкового мальчика в клетчатом костюмчике и пальто, которое прикрывало штанишки. А одно время он даже носил подаренную ему девичью шубку. Все они жили неподалеку от Пречистенки. Таня Оловянишникова – в Савеловском переулке. Познакомились они четырехлетними. Потом, когда ей и Даниилу исполнилось шесть, с ними стала заниматься близкая подруга Таниной мамы, тетя Шура, Александра Митрофановна Грузинская. Она научила их читать и писать. Вместе с ними занимались и ее собственные дети – Ирина и Алексей. В 1918-м, после того как отец Татьяны был расстрелян и умерла мать, тетя Шура взяла ее на воспитание.

«Во время перемен, когда мы ссорились, – вспоминала Оловянишникова, – один из нас часто влезал на шкаф (он стоял рядом с кроватью, и по спинке кровати было удобно влезать на него), другой мрачно слонялся по комнатам; но мы скоро остывали и шли друг к другу со словами “Даня (или Таня), перемена маленькая, поиграем лучше!”. Любили мы также во время перемен носиться по квартире на трехколесном велосипеде: один из нас вертел педали, другой стоял на запятках». Еще Оловянишникова вспоминала о детских спектаклях, которые устраивала для детей ее мама: «Ставили басню Крылова “Зеркало и обезьяна”. Даня изображал мартышку, я медведя…» Даниил верховодил, важно обрывал тихую Таню: «Глупости болтаешь!»45

Другими его подружками стали сестры Муравьевы, Ирина и Таня, жившие в Чистом переулке. С их отцом, Николаем Константиновичем Муравьевым, Добров сблизился в студенчестве, когда они втроем снимали одну квартиру. Третьим был Павел Николаевич Малянтович, в свое время пристроивший Леонида Андреева, только что окончившего университет, в помощники присяжного поверенного и в судебные репортеры «Московского вестника». (С племянником Малянтовича, Вадимом, Даниил позже учился в одной школе.) Муравьев и Малянтович были одногодки, известные юристы. Оба заслужили репутацию борцов за справедливость, выступали защитниками на политических процессах, даже и в послереволюционные годы, пока это допускалось. Оба входили в Комитет помощи политическим ссыльным и заключенным, в 1937-м по приказу Ежова прикрытый.

После отъезда брата Даниил не скучал. Занятия в тети-Шуриной школе в Хлебниковом переулке продолжались, появлялись новые увлечения. Например «допотопными» животными. Об этом и о том, что иногда ему «умопомрачительно плохо», он пишет в чудом сохранившемся письме отцу:

«Дорогой папа! Поздравляю тебя с праздником. Как ты живешь? У меня недавно болели грудь и горло. Я ужасно интересуюсь допотопными животными. Наш знакомый господин надиктовал мне разные названия животных. Там были и Атлантозавр, Бронтозавр, Телеозавр и многие другие.

У нас в школе завели собственную азбуку… Мне ужасно хочется чтобы было лето. В Москве ужасные лужи и так здесь плохо: что на трамваях по четыре четыре (так! – Б. Р.) стоят на последней подножке. Шура уедет на осень и на зиму в Тифлис актрисой.

И она так рада что не проходит минуты чтобы она не накричала так что в Петрограде слышно.

Целую крепко бабу Настю.

Как живет Вадим?? Его поцелуй тоже от меня.

Все ли еще Поляна спрашивает у прохожих сидит ли на ней Вадим? Неужели баба Настя играла в опере простого волка. На меня прямо на нервы влияет слово Пасха Х. В. Я ее не могу дождаться. Хотя у нас и светит солнце все-таки ужасно умопомрачительно плохо. Я целую всех. Даня».

Письмо написано в марте. Пасха в 1915 году была ранняя – 22 марта, ее с таким нетерпением Даниил дожидался. Следы тогдашнего увлечения остались в одной из тетрадей, где он старательно изобразил Диноцераса, Стегозавра, Ипсилофодона и еще несколько десятков ископаемых животных, так его поразивших. Вся эта ребяческая палеозоология отзовется в «Розе Мира», в которой описаны рарурги – демонические крылатые ящеры, возникшие после инкарнаций из аллозавров, тираннозавров и птеродактилей. Чудища девона, триаса и мезозоя промелькнут и в «Русских богах». Не зря он так тщательно зарисовывал их в детстве. В том же году Даниил начинает сочинять стихи и прозу. Меньше всего ему хотелось заниматься уроками и музыкой.

Вот один из эпизодов той весны:

«Филипп Александрович сидит в кабинете, углубленный в книгу. Маленький Даня тут же разучивает на рояле заданные ему упражнения и начинает фальшивить. Филипп Александрович… наконец не выдерживает: “Ну, что врешь… Слезай со стула, слушай!” Филипп Александрович сам садится за рояль и начинает отбивать такт: “Раз, два, три… Раз, два, три…” Даня тем временем лезет под рояль и радостно сообщает о своем открытии: “Дядя, а ты знаешь, ножка рояля очень напоминает лапу динозавра…”…Филипп Александрович взрывается…»46

В следующем месяце, в апреле, Даниил пишет отцу:

«Здравствуй Отец как живешь? К нам приехал Игорь Велегорский и Тетя Вера. За ними приехал Арсений. Я ужасно жду лета. Я знаю почти всех допотопных животных. Ты ли написал рассказ “Кусака”? Я надеюсь поехать к Тебе летом погостить. Благодарю Тебя за письмо. Хорошо ли Вадим катается на велосипеде. Я пишу два рассказа. Один называется “Путешествие насекомых”, а другой “Жизнь допотопных животных”.

20 апреля такой ветер, что нельзя гулять. Слава Богу, что ветер южный. У нас сегодня сбор на ромашку. Саша и Немчинов продают ее. Мы с Муравьевыми были в зоологическом саду. Мне больше всех зверей понравились Кенгуру, Зебра и Леопард. Ирину Олину козерог боднул в палец. И у ней опухоль и очень болит. Поцелуй от меня Тебе и другим. Даня».

Приезд из Нижнего Новгорода, где Даниил уже гостил, двоюродных братьев, Игоря Велигорского с матерью и Арсения Митрофанова, событие, о котором следовало сообщить, но не из ряда вон – к Добровым все время кто-нибудь приезжал. Братья были куда старше, на пожарную лестницу его не тащили. У Даниила другие интересы. На Пасху он пишет поздравления «солдатикам». «А у нас в городе совсем не чувствуется война. Только в госпиталях и лазаретах лежат раненые», – простодушно сообщает он в одном из посланий на фронт. Тетрадные листки с их черновиками сохранились:

«Милый солдатик. Поздравляю тебя с Пасхой. Скоро кончится война и мы все будем в городе и будем с тяжелыми душами вспоминать о прошлом, что было в 14 году. Даня».

«Золотой солдатик. Как ужасно видеть все ужасы, которые творятся на войне. Я во веки не забуду эту ужасную войну. Будьте спокойны. Я предчувствую, что мы победим. Поздравляю тебя с праздником. Даня».

«Хороший солдатик. Да!!! было бы хорошо, если бы мы победили. Так надоела эта война, что прямо, кажется, умрешь. Небось на войне нехорошо? Даня Андреев».

О том, что на войне нехорошо, о госпиталях, переполненных ранеными, он знал из домашних разговоров: дядя тогда кроме 1-й Градской работал и в госпитале.

Другое заметное событие, о котором он пишет отцу, – «сбор на ромашку». «День белой ромашки» – сбор пожертвований на борьбу с туберкулезом – проводился в предреволюционные годы каждую весну, в конце апреля. В этот апрель сборщиками «на ромашку» вместе с другими гимназистами были и Саша Добров со своим приятелем Андреем Немчиновым.

Даниила интересует Вадим с его исполнившейся мечтой, о которой он не раз говорил, – о «энфильдовском велосипеде», подаренном отцом.

Прочитанный отцовский рассказ о брошенной на даче собаке, о ее тоскливом одиночестве среди всечеловеческого равнодушия Даниила так тронул, что он спрашивает: «Ты ли написал рассказ “Кусака?”» Он хочет подтверждения от него самого. Но если отец пишет рассказы, то почему бы не писать и ему? А кроме рассказов этой же весной, в «ужасном» ожидании лета, написано «самое первое стихотворение» – «Сад»:

 
Где цветет кустами жасмин,
Где порхают стрекозы гурьбою,
Где сады хризантем, георгин
Расстилаются цепью немою,
Там теперь уже лето другое:
Там построен огромный дом;
Не цветет уже больше левкоев:
Там огромнейший город кругом.
 

Стихотворение он посвятил «Дроготусе – Олечке». Олечка – жившая в их доме его воспитательница, Ольга Яковлевна Энгельгардт. Когда началась война, она забрала к себе из Риги дочь – Ирину. Ирину в перенаселенном доме тогда разместить было негде, и ее на время поселили у Муравьевых. Потом и она стала жить у Добровых. Олина Ирина, которую боднул «козерог», тут же получила прозвище – Ирина Кляйне (маленькая). В отличие от Ирины Муравьевой, младшей, но на голову выше. С двумя Иринами и Таней он и побывал в зоопарке.

Ольга Яковлевна, или Оля, как все в доме ее звали, сопровождала Даниила все детство. Ее скромный призрак появляется с докучными ребенку заботами и в его взрослых стихах: «А мне – тарелка киселя / И возглас фройлен: “Шляфен, шляфен!”»

Фройлен у него появилась еще при жизни бабушки. Полунемка-полулатышка, она учила его языку, стараясь почаще говорить с ним по-немецки. Он проказничал, не слушался, а когда та обиженно грозилась уехать от него, что происходило чуть не каждый вечер, кричал: «Олечка, ферцай!» «Дроготуся» Олечка всякий раз прощала.

Кроме фройлен у Даниила была няня. Звали ее Дуней. Это шестнадцатилетняя Дуня в Ваммельсуу вытащила его из проруби. Но Дуня не первая няня Даниила. Ее предшественница мелькнула в стихах:

 
Вступал в ворота Боровицкие
Я с няней, седенькой, как снег!
Мы шли с игрушками и с тачкою,
И там я чинно, не шаля,
Копал песок, ладоши пачкая
Землею отчего Кремля.
 

По всей комнате Даниила висели нарисованные им портреты правителей выдуманных династий, сохранились они и в детской тетради. Все это отголоски отчего Кремля, окружавшей памятник Александру II кремлевской галереи с потолком в мозаичных портретах великих князей и царей московских.

7. Отец и сын

Отец Даниила в Первопрестольной не появлялся до лета 1915 года. Тогда, после плавания на пароходике «Орел», он от Москвы сумел добраться до Рыбинска и, заболев, с полпути вернулся домой. О том, что виделся с сыном, свидетельствовал написанный тем летом «Гимн», посвященный «милому папе»:

 
Грустный гимн прощания,
Тихий гимн полей,
Звонкий гимн свидания,
Длинный гимн аллей.
 

Это его второе стихотворение в жизни.

Леониду Николаевичу удалось еще раз в Москву приехать в октябре того же 1915 года. Но каждый раз он объявлялся с множеством литературных и театральных дел. В тот год 18 октября последний раз побывал на «Среде» у Телешова, где читалась его не принятая Художественным театром трагедия «Самсон в оковах». Затем появился в ноябре. Даниила видел мельком.

Леонид Андреев жил судорожно и трудно. Писавший много, нервно переживал войну, все творившееся в обреченно приближавшейся к революции России, и заглушал постоянную тревожную тоску сменявшими друг друга увлечениями. По-другому ему не жилось и не писалось. «Почти все лучшие мои вещи я писал в пору наибольшей личной неурядицы, в периоды самых тяжелых душевных переживаний»47, – признавался он. Один из самых знаменитых писателей России тех лет ощущает себя непонятым, загнанным. «Та травля, которой в течение 7–8 лет подвергают меня в России, – записывает он в том же октябре 1915-го, – чрезвычайно понизила качество моего труда… Кто знает меня из критиков? Кажется, никто. Любит? Тоже никто. Но некоторые читатели любят – если и не знают. Кто они? Либо больные, либо самоубийцы, либо близкие к смерти, либо помешанные. Люди, в которых перемешалось гениальное и бездарное, жизнь и смерть, здоровье и болезнь, – такая же помесь, как и я»48. Это диагноз не только самому себе или читателям, но и современной России. В то же время его здоровое, дневное начало тянется к семье, к детям, кроме Вадима и Даниила их еще трое – Савва, Вера и Валентин. Дом на Черной речке, как и дом Добровых, всегда переполнен. Его тянет к природе, он уходит в море на яхте.

В «Автобиографии красноармейца» Даниил Андреев пишет, что в последний раз виделся с отцом и братом Вадимом летом 1916-го, в Бутове. Дожидаясь их, наверное, здесь же сочинил еще одно посвященное отцу стихотворение – «Соловей». Дача находилась неподалеку от железнодорожной станции по Курской железной дороге. Это живописное в те годы место многим было памятно Леониду Андрееву. Есть фотография, где он снят вместе с женой у бутовской березовой рощи. Александра Михайловна с доверчиво приоткрытым ртом и грустным взглядом, Леонид Николаевич напряжен. Она ждет рождения первого ребенка. И только пережившие русский XX век, знающие о судьбе их сыновей, Вадима и Даниила, о том, что именно здесь, в Бутове, будет огорожен колючей проволокой расстрельный полигон, на котором казнят двадцать одну тысячу мало в чем повинных людей, глядя на эту фотографию, могут представить, о чем они тревожатся.

В Бутово Леонид Николаевич приехал с Вадимом в самом начале июля 1916 года, намереваясь прожить три недели.

«Мы пошли гулять втроем – отец, Даня и я – бутовскими березовыми рощами, широкими, уходившими к самому горизонту полями…» – рассказывал Вадим об этой прогулке, во время которой отец увлекся воспоминаниями. Но чем больше вспоминал, тем мрачней и неразговорчивей становился. «Около маленького, заросшего кувшинками и водяными лилиями пруда, окруженного длиннолистыми ивами и высокими березами, прямыми как мачты, – сюда приходили по утрам купаться отец и мать – отец, резко повернув, быстро зашагал к даче Добровых…»49 На другой день уехал.

Проводившая лето вместе с Добровыми в Бутове Ольга Бессарабова, которую пригласили позаниматься с Даниилом, 22 июля писала в дневнике о братьях: «Что станется в жизни с Даней Андреевым? Теперь это восьмилетний изящный и хрупкий мальчик, замечательное дитя, необычайно одаренное. Чудесное личико, живое, красивое, умное. Берегут его как зеницу ока. Дима (старший) замкнутый, молчаливый, издали мне кажется умным и много замечающим»50. Занятия с Даниилом оказались необременительными. «Кажется, “урок” этот придуман нарочно, – заметила Бессарабова, – чтобы мне свободнее жить на даче летом. Кстати, чтобы и Даня не отвык от занятий»51.

В последний раз Леонид Андреев приезжал в Москву 14 октября 1916 года. 17 октября в театре Ф. Ф. Комиссаржевского состоялась премьера его пьесы «Реквием». Что, конечно, символично. Виделся ли он на этот раз с сыном, неизвестно. А из их переписки мало что уцелело. В детской тетради есть черновик еще одного начатого письма отцу, судя по всему, писавшееся в 1917-м или даже 1918-м: «Дорогой папа! Как я обрадовался, когда узнал о возможности послать тебе письмо…» Фраза написана латинскими буквами. Это был один из «шифров» их переписки, Леонид Николаевич переписывался с сыном даже азбукой Морзе. Письма эти пропали на Лубянке.

Из азбуки Морзе и название его знаменитой статьи «S. O. S.», написанной 6 февраля 1919 года. По ее поводу Горький, в Петербурге сам возмущавшийся множеством «бессмысленных жестокостей, которые ничем нельзя оправдать», заявлял: «Ничего, ни зерна, не понимает, а – орет…»52 Но считавший победивших большевиков силой «зла и разрушения», прокричавший о наступлении времени «безнаказанности для убийств», о том, что ныне в мире «престолослужительствует сам пьяный Сатана», «орущий» Андреев, как оказалось, предсказал и наступление тирании в России, и кровавое будущее Европы. Апокалипсически-надрывные строки словно бы предопределили судьбу сына, пафос его писаний. Крик, показавшийся бывшему близкому другу неуместным – «И чего лезет не в свое дело!» – оказался пророческим и предсмертным.

В том же 1919 году, 12 сентября, в деревне Нейвола Леонид Николаевич Андреев умер. В Москве о его смерти узнали по лаконичной телеграмме, появившейся в газетах, и многие ей не верили. Такое было время – неверных слухов, путаных сообщений. Не верили и Добровы, пока не получили письма от овдовевшей Анны Ильиничны. Шла Гражданская война. Газеты в том сентябре помещали сообщения с фронтов: оставлен Нежин, взят Житомир, взят Конотоп… 23 сентября опубликован список 66 расстрелянных за шпионство в пользу Антанты и Деникина. 25-го взорвана бомба в Московском комитете РКП в Леонтьевском переулке. 28-го на Красной площади прошли похороны жертв под лозунгом «Ваш вызов принимаем, да здравствует беспощадный красный террор».

Добровы этот год пережили очень тяжело. Весной Филипп Александрович заразился сыпным тифом, к лету с трудом выздоровел. Зима оказалась голодной и студеной. Занесенная сугробами Москва растаскивала на топливо заборы, сараи, всё, что можно сунуть в печь.

Даниил, давно отца не видевший, взрослея, все больше представлял его как отца мифологического. Так все и говорили: Даниил – сын писателя Леонида Андреева. Оловянишникова вспоминала, что, когда они учились в школе, как-то им достали билеты на «Младость» Леонида Андреева. «И, конечно, Данечка по дороге в театр потерял их. Подходя к театру, он размышлял, как нам попасть на спектакль. “Ну, я скажу, что это мой отец написал пьесу”»53. В театр они попали.

8. Дом в Малом Левшинском и его обитатели

Дом Добровых появившаяся в нем в 1915 году Ольга Бессарабова восхищенно назвала сердцем России, сердцем Москвы. «Дом Добровых кажется мне прекрасным, волшебным резонатором, в котором не только отзываются, но и живут:

Музыка – самая хорошая (Бетховен, Глюк, Бах, Моцарт, Лист, Берлиоз, Шопен, Григ, Вагнер). <…>.

Стихи на всех языках, всех веков и народов, и конечно же лучшие, самые драгоценные, а плохим в этот дом и хода, и дороги <…> нет. События. Мысли. Книги. Отзвуки на все, что бывает в мире, в жизни»54, – писала она в дневнике революционного года.

О детстве Даниила Андреева, о том, как рос его удивительный дар, мы бы мало что знали, если бы до нас не дошли сбереженные в семье Сергея Николаевича Ивашева-Мусатова, близкого друга Даниила, две его детские тетради. В них много замечательного. Например рассказы в картинках с подписями, вроде комиксов, рисующие жизнь Добровых. Главный герой рисунков дядюшка Филипп, над которым племянник непрестанно подшучивает.

Вот рассказ «Прерванное воскурение фимиама». На первом рисунке дядюшка, полулежащий у открытого окна, за которым фигурки прохожих, держит в руке дымящую трубку: «Послеобеденный отдых. Дядюшка воскуряет фимиам-полукрупку». Подпись под следующим рисунком: «Шурочка (за занавеской с горячим молоком в руках): – Папа, тебя к телефону». Подпись под третьим рисунком – диалог: «– Кто еще там?! – И с этим разгневанным возгласом дядюшка встает с кушетки! – Не знаю… – испуганно лепечет Шура». Под четвертым: «Ничего не видя за занавеской, дядюшка натыкается на горячее молоко, которое обдает его. Шурочка вопит о помощи». Под пятым: «Дядюшка с проклятиями, но летит к телефону». Под шестым: «Дядюшка ложится на стул и разговаривает по телефону». На двух последних «Дядюшка, отговорившись, возвращается…» «и продолжает воскурять фимиам».

Или сцена «В семейном кружке»: «Дядюшка летит с самоваром. Оба дружно пыхтят»! Рассказы в картинках мало что говорят о способностях к рисованию, но литературный дар несомненен. Он честно описывает свои выходки. Язык точен и ярок: «Я выкомариваю…», «Подшлепник не пролетает мимо», «Но дядюшка помнит свои долги и… я вскрикиваю громким голосом».

Герой рассказов – и глава дома, и его душа. Вадим вспоминал:

«…дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом, – с гостями, засиживавшимися за полночь, со спорами о революции, Боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим, бехштейновским роялем – Филипп Александрович был превосходным пианистом – меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок…»55

Все, кто бывал в доме Добровых, вспоминали о его хозяине с восхищением. Он был уважаем не только как самоотверженный доктор, но и как замечательно разносторонняя, глубокая личность. Вот его портрет зимы 1920 года:

«…сутуловатый, с бородкой клином, пушистыми усами, как бы небрежно подстриженными, блондин. Характерный жест для Филиппа Александровича – поглаживание бородки книзу и реже – поглаживание усов. Густые брови и ресницы подчеркивали серо-голубые, глубоко сидящие глаза. <…> Походка у Филиппа Александровича мешковатая и плавная, почти без подъема ступней от земли, но быстрая. Смех был заразительным и раскатистым, и смеялся он всегда громко, но как-то всегда в меру, ненавязчиво и ненадоедно. Он очень любил юмор, и смех был свойствен его природе. Мягкие красивые руки – музыкальны»56.

Филипп Александрович и создал ту одухотворенную атмосферу, которая воспитала Даниила. О докторе близкий друг Даниила, Ивашев-Мусатов, писал:

«Он был человеком громадной, редкой и возвышенной культуры и редкой внутренней скромности.

Обычно вечером, часов в 10, Филипп Александрович уходил в свою комнату – и там ложился на свою кровать и читал часов до 12 ночи. Сосредоточенно, вдумчиво и глубокомысленно Филипп Александрович читал книги по вопросам искусства, литературы, философии и истории. Ночная тишина и спокойствие в доме давали Филиппу Александровичу ту внутреннюю собранность и углубленность, которые помогали ему вникать в глубину мысли читаемых книг. В течение 20–25 лет Филипп Александрович все свои вечера проводил за такими чтениями, и понемногу эти его чтения давали ему большой и разнообразный материал, который складывался постепенно в его своеобразное, индивидуальное мировоззрение, глубоко и вдумчиво обоснованное, прочувствованное и значительное, представлявшее собою нечто цельное и единое. <…>

Вот пример одной из бесед Филиппа Александровича с одним из своих посетителей.

Зашел разговор о начале Евангелия от Иоанна. Евангелие от Иоанна было написано по-гречески. Оно начиналось так: “В начале был Логос, и Логос был у Бога, и Бог дал Логос”.

Для полного понимания этих слов надо вспомнить, что в Греции понималось под словом Логос. История понятия Логоса была длительной и сложной. <…> И ко времени написания Иоанном его Евангелия, под словом Логос уже понималось возвышенное понятие высшей мудрости, высшей правды, духовного высшего смысла. Поэтому, чтобы вникнуть по-настоящему в начало Евангелия от Иоанна, надо вместо слова Логос вставить его значение, как оно понималось во время Иоанна. <…>

Теперь, когда я вспоминаю мои посещения дома Добровых и мои беседы с Филиппом Александровичем, мне всегда представляется, что я как бы сразу выхожу в какую-то особенную область, в которой куда-то исчезают повседневные заботы и соответствующие мысли и ощущения, и вместо них появляются самые важные в жизни вопросы о величии жизни, о красоте и значительности бытия, о вечности жизни, о высшем назначении жизни, об ее оправдании перед человеческим сознанием, о высшем смысле жизни, – и эти вопросы приобретают огромное значение»57.

Благодаря доктору, который в юности хотел стать музыкантом, мечтал о композиторстве, но по воле отца стал врачом (по семейной традиции старший сын должен был унаследовать профессию), в доме жил «дух музыки». Этот дух, как бы ни сопротивлялся музыкальным урокам племянник, овеял его детство и остался в нем.

 
…Над клавишами вижу я седины,
Сощуренные добрые глаза.
Играет он – играет он – и звуки,
Струящиеся, легкие, как свет,
Рождают его старческие руки,
Знакомые мне с отроческих лет.
 

Все Добровы были очень музыкальны, сестра доктора, Софья Александровна, окончившая Московскую консерваторию по классу фортепьяно, стала органисткой. По крайней мере, вагнерианство Даниила начиналось под воздействием дядюшкиного. Бывали в доме и знаменитые музыканты, в нем играл Скрябин, пел Шаляпин.

Даниила, как младшего, баловали. И, по крайней мере, раннее детство было счастливым. По свидетельству его вдовы, «он благодарил за это Бога до последних дней и помнил много веселых и забавных эпизодов из своего детства. Например, к Дане приходил домашний учитель, который установил две награды, вручавшиеся в конце недели за успехи в учении и поведении. Вручались – одна буква санскритского алфавита и одна поездка по Москве новым маршрутом – сначала конки, а потом трамвая. Санскритские буквы околдовали мальчика любовью к Индии, а поездки по Москве укрепили врожденную любовь Даниила к родному городу»58.

Из его тетради узнаем о семейных увлечениях, это – бильбоке, серсо, крокет, пасьянс.

Даниил часто влюблялся. Одной из первых избранниц стала шестилетняя Ирина Муравьева, которая, конечно, об этом не подозревала, а Даниил хотел на ней, когда вырастет, жениться, она его устраивала, как, смеясь, вспоминал он через годы. О другой влюбленности, бутовским летом 1916-го, рассказано в стихах:

 
Она читает в гамаке.
Она смеется – там, в беседке.
А я – на корточках, в песке
Мой сад ращу: втыкаю ветки.
Она снисходит, чтоб в крокет
На молотке со мной конаться…
Надежды нет. Надежды нет.
Мне – только восемь. Ей – тринадцать.
 

Бывало, что летние месяцы он проводил с семьей Муравьевых, у их бабушки, в селе Щербинине в 14 верстах от Твери. Даню к ним отправляли вместе с Ольгой Яковлевной. Приезжал туда и Саша Добров, рослый красивый гимназист, которого Николай Константинович шутливо величал бароном Брамбеусом.

Добровым после революции пришлось потесниться, хотя семья была многолюдной. Из девяти комнат, две из которых занимала прислуга, у них осталось три, квартира стала коммунальной. Но стеснилась вся Москва. Петроградец Чуковский после поездки в столицу заметил, что в квартирах «особый московский запах – от скопления человеческих тел»59. Кабинет Филиппа Александровича стал жилой комнатой, хотя рояль стоял на прежнем месте. Комнату, в которой жил Даниил, разделила занавеска. Здесь устроили Ирину Кляйне.

Над ними, на втором этаже, жили некие Михно. Об этом мы узнаем из Даниилова рассказа в рисунках «Водопад в миниатюре»: «Я сплю»; «Внезапно ночью от Михно начинает течь»; «Наконец я не выдерживаю и ставлю таз»; «Но можете себе представить мой ужас, когда об таз капает все громче!!!»

Сестра Елизаветы Михайловны, Екатерина Михайловна, после того как ее мужа, Николая Степановича Митрофанова, как врача мобилизовали, из Нижнего Новгорода все чаще приезжала к Добровым. У них жил ее сын, Арсений. В 1919-м пришло известие, что муж ее умер от тифа. Так она у сестры и обосновалась. А в 1923-м поселилась в кухонном полуподвале Феклуша, монахиня Новодевичьего монастыря. Весной 1922-го монастырь закрыли, настоятельницу игуменью Веру и еще нескольких клириков предали суду. Среди осужденных – крестивший Даниила семидесятилетний протоиерей Сергий Успенский. Если храм, где он служил, некогда запечатлел Поленов, то отца Сергия для картины «Русь уходящая» написал Павел Корин.

С лета 1917 года и почти до Шуриного замужества у Добровых жила ее подруга Эсфирь Пинес. Поселилась она по предложению Елизаветы Михайловны: «Шура так больна, нервна, и ей это приятно, она дружит с Эсфирью, может быть, Шуре будет легче»60. В тетради Даниила есть стихотворение, посвященное «Эсфирюшке», – «Гимн Венере». Под ним дата 6–7 ноября 1918 года. Строчка «Красавица вечера, ты блестишь в небесах!» или эпитеты «Опалово-яркая, жемчужно-прекрасная», хотя и относились к утренней звезде, должны были ей польстить, по мнению щедрого автора. У Малахиевой-Мирович, как и в «гимне» Даниила, Эсфирь – денница, павший Серафим с чертами скорбными и больными. Богемное создание, предпочитавшая мужской костюм, изящная, часто бесцеремонная Эсфирь вызывала у одних сочувствие, у других неприязнь. К тому же, как и Саша, познакомивший ее с сестрой, как и болезненно утонченный Арсений, Эсфирь пристрастилась к кокаину, как и они, периодически пыталась избавиться от зависимости.

В 1922-м Добровы приютили сироту, старшую дочь умершего от чахотки сибирского священника – Фимочку. Претерпевший множество бед, тот начал служить в их церкви. Батюшку с измученным лицом Елизавета Михайловна после обедни пригласила к завтраку, и тот, ненадолго прилегший на диван, умер. Мать Фимочки умерла на пути в Москву от тифа, оставив девятерых детей.

9. Гимназия Репман

В 1917-м Даниилу исполнилось одиннадцать лет. Революционные события он воспринимал не только из взрослых разговоров, жизнь менялась резко. В последний день февраля толпа собралась перед Городской управой на Воскресенской площади, читали в рупоры телеграммы из Петрограда, поднимали красные флаги. Народ толокся на Тверской. Шура «пошла на Воскресенскую площадь “для сильных ощущений” <…> и “потому, что не могла сидеть за печкой”. Саша пошел с ней, потому что сестра идет, и он ничего не боится…». С детьми пошла и Елизавета Михайловна: «погибать, так вместе»61. Так же вместе Добровы в начале апреля на Страстной неделе и на Пасху шли на службы в храм Христа Спасителя. Но говорят они в эту весну «больше всего о Ленине в Петербурге, об охранке, о грядущем наступлении, письмах Лоллия Львова в “Русских ведомостях”», «о политике, о власти, об устроении жизни страны»62… Елизавета Михайловна верит, что «народ и страна наша не погибнут. Но будет много катастроф, жертв и бед. Неисчислимо и неизмеримо»63.

А в октябре на перекрестках горели костры, топтались вооруженные люди. На крышах высоких домов пулеметы. Во время восстания юнкеров их переулок оказался под огнем, рядом, на Пречистенке, размещался штаб Московского военного округа. Слышалась стрельба, усиливавшаяся к ночи, ухали пушки. В Кремле верхушку Беклемишевской башни снесло снарядом, на Спасской разворотило часы, в Успенском соборе зияла пробоина, зацепило один из куполов Василия Блаженного. Всюду по уже тронутой снежком ноябрьской Москве следы боев: щербатые стены, выбитые окна. Упоминали о трех тысячах убитых. На улицах замелькали фигуры солдат. В разговорах раскатистую фамилию Керенского сменили резкие – Ленин, Троцкий. Обсуждали то, чем жила Россия, чем жила Москва.

В декабре давали по карточкам четверть фунта хлеба на человека в сутки.

В январе 1918 года обокрали Патриаршую ризницу.

1 февраля ввели новый стиль, и сразу наступило 14-е число.

21-го на закате москвичи видели небесное знамение. От заходящего солнца взметнулся высокий огненный столб, прорезанный поперечной полосой. Багровый крест в полнеба осенял закат несколько минут. На другой день по Москве пошли толки о кресте, идущем с запада.

Ночью с 9 на 10 марта большевистское правительство тайно оставило Смольный и выехало в Москву, объявленную революционной столицей.

На Пасху (она была поздней – 4 мая) народ первый раз не пустили в Кремль.

В соседнем доме, в том самом, где когда-то жили Аксаковы, в квартире 9 ЧК в конце мая схватила контрреволюционную группу «Союз защиты родины и свободы». В два часа дня подъехали грузовики с латышами-чекистами во главе с самим Петерсом и увезли захваченных врасплох неопытных заговорщиков.

В июле стало известно о расстреле царя. Сообщение сопровождалось лицемерной ложью: «Жена и сын Николая Романова отправлены в надежное место».

Революционная современность попала и в тетради Даниила. Вот диалог под рисунком, изображающим брюхастого господина с рукой в кармане и тощего господина в канотье и с тросточкой:

«– Василий! Ты мой дворник бывший?!

– Ишь, буржуй, худышкой стал! А во-вторых, какой я тебе дворник?!

– Кто старое вспомнит – тому глаз вон! А вот мы, Василий, настоящее вспоминаем, ты теперь будешь буржуй, ты, мой дворник».

А вот какую характеристику он дает себе: «Даня Андреев слыл смешным и хитрым мальчиком. Его прозвали “Рейнике-лис”. Он любил пошалить, но драки не любил и всегда избегал».

В сентябре 1917-го его отдали в прогимназию для детей обоего пола Е. А. Репман, основанную в 1904 году и «одну из самых передовых и демократических в Москве», – как он писал в «Автобиографии». В том же году гимназия стала 23-й школой второй ступени Хамовнического отдела народного образования, позже получив номер 90. Находилась она рядом с домом, где жил и умер Гоголь, в Мерзляковском переулке, на месте нынешнего дома полярников (Никитский бульвар, 9). Руководили гимназией ее основательницы Евгения Альбертовна Репман и Вера Федоровна Федорова.

Еще в 1816 году Христиан Карлович Репман, нидерландский подданный, приехал в Петербург, дав начало жизнестойкой русской ветви рода, сумевшей пережить и век двадцатый. Отец создательницы гимназии, Альберт Христианович, был не только действительным статским советником, доктором медицины, но и директором отдела прикладной физики в московском Политехническом музее.

Революционные потрясения меняли ход времени, отзывались на всем и вся. Ровесник Даниила вспоминал, что в 1917 году, когда он поступил в гимназию, в ней «каждый день, во время большой перемены, дети московской интеллигенции устраивали побоища (не слишком грозные и кровавые) между “юнкерами” и “большевиками”»64.

Академик Колмогоров, окончивший школу Репман, которую называл «необыкновенной гимназией», раньше, чем Даниил, свидетельствовал: «В 1918–1919 годах жизнь в Москве была нелегкой. В школах серьезно занимались только самые настойчивые»65. В классах появлялись новые ученики, исчезали прежние. Менялись и учителя. Но традиции, несмотря ни на что, еще хранились. А среди учителей были замечательные.

Надежде Александровне Строгановой в 1917-м было уже за сорок. Жена ученого, она окончила кроме Высших женских курсов еще и Сорбонну. Преподавая французский язык, знакомила учеников с классиками и современными писателями, читала им драмы Ростана, вела – в старших классах – по-французски философские беседы. Вот какой портрет ее оставила познакомившаяся с ней в начале 1930-х современница: «…острый ум, холерический темперамент. Внешность… смуглое сухое лицо, жгучие черные глаза протыкают тебя насквозь… забраны на темя волосы, но заколоты небрежно, темно-серые пряди выбиваются из допотопной прически… черный балахон без пояса, от горла до земли, с узенькими рукавами до пальцев облегает ее тощее подвижное тело»66. Темпераментное учительство, иногда деспотичное, стало ее второй натурой. Диалог Надежды Александровны тех лет с попавшейся под руку ученицей:

«– А вы ходите в церковь?

– Иногда, на похороны. И к заутрене, ради настроения – посмотреть на крестный ход, на свечи, лица… по традиции, конечно.

– Какой ужас! Где ваша душа? – Она припугнула меня адом. И еще:

– Вы читали “Столп и утверждение Истины” Флоренского?

– Нет. Нет еще…

– Стыдно. Вы – крещеный русский человек, занимаетесь философией как язычница! Пора заложить фундамент Православной Веры»67.

Жили Строгановы в арбатском переулке – в Кривоникольском. В комнате Надежды Александровны «стоял многоярусный киот, мигали две лампады, иконы были занавешены платками от нежелательных советских глаз»68. Пламенность натуры с годами сосредоточилась в православной истовости, учительские интонации стали проповедническими. На таких, как она, и стояла «катакомбная церковь». Когда Андреев писал в «Железной мистерии» о криптах, о молящихся в них, наверное, видел перед собой непреклонную Надежду Александровну.

Литературу преподавала Екатерина Адриановна Реформатская, пришедшая в гимназию в декабре 1919 года. Историю – Иван Александрович Витвер, одновременно занимавшийся в аспирантуре Института истории, артистичный, увлеченный театром и музыкой, ей он профессионально учился перед революцией. Географию, так любимую Даниилом, – вдохновенная Нина Васильевна Сапожникова, а естествознание, уже в старших, восьмых и девятых классах (тогда они назывались группами), – Антонина Васильевна Щукина.

Федор Семенович Коробкин, учитель математики, прежде много лет работал в Первой гимназии на Волхонке. Эренбург, там учившийся, в мемуарах упомянул, что для них грозой был инспектор Коробкин. Математику Даниил, по словам одноклассницы, «не любил, не знал и не учил». Поэтому он «каждый раз уходил с урока и прятался. В конце концов наступил последний урок, тот самый, контрольный. <…> Даниил – староста, да еще фамилия Андреев – на “А”. С него начинается обнародование отметок всего класса. Преподаватели по очереди называют свою отметку каждому ученику. Когда дело доходит до математика, он, не поднимая глаз, говорит: “Успешно”.

Через несколько лет Даниил специально пошел домой к этому учителю, чтобы спросить: “Почему вы так поступили?” И вот что услышал в ответ: “Вы были единственным учеником, о котором я не имел ни малейшего представления. Я просто вас никогда не видал. Меня это заинтересовало, и я стал осторожно расспрашивать остальных преподавателей об ученике Данииле Андрееве. И из этих расспросов я понял, что все ваши способности, интересы, все ваши желания и увлечения лежат, так сказать, в совершенно других областях. Ну зачем же мне было портить вам жизнь?”»69.

А математику в школе преподавали замечательно, судя по тому, что именно ее окончили кибернетик академик Трапезников и гениальный математик Колмогоров. Колмогоров вспоминал: «Классы были маленькие (15–20 человек). Значительная часть учителей сама увлекалась наукой (иногда это были преподаватели университета, наша преподавательница географии сама участвовала в интересных экспедициях и т. д.). Многие школьники состязались между собой в самостоятельном изучении дополнительного материала, иногда даже с коварными замыслами посрамить своими знаниями менее опытных учителей. <…> По математике я был одним из первых в своем классе, но первым более серьезным научным увлечением в школьное время для меня были сначала биология, а потом русская история…»70 В 1917 году Колмогоров вместе с одноклассником обдумывал конституцию идеального государства. Учился с ними ставший историком и академиком Лев Владимирович Черепнин.

Учителя здесь сами выбирали, как и чему учить, главное – раскрыть таланты учеников. Зубрежка не признавалась. Обязательных экзаменов не существовало. Творческая увлеченность и учителей и учеников делала особенной школьную обстановку. Поэтому школа была так дорога всем ее выпускникам, сохранявшим связь друг с другом десятилетиями. В «Розе Мира» страницы о воспитании человека облагороженного образа, записи по педагогике в тюремных тетрадях, конечно, связаны с воспоминаниями о родной школе. И не на одного Андреева она оказала такое влияние. Память о «необычной» школе, признавался Колмогоров, «стала одной из идей, которые постоянно носились передо мной, – <…> сосредоточиться на деятельности руководства идеальной, в каком-то смысле, школой»71. Такую школу, математическую, он, в отличие от поэта, создал.

Вот одна из шалостей Даниила, которого одноклассники называли «королем игр» за то, что «он в любую игру вкладывал все воображение»72. Это рассказ с его слов: «Как-то ребята страстно заспорили о том, сколько груза поднимут воздушные шарики, и решили это проверить. Сложив деньги, выданные родителями на завтраки, они купили связку воздушных шаров и привязали к ним маленькую дворовую собачку. Спор-то шел всего-навсего о том, приподнимут шары песика или нет. Каково же было изумление ребят, их восторг и страх за бедное животное, когда шарики подняли собаку на высоту второго этажа и она с громким лаем понеслась вдоль переулка, задевая по дороге окна»73.

В гимназию Даниил ходил пешком. Был он смуглолицым, длинноносым, и случалось, что встречная ватага арбатских мальчишек в переулке останавливала его и, обзывая «жидёнком», требовала показать крест. Креста он не показывал, а, отстаивая честь, дрался.

В детской тетради Даниила есть рассказ в комиксах «Гимназия. Несчастный день», построенный по всем законам драматургии. Он состоит из одиннадцати карикатур: «Я опаздываю на урок», «Я рассердил учительницу: – Потрудитесь, Андреев, покинуть класс!», «Я выгнан, я грущу», «На перемене я весел, скачу, играю», «Я играю с Левой Субботиным в салазки», «Я неоднократно падаю… Вдруг в дверях грозная В<ера> Ф<едоровна>!!!», «В. Ф. читает нотацию и оставляет до 4 часов; я от страха влез под парту!», «Не унывая, я и Лева деремся…», «В дверях божественная Е<вгения> А<льбертовна> – Вон, вон из гимназии!!! Никогда сюда не приходите», «Да! меня выключили! срам, позор! Я плачу…»

Трудные времена сплачивали учителей и учеников. Учившийся в одном классе с Ивашевым-Мусатовым профессор Богоров, гидробиолог, вспоминал: «Первые годы революции Наркомзем стал снабжать школы продуктами. Все было на самообслуживании. Мы, ученики, отправлялись с детскими санками на Чистые пруды. Там нам выдавали сухой компот. На других складах по ордерам выдавали другие продукты»74. Затем учащиеся голосованием выбирали «куховаров», и, конечно, каждая ложка каши, каждый стакан компота были на счету.

В те экспериментальные времена Даниил был членом педсовета. В его тетрадях есть несколько списков одноклассников. Фамилии в них меняются, революционные вихри, проносясь по арбатским переулкам, уносят одни семьи, приносят другие. Среди тех, чьи фамилии повторяются, друзья Даниила. В Воротниковском переулке жил Алексей Шелякин, будущий «одноделец». Он вспоминал, как приходила к ним в дом Таня Оловянишникова: «Мой отец говорил… к тебе пришел Ангел. И действительно, Таня тех лет походила на Ангела. Прекрасное лицо – доброе и открытое».

В тетради Даниил ставил отметки девочкам класса и не был щедр, выше тройки никому, кроме избранницы – Гали Русаковой, ей – пять с плюсом. В записке к Оловянишниковой он признавался, что Галю «любит безумно», и спрашивал: «Ты обратила внимание, какие у нее глаза, особенно когда она танцует вальс?» Так же безнадежно в Галю были влюблены его друзья Попов и Шелякин.

10. Планета Юнона и йог Рамачарака

В детских тетрадях Даниила обнаруживаются прообразы и начала всех его книг. Выдумывая, он прислушивался к необъяснимо возникающим в нем звукам.

 
Играя мальчиком у тополя-титана,
Планету выдумал я раз для детворы
И прозвище ей дал, гордясь, – Орлионтана:
Я слышал в звуке том мощь гор, даль рек – миры,
Откуда, волей чьей созвучье то возникло?
Ребенок знать не мог, что так зовется край
Гигантов блещущих, существ иного цикла,
Чья плоть – громады Анд, Урал и Гималай —
 

так он описывал свое начальное сочинительство, как неосознанное прислушивание к иному миру. Вот что рассказывает в «Дневнике» о нем, восьмилетнем, Бессарабова: «Даня презирает все существующие в мире языки (их надо учить, и они “маловыразительны”) и изобретает свой, новый, с исключениями, спряжениями и очень выразительными австралийскими окончаниями. Иногда звуки и слова “должны сопровождаться мимикой и жестами”»75.

О врожденном и обостренном чувстве слова, его звучания говорит детская история со словом «валь». Она рассказана со слов поэта его вдовой: «Дамы в те годы носили на шляпках вуали. Даня упорно, не слушая замечаний старших, говорил не “вуаль”, а “валь”. И только вечером в постельке, обняв белого плюшевого медвежонка, погибшего при нашем аресте в 1947 году, мальчик восторженно и тихо шептал: “В-у-аль…” Это слово было таким красивым, что его нельзя было произносить вслух на людях»76. Сам он говорил о том, что слово для него «в запредельные страны музыкой уводящие звуки».

Одно из первых его сочинений – история страны «Мышинии». Это нечто вроде летописной хроники двух правящих династий – «Урасовской» и «Климской». Разделенное на параграфы и повествующее о войнах, междоусобицах и смутах, о характерах сменяющих друг друга на престоле властителей, оно говорит о знакомстве юного писателя с тогдашним «Учебником русской истории» Платонова и еще с увлекательной книгой русского естествоиспытателя и путешественника Ященко «Хруп (крыса-натуралист)». Вполне возможно, что он и начал свою хронику после первых уроков истории в гимназии. В хронике остроумно описано около сорока царствований, и можно только удивляться изобретательности летописца «Мышинии». Вот некоторые ее параграфы:

«§ 2. Пи I Котогуб. Но зря плачут мыши по Урасе, есть сын: Пи Иждыгарович I. Вот он вступил на престол и шелковым платком вытер слезы старым придворным. И задумал Пи погубить кота, заклятого врага мышиного. Собрал большую рать и двинулся. Тихо подкрался он [к] коту спящему и ловким движением задвинул хвост Кошачий в щелку… Мяучит Кошка, а мыши давай Бог ноги. Прославился этим подвигом Пи I и дали ему название “Котогуб”».

«§ 21. Урас VII Святой. Долго не хотели мыши брать в цари сына Сера IV Ураса VII, но делать было нечего. Урас был язычник. Он поехал путешествовать, а правление передал своей матери Морщинке I. Он поплыл в Крысию, где исповедовали Христианство. Урасу понравилась эта вера, и он принял ее, причем получил имя Крыс. Мать его была этому очень рада, а мышиная церковь причислила его к святым. Скончался он в 1477 году».

«§ 22. Пи Вдохновенный IV. У Ураса осталось 2 сына: Пи и Итдыгар. После долгой смуты и издавания законов воцарился Пи IV. В это время в Мышинии появлялось все больше язычество, а Пи IV исправлял его. За это Пи прозвали “Вдохновенный”, что значит “исполняющий заповеди Божьи”. От мышей и у нас это слово. Итдигару II было завидно смотреть на Пи. Он убил его, а сам воцарился на престоле. Но Господь наказал его: он скоро умер».

Повествование доведено до 1601 года, но за это время в Мышинии произошли не только смены династий, но и бунты, и революции. Уже тогда для Андреева очень важен религиозный взгляд на историю. «Славный он был император, – говорит юный автор об Урасе I, – любил свою родину, заботился о ней и исполнял заповеди Божии».

Рядом с сочинениями о выдуманных странах и портретами их правителей – рисунки о злободневности: «Русский поезд Москва – Севастополь», с пассажирами, толпящимися на крышах вагонов, «Сознательный большевик» в бескозырке и с дымящей папиросой в зубах (надпись зачеркнута), «Сатана на земном шаре».

В его комнате висела карта полушарий выдуманной им планеты. Она называлась Юнона. Рядом красовались портреты правителей Юноны. Целая серия таких портретов и подробные карты сопровождают в тетради «Краткое описание стран планеты Юноны». Если «Мышиния» сочинение историческое, то описание Юноны – географическое. Чувствуется, что оно создание более опытного и повзрослевшего сочинителя. О Мышинии он пишет как бы играя, а в описании Юноны вполне серьезен. Но и тут поражает тяга к систематизации, к тому, чтобы описать воображаемый мир, совершенно фантастический, с научной обстоятельностью. Это свойство очень заметно в «Розе Мира». С той же последовательностью, как некогда страны Юноны, он описывает в ней структуру Шаданакара, его затомисы, сакуалы, шрастры. Чем необычней видения, тем методичней изображены. Вот и Орлионтана, о которой он вспомнил в стихах, в сочинении страна со своей географией и историей. Правда, кое-что в ее описании напоминает недавнюю историю России. Орлионтана, пишет он, «изобилует всевозможными сектами, партиями, и там нередко происходят революции и восстания, подавляемые, впрочем, обыкновенно при помощи других государств. В недавнем времени там произошла колоссальная революция, во время которой сместили 3 “Думы Страны”. Эта революция известна под именем “Великой Орлионтанской Революции”».

География же Орлионтаны напоминает совсем другие страны:

«На реке Гаглец, которая вытекает на юго-западе Орлионтаны, стоит город Фона. Эта река втекает на южной границе в Герре и, повернув к востоку, впадает в море, в Двухнусный залив. Между рекою Гаглец и Аррено-Тампаниа лежит пустыня Орлионтанская. Она совершенно безжизненна, мертва и не заселена. Там даже не живет зверей. Тут нет ни одного города, и только около Аррено-Тампаниа есть большой оазис Тапешан; но жизнь в нем невозможна благодаря трудности сношения с другим остальным миром. В Орлионтане живут Орлионтанцы и Венерцы, занимающиеся земледелием. Сеют кукурузу, хлопок, пшеницу и сахарный тростник, сажают на севере картофель».

В трех частях описания Юноны поражает огромное количество названий, которые с такой легкостью дает автор тридцати двум выдуманным странам, множеству городов, рек, гор.

Во второй тетради юнонская эпопея продолжена изложением мифологии Цереры, страны на планете Юнона. Она озаглавлена «Сказки и легенды о чудесных богах и богинях церерских». Во «Вступлении» говорится:

«Все 33 бога Древней Цереры разделялись на добрых и злых. Каждая из этих партий имела свою высокую неприступную гору и на ее самой верхушке замок. Замок добрых назывался Дорелийский, а злых – Теппесский. Эти два замка вечно враждовали и ссорились, их главной целью было завоевать Херрину, богиню земных богатств, которая жила одна в великолепном дворце на одиноком острове Мольбоу. Но этот дворец был так неприступен, что долго никто из них не мог завладеть им, а карлики, окружавшие дворец, умели колдовать».

Так, уже в детском мифотворчестве можно разглядеть наивное начало мистического эпоса, «русских богов», плененную в цитадели Навну. Для его вдовы это убедительное свидетельство врожденной связи Даниила с иной реальностью:

«Поток звукообразов и словообразов, который потом воплотился в зрелом поэтическом творчестве, уже тогда изливался на ребенка. Когда знакомишься с детскими тетрадями Даниила, то создается четкое впечатление, что мальчика готовили иные силы, что его ранняя, буквально внутриутробная встреча со смертью – это ранняя близость к иному миру, оставшаяся навсегда. И его, казалось бы, забавные игры со словами тоже были сложными упражнениями в слышании иных миров. Направленность к иным мирам проявилась в нем необыкновенно рано»77.

Тогда же он увлекся астрономией. Вечерами забирался на крышу и часами рассматривал звездное небо. Узнавший о его увлечении отец писал Добровым: «Даня совсем как мой герой из драмы “К звездам”: кругом бушует война и революция, а он пишет мне целое письмо – только о звездах…»78

Книги, прочитанные в отрочестве и пережитые с восторгом откровения, даже если через годы вызывают равнодушную усмешку, запоминаются навсегда. Книга Рамачараки «Основы мировоззрения индийских йогов», проглоченная «в 13-летнем возрасте», «сыграла, – признавался Даниил Андреев, – в истории моего развития очень большую роль»79. 1920 год прошел для него под влиянием таинственного йога Рамачараки. Йог заставил его увериться в прежних рождениях в Индии, запомнить, что «все формы религии одинаково хороши» и что нынешнее человечество очень далеко от подлинной духовности. Под псевдонимом скрывался Уильям Уолкер Аткинсон, врач и юрист из Пенсильвании, увлеченный теософией и Индией. Цикл его популярных книг перед Первой мировой войной в русском переводе выпустило издательство «Новый человек»: «Религии и тайные учения Востока», «Хатхайога», «Наука о дыхании индийских йогов». Эти книги попали к Даниилу вряд ли случайно. «…К Хатхайоге я отнесся легкомысленно, – сообщал Андреев много лет занимавшемуся дыхательной гимнастикой йогов по Рамачараке однокамернику Шульгину, – во-первых, потому, что был очень молод и здоров, а во-вторых, – у меня в характере нет некоторых свойств, необходимых для планомерных, ежедневных занятий какими бы то ни было упражнениями – физическими или психическими». Но «Основы мировоззрения индийских йогов» определили многие его взгляды. Мечты о прорыве к космическому сознанию, о котором говорил Рамачарака, теория перевоплощений, мысли о том, что человечество в своем развитии должно достичь подлинной религиозной духовности, когда у всех появится чувство «реальности существования высшей силы» и вырастет «сознание братства всего человечества», и еще ряд идей, почерпнутых у «индийских йогов», сделались его собственными.

«В сочинениях древних философов всех народов, в стихотворениях великих поэтов всех стран, в проповедях пророков всех религий и времен мы можем найти следы нисходившего на них просветления – раскрытия духовного сознания»80, – писал теософ Рамачарака, и Андреев стал искать и находить эти следы повсюду. И, конечно, из этих слов, как из неслучайного зернышка, выросла его теория вестничества.

«Только в случайные драгоценные моменты мы сознаем в себе существование духа и в такие моменты чувствуем, что стоим перед страшным лицом Неизвестного. Такие моменты могут приходить, когда человек погружен в глубокое религиозное созерцание или когда отдается произведению поэта, несущего весть от души к душе…»81 Прочтя эти утверждения, Андреев стал прислушиваться к собственным состояниям.

Аткинсон-Рамачарака на первой же странице предупреждал, что «идеи предлагаемой читателям книги изложены на языке западной теософии и спиритуализма»82, и, конечно, теософский след в воззрениях его русского читателя остался. Но теософом Даниил Андреев все-таки не стал.

11. Два Кремля

Тогдашняя московская жизнь была трудной и тревожной у всех, не только у Добровых. Вот добровские портреты из письма близкой и давней знакомой семьи – Надежды Сергеевны Бутовой Малахиевой-Мирович 15 апреля 1920 года:

«Вчера была Елизавета Михайловна Доброва. Принесла: хлеба, масла, сахару, яиц… Они все такие же: от своего рта кусок отнимут, другому отдадут. Она стала еще пламеннее в доброте. А он суров, одинок, желт, сосредоточен (в свободные минутки), в книжке написал Дане 7 стихотворений прекрасных: элегичное, лиричное, трагичное, пышно-торжественное, прозрачно летящее, звонкое и тихое-тихое. Сочинял их по дороге в больницу пешком, зимой, по сугробам, в рваных сапогах и калошах. У него долго были длинные волосы, как у посвященного Иерея, и бороденка жиденькая, длинноволосенькая, и ватные штаны. Но теперь стал более элегантен! Саша хороший, мягкий, но полузаглубленный. М<ожет> б<ыть>, честность его еще и выправит. Инстинкт в нем есть, и здоровый: религиозен, любит книжку, любит искусство. Даниил – чудесный юноша: пишет стихи, пишет рассказы, пишет историю и географию своей планеты и рисует ее карты, портреты королей и вождей. Накрывает на стол, рвет обувь невероятной беготней и из всех блуз и штанов вылезает вон! Нежен к маме Лиле. Поклоняется дяде, дружит с Сашей и со всеми: но самостоятелен и супротивник старшим закоренелый. В творчестве еще виден родственник отцу: размах и сильные слова, а выдержка и почва под словами не всегда-то есть. Растения добровские почти все погибли. Да и у всех, положим, они поумирали. Кошек и собак, как и лошадей, в городе очень мало осталось»83.

Филипп Александрович много работал, пытаясь прокормить большую, плохо приспосабливавшуюся к новой жизни семью. Он даже занялся приготовлением лечебных дрожжей: нэп. Они стали пользоваться спросом и так и назывались – «дрожжи доктора Доброва». Участвовал в этом и Даниил: молол на кофейной мельнице ячмень, разносил заказанные дрожжи по Москве. До родственников донеслось: «Даня торгует дрожжами». Наталья Андреева писала из Финляндии его возмущенной тетке, Римме Николаевне: «Я вполне с тобой согласна. Это ужасно и позорно. <…> Это сын Леонида Андреева»84. Но и доктор занимался не только лечением больных, а по-прежнему, несмотря на холод в доме (не выше плюс шести), от которого стыли руки, садился за рояль, читал латинские поэмы, сочинял стихи. И сын Леонида Андреева жил творчеством. «Даня читает Бранда и рисует какие-то идиллические усадьбы, дома с колоннами, фонтаны, аллеи. Он закончил “Закат Атлантиды” – роман в трех частях. У него тонкое, истонченное лицо, со следами напряженной работы мысли»85, – писала Малахиева-Мирович Бессарабовой перед Рождеством 1921 года. А в стихах «Рождественского посвящения» предвосхищала четырнадцатилетнему Даниилу: «В истории есть твое имя / А в сердце храню я твой след»86.

«Напряженная работа мысли» принимала неожиданные формы. Вместе с одноклассником Юрием Ордынским (ему Даниил в третьем классе выставил четыре с плюсом) было задумано покушение на Троцкого! В Кремль они собирались проникнуть через одноклассницу Марию Курскую, дочь наркома юстиции.

Тяжело начался 1921 год. В январе, то оттепельном, то студеном и метельном, умерла дорогая всем Добровым Бутова, актриса МХТ. Еще прошлой весной Филипп Александрович настоятельно советовал ей уехать на юг. Но пути туда были отрезаны. В 1909-м она играла Суру в нашумевшей «Анатэме» Леонида Андреева, в 1913-м – мать Ставрогина в спектакле по «Бесам» Достоевского. У нее, занимаясь в драматической студии, брала уроки Шура Доброва.

Бутову называли актрисой-монахиней. Высокая, чаще всего в темном платье, сосредоточенная, внутренне строгая. Становясь старше, она делалась все религиознее. Ее квартира в изукрашенном майоликой доме Перцова напротив храма Христа Спасителя казалась и монашеским затвором, и артистической студией, где киот с образами соседствовал с книгами и живописью на стенах. Борис Зайцев, сравнивавший Бутову с боярыней Морозовой, писал, что «православие у ней было страстным, прямым, аскетическим, мученическим»87. И смерть ее была христиански жертвенной. Взявшись сопровождать в Крым заболевшую скоротечной чахоткой приятельницу-актрису, самоотверженно за ней ухаживая, заразилась сама. Дружеские, хотя и сложные отношения связывали с Бутовой Малахиеву-Мирович. Бутову долгие годы лечил доктор Добров. Но особенно близка она была его жене.

После попытки лечения за границей Бутова поселилась в Успенском переулке, в квартире в особнячке с усадебным садом, переходившим в сад Страстного девичьего монастыря. Здесь, в мезонине над ее комнатами, жили Алла Тарасова, Малахиева-Мирович и одно время Ольга Бессарабова. Сюда к ней заходил Добров, «суровый врач» и давний друг, здесь она умерла. Отпевал Бутову ее духовник, известный на Москве батюшка Алексей Мечёв. В храме Святого Николая в Кленниках на Маросейке бывал и Даниил, известно, что дважды он причащался у отца Алексея, а потом приходил к его сыну – отцу Сергию. Вполне возможно, что посещение отроком Даниилом Оптинской обители, о котором упоминал его друг Василенко, и состоялось в те годы общения с благодатным батюшкой.

Даниил Андреев вспоминал Надежду Сергеевну всю жизнь. Говорил, что это она открыла ему красоту и глубину православной церковности. В актрисе-монахине он видел сплав страстного служения искусству и глубокой религиозности, определявший для него «человека облагороженного образа».

Продолжалась Гражданская война, а обыватели, как могли, сражались за существование. Трудно в доме приходилось всем. «Шура очень похудела, побледнела, углубляется в терпении, но порою не выдерживает. Красивые руки ее огрубели от сора, углей, холода и всякой грубой работы. Жизнь ее – сплошь черная работа – топка печей в квартире и еще помощь Елизавете Михайловне. Эсфирь больна, все больнее. Она обрилась (от нарывов)»88. Главные тяготы ложились на жену доктора, мучившуюся сердечными припадками. Малахиева-Мирович писала 7 февраля 1921 года Бессарабовой: «Вчера было рождение Елизаветы Михайловны. Она месила тесто в холодной, прокопченной крысиной кухне, плакала и сбегала потом в церковь, ее единое прибежище»89. А сидящих за большим добровским столом не убавлялось. Другая жилица дома называла ее героическим, измученным и прекрасным человеком. В своем всегдашнем длинном платье, делавшем Елизавету Михайловну еще выше, в вязаной шапочке она действительно выглядела болезненно усталой. «Вся ее жизнь сейчас – постоянная, напряженная, без отдыха и срока работа, ухаживание за Сашей, который всю зиму болеет. <…> Ухаживание и тревога за Даню, который тоже болеет непрерывно, борьба с хаотическим духом Филиппа Александровича и всего дома, борьба со стихийными бедствиями, которые валятся одно за другим: порча водопровода, канализации, обвал потолка, несколько раз за зиму потоп в кухне, порча плиты, отсутствие дров…»90

В эту зиму Даниил подружился с Ариадной Скрябиной, как и он, захваченной сочинительством. У Добровых несколько раз состоялись их совместные чтения. Ариадна была старше его на год, писала не только стихи, но и рассказы и пьесы. В прошлом году сочинила «Великую Мистерию», найдя и слушателей, и последователей, большей частью школьных подруг. Ее заветная мысль: пострадать, умереть за русский народ. «Великую Мистерию» она задумала поставить на Красной площади и завершить представление самосожжением актеров – протестом против «страданий человечества». «Хочет пойти к патриарху, чтобы он благословил ее на эту мистерию и смерть, добровольную жертву и искупление за все зло и весь ужас, который царствует в мире, в России, на Поволжье – всюду»91. Стихи она опубликовала в 1924 году в Париже. В них эти настроения:

 
Смерть смертию поправ – жива,
Как мудрый змей меняя кожу,
Победоносная Москва!
А я – лежу на смертном ложе!
 

Стихи в доме звучали часто, кроме Даниила их писали и дядюшка, и Арсений, чуть было не издавший их в Нижнем Новгороде под названием «Простые стихи», и Эсфирь. Есть свидетельства, что в те времена, в начале 1920-х, в доме Добровых появлялся Маяковский, бывала Марина Цветаева. По крайней мере, Борис Бессарабов, прообраз героя поэмы Цветаевой «Егорушка», познакомился с ней (1 января 1921 года) именно у Добровых. Он вспоминал, что в один из вечеров в комнате Шурочки увидел гостей: «Владимир Маяковский… около него пристроилась Лиля Брик, с которой я встречал его на улицах Москвы, Марина Цветаева. Тут же была очень милая темноглазая маленькая Татьяна Федоровна Скрябина…»92 И соседка Добровых, учительница литературы Межибовская, рассказывала, что видела Маяковского в коридоре их квартиры, где он разговаривал с незнакомым ей мужчиной. Тот якобы сказал поэту: «Ну и сволочь же ты, Володя». Маяковский ответил: «Все мы немного сволочи».

Другая жительница дома вспоминала, что его «второй этаж до революции занимал генерал Чернов, а потом он с семьей эмигрировал. Этаж “захватили” синеблузники во главе с Маяковским. Потом их оттуда “попросили”, и этаж начали заселять…»93. Так что Маяковский бывал здесь не случайно.

В первые дни августа 1921 года в Москве шли дожди, потом стало сухо и знойно. В Поволжье начинался голод, для помощи голодающим был объявлен сбор пожертвований. В Москву с помощью собирался приехать Нансен. В Китае произошло ужасное землетрясение, погибло 200 тысяч человек. Страшные вести приходили из Петрограда. Умер Блок. Раскрыт заговор против советской власти профессора Таганцева, офицеров Шведова и Германа. Газеты сообщали, что «участники заговора понесли заслуженное наказание». Среди расстрелянных – Николай Гумилев.

В этом августе Даниил пережил состояние, похожее на то, о котором читал у Рамачараки, – состояние прорыва духовного сознания, поначалу недостаточно осмысленное. Позже счел его первым соприкосновением с иноматериальной реальностью. Он писал о нем в «Розе Мира»:

«Первое событие этого рода, сыгравшее в развитии моего внутреннего мира огромную, во многом даже определяющую роль, произошло в августе 1921 года, когда мне не исполнилось еще пятнадцати лет. Это случилось в Москве, на исходе дня, когда я, очень полюбивший к тому времени бесцельно бродить по улицам и беспредметно мечтать, остановился у парапета в одном из скверов, окружавших храм Христа Спасителя… бытие… открыло передо мной или, вернее, надо мной такой бушующий, ослепляющий, непостижимый мир, охватывающий историческую действительность России в странном единстве с чем-то несоразмеримо большим над ней, что много лет я внутренне питался образами и идеями, постепенно наплывавшими оттуда в круг сознания».

О том, как он бродил по московским переулкам, любуясь пятиглавиями, заходя в храмы, глядя на «теплящиеся огни православия», о настроении того лета сказано в стихах:

 
Это – душа, на восходе лет,
Еще целокупная, как природа,
Шепчет непримиримое «нет»
Богоотступничеству народа.
 

И о своем первом видении Небесного Кремля в час светло-розового предвечерья, когда, облокотившись на мшистый парапет, увидел сквозь трепет березовой листвы нечто скрытое, ощутил подхватывающий его вихрь:

 
Я слышал, как цветут поверия
Под сводом теремов дремучих
И как поет в крылатых тучах
Серебролитный звон церквей,
Как из-под грузных плит империи
Дух воли свищет пламенами
И развевает их над нами
Злой азиатский суховей.
 

Рядом с храмом Христа Спасителя, со стороны Пречистенки, где еще торчал пустой пьедестал памятника Александру III, был один скверик, напротив – другой. Здесь он бывал множество раз, еще с няней. Вокруг храма стояли скамейки, поодаль в белесом песке играли дети.

Наверное, после этого озарения, в котором присутствовал и сам храм, и Кремль с «крестами, башнями, шатрами», ему стали видеться архитектурные ансамбли, «великие очаги» религиозной культуры грядущего, о чем он писал в «Розе Мира»:

«Мне было едва 15 лет, когда эти образы стали возникать передо мной впервые, а год спустя я уже пытался запечатлеть их при помощи карандаша. Я не стал ни художником, ни архитектором. Но образы этих ансамблей, их экстерьеры и интерьеры, такие величественные, что их хотелось сравнить с горными цепями из белого и розового мрамора, увенчанными коронами из золотых гребней и утопающими своим подножием в цветущих садах и лесах, становились определеннее от одного десятилетия моей жизни к другому».

Росший в доме, где бывало много художников, любивший рисовать, он скептически относился к своим художническим способностям. Его брат, Александр Добров, окончил архитектурный факультет ВХУТЕМАСа. Архитектором стал школьный друг Алексей Шелякин. И Даниил увлекался архитектурой, мальчишкой собирал коллекцию открыток с видами городов. Но архитектору необходимо знать недающуюся математику. Интерес и любовь к архитектуре отозвались в нем воображаемыми проектами храмов Солнца Мира и мистериалов, верградами времен Розы Мира.

12. КИС

Весной 1923-го Даниил написал брату в Берлин, где поначалу оказалась осиротевшая семья Андреевых. «Очень трогательно пишет: милый мой братец. Как видно, он одинок, про Добровых ни звука, и нуждается ли <в> чем, тоже ни слова. Прислал свои стихи очень недурные»94 – такое впечатление осталось от письма у его тетки Натальи Матвеевны.

Это был возраст первых воспаленных вдохновений, приступов одиночества. Несмотря на семейное тепло и пламенные школьные дружбы. В последнем классе, в 9-й группе, образовался кружок, который они назвали КИС – кружок исключительно симпатичных.

В письме больному Даниилу Андрееву, поздравляя с наступавшим 1959 годом, Оловянишникова вспоминала:

«А помнишь ли нашу традиционную ромовую бабу, первый и последний вальсы? Помнишь наш клюквенный морс (невероятно кислый), который мы приготовили вместо вина, забыв о том, что оно полагается, когда встречали Новый год в гимназии? Помнишь, все учителя пришли вовремя, а Нина Васильевна опоздала? И как под утро выбегали на улицу и поздравляли прохожих с Новым годом? А у Нэлли наши встречи… Родной мой, вся, вся ведь жизнь связана с тобой… И спасибо тебе за то, что ты был со мной, “освещал” (по выражению Киры Щербачева) ее».

И в следующем ее письме, 3 января 1959-го:

«Сегодня просматривала фотографии, и попалась наша Кисовская группа. Ты там хорош (это мы снимались в период нашего “увлечения” живым кино. “Граф Магон – товарный вагон”), я тоже не плохо, только немного сумасшедший взгляд; но остальные вышли жутко. Помнишь, когда мы рассматривали эту карточку, то увидали заплаты на Борисовом локте; и решили, что впечатление, что Ада держит на веревочке Галин ботинок».

Кинопьесу сочинил Даниил. Они разыграли ее в добровском зале с аркой, еще не поделенном на комнатки. На фотографии Даниил с моноклем в глазу, в бабочке и цилиндре, с кошкой в руках.

Позже увидевшая тот же снимок Малахиева-Мирович строго оценила участников представления, особенно его «голубую звезду» Галю Р., не отвечавшую «ни да, ни нет на романтическое чувство Даниила. Правильное, маловыразительное, банально-женственное личико, – записала она в дневнике. – И все лица по сравнению с лицом Даниила в нелепом цилиндре, с инфернальными гримасами (играл злодея) плоски и бледны. Его ужимки, позы – шарж и мелодрама, и все-таки при первом взгляде на фотографию, где он среди других фигур, невольно остановишься на нем, как на чем-то значительном и тревожном, мимо чего нельзя пройти без вопроса: кто это?»95.

Еще из тех же писем Оловянишниковой: «Данька, родной, помнишь, как в Кисовские времена шли мы компанией куда-то (по Спиридоновке) и ты, по пути, захлопывал все открытые форточки?..» Она же вспоминала о работе в «Решетихино», за Подольском, рядом со станцией Столбовая. В те годы, чтобы как-то выжить, «бывшие» устроили в имении сельхозартель. Взрослым помогали подростки. Выглядели эти попытки городских интеллигентов «осесть на землю» жалко: «Коров выгоняли в семь утра, вечером же их с трудом загоняли обратно, для чего все члены артели становились шеренгой, сквозь которую прогоняли коров в скотный двор; иногда же задняя дверь оставалась открытой, животные тут же через нее выходили, и вся церемония возобновлялась заново»96. Даниил, чувствуя себя на свободе, баловался, смеялся. Измученным взрослым было не до смеха.

Дружба кисовцев сохранилась навсегда. Одним из самых близких друзей был Юрий Попов: «Веселый мальчик в белом свитере».

День окончания школы – 19 июня 1923 года. Выпускники продолжали называть школу гимназией. В стихотворении «Вальс», посвященном ее окончанию, он писал:

 
Здравствуй, грядущее! К радости, к мужеству
Слышим твой плещущий зов!
Кружится, кружится, кружится, кружится
Медленный вихрь лепестков.
 

Знавшие Даниила Андреева долго и близко, вспоминали о его шутках, проказах, выдумках. Рассказывая о них, он никогда себя не выгораживал.

«По случаю окончания школы устраивалась вечеринка. Каждый должен был принести из дому на этот вечер какую-нибудь посуду. Даня вызвался принести вазочку для варенья, а так как вазочка была, видимо, довольно ценная, то дали ее ему только с условием, что он вернет ее обратно в целости и сохранности, что он и пообещал.

Возвращаясь вечером домой, он завязал ее в салфетку и, о чем-то раздумывая, помахивал этим узелком. Вдруг при очередном взмахе узелок задел за фонарный столб, и – о, ужас! – вазочка разбита! Что теперь делать? Как смягчить обиду и возмущение мамы? И Даня придумывает весьма хитроумный психологический план. Кухня в их квартире была в полуподвальном помещении, и в нее вела довольно длинная и крутая лестница. Когда Даня вернулся, мама и еще какие-то женщины были внизу. Даня появляется на верху лестницы, поднимает руку с узелком и с восклицанием: “Вот она, ваша вазочка!” – сбегает до половины лестницы, затем грохается и с остальных ступеней съезжает уже на спине… Все кидаются к нему:

– Боже мой! Данечка! Не расшибся ли? Не сломал ли ногу или руку?

Нет, цел, ничего не сломал. А то, что разбита вазочка, это уже пустяки.

Слава Богу, что сам-то не разбился! Все это Даня рассказывал так живо, с жестами, мимикой и различными интонациями всех восклицаний, что я запомнила эту сценку, как бы сыгранную талантливым актером»97.

После выпускного вечера кисовцы решили поехать на Сенёжское озеро. На дачу к однокласснице Нелли Леоновой. Именьице Леоновых находилось в шести километрах от Сенёжа в Осинках. Деревня Осинки недалеко от блоковского Шахматова. Друзья бегали на озеро, помогали заготавливать сено, играли в крокет. Поездка в сентябре 1923 года ознаменована эпосом – «Осиниадой», шуточной поэмой в шести главах. Поэму написали Даниил и Ада Магидсон, «два титана» кисовцев, так они названы в другом сочинении тех лет – «Победа острящих». «Осиниада» начиналась с описания приезда:

 
Порой веселой сентября,
Желаньем шалостей горя,
Три восхитительные рожи
Помчались к берегам Сенёжа.
Кирилл, Данюша и Елена…
 

(Есть вариант: Некрасов, Даня и Елена). Кирилл Щербачев, Даниил Андреев и Елена Леонова (или, как все ее звали, Нэлли, «прелестная, как ветки ели») были первыми, затем к ним присоединились четыре кисовки – Тамара, ее фамилии мы не знаем, Лиза Сон, Ада Магидсон и Галя Русакова и – тем же вечером – Юpий Попов и Борис Егоров. «Теперь здесь был почти весь “Кис”», – говорится в поэме.

Ночевали на сеновале – девочки направо, мальчики налево. Даниил спал, натянув на голову простыню, которую, смеясь, назвали его чепчиком. Погода не задалась, дождило (на редкость дождливым оказалось все лето 1923 года), но они веселились. Острили, обмениваясь рифмованными репликами. Это был «кисовский» стиль. Вот одна из сцен их времяпрепровождения, описанная, возможно, не без участия Даниила, в сочинении в пятнадцати главах с эпилогом «Победа острящих».

Вот они играют в крокет. «– Увы! напрасны все уловки! Сижу я прочно в мышеловке! – патетически скулил Алеша, стараясь незаметно пододвинуть свой шар на позицию».

Вот их забавы на сеновале. Мальчишки забираются на поперечные балки и прыгают в сено. «– Сейчас такое будет сальто, что вздрогнет остров Мальта!» – кричит Юра Попов. Забравшись выше всех, увлеченный, он непрерывно острит: «– Я сижу на этой балке, как в катафалке!» В «Победе острящих» здесь следует ремарка: «Оля вздрогнула: он предчувствует! Как это мистично!»

Откуда было знать Оле Блохиной, что в 1941-м Попов сорвется с крыши? Судьбы семнадцатилетних кисовцев, талантливых, безоглядно веселящихся, окажутся трагически сложными, как выпавшее им время.

Под «Победой острящих» дата – июль 1924. Победители, как явствует из сюжета, Даниил и Ада, сочинители «Осиниады» и сценариев «живого кино», которым они тогда увлекались. Предпоследняя глава «О нетерпимости посредственных людей и о гонении на истинный талант» вполне в стилистике ее героя:

«Даня несколько лет тому назад, еще в бытность свою цветущим юношей, почувствовал в себе вдруг влечение к живописи. Со свойственной ему талантливостью и широтой кругозора, он в ту же минуту постиг всю сложную технику старых и новых школ. Вместе с Адой они стали искать новый подход к искусству. Эти две многогранные натуры всюду встречали удачу и успех. Все, за что ни брался их гениальный ум, выходило необыкновенно талантливо и ново. Главное, ново. Они создали новую область в деле кинематографии, балета и драмы. Знаменитый Парижский театр [«Comédie-Française»] во время постановки их пьесы обрушился от аплодисментов, и тысячи людей и франков погибли во славу этих двух самородков. Три режиссера сгорели от стыда и превратились в три кучки пепла, которым остальные посыпали себе головы. Они подвизались на поприще акробатики, и их “мосты” приобрели всемирную известность. Они даже получили приглашение заменить своими телами Бруклинский мост, – но своевременно отказались. Даже Кирилл, построивший мост через ручеек в Осинках, впал в ничтожество и начал наново учиться. При столь сильном напряжении интеллекта они нуждались изредка в абсолютном покое, и в Канатчиковой даче у них были сняты две постоянные комнаты, куда завистливые врачи ежегодно отправляли их на отдых. Вообще вся жизнь их, все их искания и достижения было сплошным триумфальным шествием.

Итак, они решили искать нового направления в живописи. При гибкости их ума они очень скоро нашли его. Он был основан на том же принципе остроумия и заключался в том, что на одном гигантском холсте изображался ряд предметов с одинаковым окончанием названий. Например, и всемирно известная картина “Сон в Иванову ночь”, висевшая в Лувре, изображала целый ряд предметов, оканчивавшихся на “ОН”: граммофон, вагон, Магон, трон, фараон, слон, Лиза Сон, хамелеон и т. д. Необходимым условием композиционного равновесия таких картин являлось то, что правую половину холста писала Ада, а левую Даня; или наоборот.

Теперь они работали над гигантской мистической картиной, называвшейся “Муза Блока” и изображавшей предметы на “АРЬ”: фонарь, дикарь, гарь, пахарь, звонарь и пр. Ее они готовили к Осенней выставке в Москве и рассчитывали на особенный успех.

Меж тем Сережа, тайно от общежития, занял пост эксперта по приемке картин на выставку. Тут-то и разыгралась драма: когда Ада с Даней приволокли картину, им отказали, сказав, что не принимают картин “острящих художников”. В этой интриге Сережа играл, конечно, роль предводителя. Но Ада с Даней не видели его руки в этом грязном деле и, вернувшись домой и рассказав всем о своем фиаско, повесили картину в столовой в назидание потомству».

Часть вторая
Дуггур. 1923–1927

1. Дуггур

Отрочество и юность Даниила Андреева совпали с революционным сломом. Иногда казалось, что вихри улеглись, жизнь, текущая своим чередом, соединяет разрывы и не везде зажата гранитно-чугунными берегами утопии. Но ощущение, что происходящее – отражение неуследимой ожесточенной борьбы, в которой верховодят силы тьмы, появилось в нем тогда. Оно было поэтическим и мистическим. Грозное и безжалостное проглядывало за лицами и ликами совершавшегося.

Состязания в острословии, придумывание «живых картин», сочинительство, убегание в природу – это не только избыток юных сил, но и попытка уберечь свой мир от натиска злой действительности.

Можно предположить, что «погружение в Дуггур», как Андреев называл несколько лет своей юности, началось следом за последними шумливыми днями в школе, за поездками дождливым летом на Сенёж. Об этом «темном периоде», его наваждениях и соблазнах дошли самые смутные сведения. Не потому, что он утаивал нечто постыдное. Хотя и походя вспоминать о том времени не любил. Но многое, не внешнее, а внутренне пережитое – «соблазн, кощунство, ложь, грехи» – отозвалось и в «Розе Мира», и в трех циклах, названных «Материалами к поэме “Дуггур”». В них ставший мифопоэтическим эпосом рассказ о духовных мороках и развилках ранней молодости:

 
Не летописью о любви,
Не исповедью назови
Ты эту повесть:
Знаменовалась жизнь моя
Добром и злом, но им судья —
Лишь Бог да совесть.
 

Имя Даниил в переводе с древнееврейского означает: «Бог мне судья». Суд над самим собой, суд совести, в сущности, тоже Божий суд, требующий порыва к Вышнему. Стихотворения дуггуровских циклов и есть суд, заканчивающийся молитвой к Звезде морей, Богородице.

 
Безумных лет кромешный жар
И путеводный свет Стожар
В любой секунде
Тех непроглядных, вьюжных дней,
Да вспыхнет гимном перед Ней…
 

Но здесь суд превращается в мистериальное видение собственной юности, когда душа проходит по грани и в ней идет борьба с демонической тьмой. Дуггур – инфернальный слой, где царят демоны великих городов. Это мир хмурой городской ночи, в которой преобладают «тона мутно-синие, сизые, серые, голубовато-лунные». В каждом из городов Дуггура своя великая демоница, населяют же их мелкие демоны обоего пола, едва отличающиеся от человека. Сущность этих демонов – безмерное сладострастие. Дуггур описан в «Розе Мира»:

«Демоницы Дуггура телесно отдаются одновременно целым толпам, и в их обиталищах, полудворцах-полукапищах, идет непрерывная, почти непонятная для нас оргия во славу демонической царицы Луны, той самой, чье влияние испытываем иногда мы, люди, в городские лунные ночи: оно примешивается к маняще возвышенному и чистому влиянию светлой Танит, возбуждая в человеческом существе тоску по таким сексуальным формам наслаждения, каких нет в Энрофе… Единственным светилом в Дуггуре, его солнцем, служит Луна, поэтому большую часть времени этот слой погружен в глубокий сумрак. Тогда вступает в свои права искусственное освещение – длинные цепи мутно-синих и лиловатых фонарей…»

Там есть и предупреждение: «Для человеческой души срыв в Дуггур таит грозную опасность. Срыв происходит в том случае, если на протяжении жизни в Энрофе душу томило и растлевало сладострастие к потустороннему…» Какое же мистическое сладострастие смущало юность Даниила Андреева?

1923 годом помечено стихотворение «Юношеское», дописанное или поправленное в 1950-м. В нем угадываются очертания Дуггура: «Смутно помнятся конусы древнего, странного мира – / Угрожающий блеск многогранных лиловых корон…»

Стихотворение о богоборческих соблазнах первой строкой – «Мы – лучи Люцифера, восставшего в звездном чертоге…» – заставляет вспомнить гумилевскую «Балладу»: «Пять коней подарил мне мой друг Люцифер…» Тем более что у Гумилева можно найти и намек на лунную демоницу Дуггура: «И я отдал кольцо этой деве Луны / За неверный оттенок разбросанных кос…» Были стихи о Люцифере и у домашнего мэтра, Коваленского, в ту пору захваченного сомнительной мыслью о предстательстве перед Богом за Люцифера. Но о каких соблазнах говорит Андреев? Его строки – «Вспомни собственный дух в его царственном, дивном уборе! / Цепь раба растопи в беспощадном, холодном огне!» – действительно «нашептаны» Богоборцем или они отголосок ницшеанства? Нет, за символистскими формулами и словарем не одни книжные умозрения, а и жизненные вопросы. На них поэт не отвечает, но они говорят о состоянии еще не оперившейся души, когда ее затягивают вихревые потоки злого, растерянного времени:

 
Что разум, и воля, и вера,
Когда нас подхватят в ночи
От сломанных крыл Люцифера
Спирали, потоки, смерчи?
 

Вообще интерес к мифологическим ликам зла присутствовал в самом тогдашнем воздухе. Бессарабова упоминает в дневнике 1918 года, как они с двоюродной сестрой Даниила разбирали «вереницу демонических ликов»98: Люцифера Мильтона, Сатану Бодлера, Мефистофиля Гёте, Черта Достоевского, демонов Лермонтова и Врубеля, дьявола Ропса и Вия Гоголя.

Рассказывая о трансфизических странствиях, Андреев говорит и о коснувшемся его потустороннем сладострастии:

«Если подобные странствия совершаются по демоническим слоям и притом без вожатого, а под влиянием темных устремлений собственной души или по предательскому призыву демонических начал, человек, пробуждаясь, не помнит отчетливо ничего, но выносит из странствия влекущее, соблазнительное, сладостно-жуткое ощущение. Из этого ощущения, как из ядовитого семени, могут вырасти потом такие деяния, которые надолго привяжут душу, в ее посмертии, к этим мирам. Такие блуждания случались со мною в юности, такие деяния влекли они за собой, и не моя заслуга в том, что дальнейший излучистый путь моей жизни на земле уводил меня все дальше и дальше от этих срывов в бездну».

В те годы он часто рассуждал о теории двух бездн (взятую у Достоевского, ее некогда развивал Мережковский): есть «бездны горнего мира и бездны слоев демонических». В порыве к горнему грозит опасность оказаться в темной бездне. Но это все же лучше плоского существования в затягивающем «болоте». Из темной бездны можно вырваться и взлететь. Раскрывшаяся перед ним бездна приобретала в его сочинениях все более впечатляющие подробности. Среди тех созерцателей горнего, кого сумела затянуть демоническая бездна, Андреев называет Иоанна Грозного. В поэме о нем, потому и названной «Гибель Грозного», он говорит и о собственном опыте. Его Грозный пережил те же детские видения Небесного Кремля и Солнца Мира, играя мальчиком в кремлевском саду, что и он (они описаны в триптихе «У стен Кремля») прошел то же испытание обеими безднами. И от страшного испытания отказаться не хочет:

 
Но не отрекусь от злого бремени
Этих спусков в лоно жгучих сил:
Только тот достоин утра времени,
Кто прошел сквозь ночь и победил…
 

Речь идет не только о личном, но и о пепелящем историческом опыте. Такое понимание блужданий еще не определившейся души пришло через годы. А тогда, в «темный период», ему было 18, 19, 20 с небольшим лет – возраст отчаянной влюбленности, болезненности переживаний, возраст безумств, подвигов, преступлений, самоубийств.

Россия переживала тот же темный период. Военный коммунизм, кровавый, тифозный, голодный, в шинелях и кожанках, закончился. В 1921 году провозгласили нэп. Москва с обшарпанными фасадами, прислушивающаяся к погрохатываниям Гражданской войны, медленно оживала. Даниил шел в школу через Арбат, где прилавки становились заманчивыми, расцветая колбасами, сырами, балыками, а витрины пестрели дамскими туалетами и побрякушками. Прохожие с усталыми и угрюмыми лицами, барышни и неунывающие дети останавливались, глазели. Вечерами загорались огни, высвечивая ресторанные подъезды, на Тверском гурьбой расхаживали проститутки.

ЧК действовала уверенно, аресты никого не удивляли. Заканчивались вооруженные схватки, а война идейная становилась беспощадней: ширилась борьба с религией, религиозной философией, со свободомыслием. Выслали неугодных писателей и мыслителей. В «Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы…» из массовых библиотек в первую очередь включены религиозные философы – Платон, Кант, Шопенгауэр, Ницше, Владимир Соловьев. В библиотеках в отделах религии разрешались только антирелигиозные книги. Но Даниилу, его друзьям, как это и должно быть в юности, казалось, что все плохое вот-вот кончится, они старались расслышать зов будущего.

В январе 1924 года кисовцы поехали в деревню Дунино под Звенигородом кататься на лыжах. Оловянишникова вспоминала: «Останавливались в избе, которая была перегорожена надвое. В большей части расположились мальчики. Даня спал на старой кушетке, в которой, по его выражению, было “море железа”. Мы, девочки, спали на полу, на сене, во втором закутке. После дня, проведенного на морозе, в лесу на лыжах, Даня и Алеша [Шелякин] разлеглись на нашем сене, не оставив нам места, и вели какой-то философский разговор, рассказывая потом, что “девочки с благоговением слушали нас у наших ног”»99.

22 января умер Ленин, на зданиях вывесили красные флаги с нашитыми черными полосами. Жуткий мороз, надрывные сиплые гудки, молчаливые люди на улицах. Немая очередь в Дом союзов, потрескивание больших костров, у которых грелись тоже молча. Плакат «Ильич умер, Ленин жив». Всеми читается переданная по телеграфу из Тифлиса статья Троцкого «Ленина нет!». Учащихся в Колонный зал пропускают без очереди. Торжественно-мрачное явление государственной смерти, завершившее первое советское царствование, задело всю Москву, всю насторожившуюся зимнюю страну.

2. Врубель, Лермонтов, Достоевский

Образы Дуггура Андреев увидел на «люциферических» полотнах Михаила Врубеля и в стихах второго тома Александра Блока. Блок видел рядом с собой Врубеля, различал на его полотнах «дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового»100. Так и андреевский темный мир с врубелевским колоритом вырастает из символистского, блоковского. Этот вполне декадентский колорит конца – начала века присутствовал и в добровском доме. Малахиева-Мирович описывала комнату Шуры Добровой: «Бердслей, Уайльд и Боделэр / В твоем лилово-синем гроте / Своих видений и химер…»

В «Розе Мира» «Поверженный демон» назван демоническим инфрапортретом, в «Странниках ночи» – «иконой Люцифера». В романе полотно описано с восхищением, рискующим перейти в мистическое сладострастие:

«Казалось, на далеких горных вершинах еще не погасли лиловые отблески первозданного дня; быстро меркли его лучи на исполинских поломанных крыльях поверженного, – и это были не крылья, но целые созвездья и млечные пути, увлеченные Восставшим вслед за собой в час своего падения. Но самой глубокой чертою произведения было выражение взора, устремленного снизу, с пепельно-серого лица – вверх: нельзя было понять, как художнику удалось – не только запечатлеть, но только хотя бы вообразить такое выражение. Невыразимая ни на каком языке скорбь, боль абсолютного одиночества, ненависть, обида, упрек и тайная страстная любовь к Тому, Кто его низверг, – и непримиримое “нет!”, не смолкающее никогда и нигде и отнимающее у Победителя смысл победы».

Расплата за люциферический соблазн неизбежна. Врубелю приходилось спускаться к ангелам мрака. И – вырывается у Андреева – «было бы лучше, несмотря на гениальность этого творения, если бы оно погибло». Художник метался между евангельскими сюжетами, становившимися у него совсем не каноническими, тревожно болезненными, и неодолимой тягой к изображению взбунтовавшегося ангела, олицетворения мятежного человеческого духа.

Врубелевский Христос необычен, в его эскизах «Надгробный плач», «Воскресение» Он предстает неожиданным космическим символом. Такими же мистериальными образами-символами кажутся не только его ангелы и пророки, но и многочисленные демоны. Все они сохраняют лермонтовское начало, и это не только цикл иллюстраций к поэме. Но «Демона поверженного» даже жена художника называла современным ницшеанцем. А Даниил Андреев видел в этом болезненно впечатляющем образе и падшего ангела, и, вслед за Блоком, свидетельство вселенской борьбы, увиденной художником-вестником в инфернальных мирах. В стихотворении «Перед “Поверженным демоном” Врубеля» (1950) описано то, что грезилось ему перед полотном в Третьяковке, где он ощущал и себя «на границе космической ночи»:

 
В сизый пасмурный день
           я любил серовато-мышиный,
Мягко устланный зал —
           и в тиши подойти к полотну,
Где лиловая тень
           по трёхгранным алмазным вершинам
Угрожающий шквал
           поднимала, клубясь, в вышину.
 

Андрееву казалось, что в нем самом «тлеет» «тусклым углем – ответный огонь…». Но огонь чего – «Бунта? злобы?.. любви?..» – он ответить еще не мог. Стихотворение написано в тюрьме, когда юношеские искусы осмыслены. Но картины преисподних миров, развернувшиеся перед ним, навсегда облеклись во врубелевский пепельно-лиловый колорит. Блок писал в статье «Памяти Врубеля»: «Падший ангел и художник заклинатель: страшно быть с ними, увидать небывалые миры и залечь в горах. Но только оттуда измеряются времена и сроки; иных средств, кроме искусства, мы пока не имеем». Блок называет Демона Лермонтова и Врубеля «символом нашего времени», а самого художника – вестником, который принес весть «о том, что в сине-лиловую мировую ночь вкраплено золото древнего вечера»101. Андрееву не могли не вспоминаться эти слова Блока, из них вырастало его понимание вестничества.

Зачарованность Врубелем связана с любовью к Лермонтову, гениальному поэту-мистику, причисленному в «Розе Мира» к тем, чье «творчество отмечено смутным воспоминанием богоборческого подвига, как бы опалено древним огнем». Лермонтовский Демон для Андреева не литературный образ, а отражение опыта встреч с иерархиями зла.

В «Розе Мира» говорится о духовном разладе, начавшемся в России еще в XVII веке, о том, что творчество и Лермонтова, и Достоевского, и Врубеля, и Блока лишь разные его исторические этапы. Разлад коснулся многих творцов-вестников. Говоря об этом, Андреев обращается прежде всего к собственным переживаниям: «Есть гении, свой человеческий образ творящие, и есть гении, свой человеческий образ разрушающие. Первые из них, пройдя в молодые годы через всякого рода спуски и срывы, этим обогащают опыт своей души и в пору зрелости постепенно освобождаются от тяготения вниз и вспять, изживают тенденцию саморазрушения, чтоб в старости явить собою образец личности, все более и более гармонизирующейся, претворившей память о своих падениях в мудрость познания добра и зла».

Кроме Блока и Врубеля в темных странствиях его сопровождал Достоевский, которого он называет первым из величайших русских художественных гениев. Поступая в институт, на вопрос, в какое время года шел убивать старуху Раскольников, Андреев ответил так, что экзаменовать его больше не стали. Достоевского он перечитывал постоянно, читал о нем все, что попадалось, от Гроссмана до Ермилова. Бессарабова упоминает в дневнике о том, как у Добровых говорили «о “Бесах” Достоевского, о работе Гроссмана о Бакунине и Ставрогине…»102.

Достоевский в «Розе Мира» назван среди тех, кто претворил память о собственных падениях в мудрость познания добра и зла, а также среди великих созерцателей «обеих бездн». Многоголосые романы Достоевского будоражили, их страницы переживались как мистические откровения, их взыскующие последней истины герои и отчаянные «кощунники» присутствовали рядом. Так Андреев воспринимал не только Достоевского, в любом произведении искусства он различал отражения иных миров. В душах Ставрогина и Свидригайлова ему открывались сумрачные отсветы Дуггура. Достоевский «проводит нас, – писал он, – как Вергилий проводил Данта, по самым темным, сокровенно греховным, самым неозаренным кручам, не оставляя ни одного уголка – неосвещенным, ни одного беса – притаившимся и спрятавшимся».

3. Блок

Среди великих созерцателей «обеих бездн», горней и демонической, кроме Иоанна Грозного и Достоевского в «Розе Мира» назван Лермонтов. «Четвёртым, – говорит Андреев, – следовало бы назвать Александра Блока, если бы не меньший, сравнительно с этими тремя, масштаб его личности». Но именно Блок оказывается его самым близким спутником в «темные годы».

Даниил Андреев вырастал с блоковской поэзией. Блока, чувствуя с ним внутреннее родство, почитал не только его отец, он стал главным поэтом для поколения его сестры. Александра Филипповна рассказывала потьминским солагерницам о Блоке – «не только о творчестве, но и отдельные эпизоды из жизни поэта»103, с актерским воодушевлением читала стихи. Ее муж, троюродный брат Блока, воспитывался в ближайшем символистском окружении поэта.

Когда-то Блок написал о себе: «“Мистицизм” дал мне всю силу к жизни, какая есть <…> она проявилась хотя бы в тех же стихах…»104 Андреев воспринимал блоковскую поэзию именно мистически, переживал ее не как «литературу», а как жизненное откровение. Слова любимого поэта о том, что «революция совершалась не только в этом, но и в иных мирах», что она проявление «помрачения золота и торжества лилового сумрака»105, для него не метафоры, а протокольное описание событий. Глава о Блоке в «Розе Мира» названа «Падение вестника». В ней судьбу поэта он представляет как трагедию духовного спуска по лестнице мистических подмен. В его стихах он узнает урбанистические пейзажи Дуггура, слышит призывы лунных демониц: «Бегите все на зов! на лов! / На перекрестки улиц лунных!»

Для него очевидно, что Блок побывал в Дуггуре. Ведь «каждая душа человеческая, побывавшая в этом темнолунном городе, не может не помнить этого, хотя бы и совсем смутно». А в петербургских стихах Блока ему видятся ожившие призраки Дуггура, и среди них демоница Воглеа, исподволь подменившая образ поруганной Прекрасной Дамы. Стихи – самые убедительные свидетельства пребываний там, и, рисуя демонический мир, над которым высится статуя Всадника с дымящимся факелом на исполинском змее, а не на вздыбленном коне, он цитирует строфы блоковского «Петра».

В лирических книгах Блока Андреев всюду обнаруживает демонические отблески и образы. Незнакомка для него существо, влекущее сквозь чадные, мутные ночи в лунный Дуггур, его обитательница. Считая Блока зараженным неутолимым томлением к Незнакомке, он здесь говорит столько же и о себе, сколько о любимом поэте. О своей очарованности лунным образом, мерещившимся за очевидно посюсторонним обликом одноклассницы – Галины Русаковой. За ним ему и позднее чудился Дуггур, ее имя он называл в стихах лунным.

Некоторые стихи Блока Андреев считает документами, говорящими «о жажде саморазрушения, своего рода духовного самоубийства». Эту же тягу к гибели, которой хочет сердце и «тайно просится на дно», пережитую Блоком, влюбленным в Волохову, но видевшем за ней другой, мистически соблазнительный образ (непременно связанный с Дуггуром!), Андреев ощутил вслед за гипнотизировавшим его поэтом. У него гибельность приходит с несчастной любовью к Русаковой. Поэтому, чтобы понять происходившее с ним в «темный период», нужно вчитаться в то, что он пишет о «падении» Александра Блока. В главе «Розы Мира», ему посвященной, любовь и горечь. Он переживает «падение вестника» как собственное:

«Блок всю жизнь оставался благородным, глубоко порядочным, отзывчивым, добрым человеком. Ничего непоправимого, непрощаемого, преступного он не совершил. Падение выражалось во внешнем слое его жизни, в плане деяний только цепью хмельных вечеров, страстных ночей да угаром цыганщины. Людям, скользящим по поверхности жизни, даже непонятно: в сущности, какое тут уж такое будто бы ужасное падение, о какой гибели можно говорить?»

Блоку падение в итоге прощается – после кратковременного пребывания в чистилищах, вместе с Леонидом Андреевым, с Фетом и другими небезгрешными творцами, он – согласно «Розе Мира» – помещается в Синклит Небесной России.

4. Галина Русакова

Поэзия Блока так переживалась Даниилом, что стала высвечивать события его жизни, трансформируясь в образы собственных незнакомок, двойников и снежных масок.

Еще в 1923 году написана позже переработанная «Элегия», обращенная к Галине Русаковой, когда он надеялся, что их «свиданья рассыпаны млечною пылью / У будущих солнц, на еще не пройденном пути». «Элегию» он включил в посвященный первой любви цикл «Лунные камни». Это камни ночного пейзажа Дуггура. Через стихотворения, повторяясь, проходят мотивы заиндевелой, вьюжной Москвы, озаренной фонарями.

«Бульвар уже был совсем пуст, когда на него вышел молодой поэт, – повествовал он в «Сказочке о фонаре», – разгоряченный стихотворным письмом к своей возлюбленной, которое и писал весь вечер. Теперь ему хотелось, чтобы прохладный ветер освежал его лоб, а над головой сверкали звезды. Но тысячи городских фонарей затмевали свет небесных светил, небо казалось невыразительным и бледным». Поэт сказочки автобиографичен, и в его стихах связавшиеся с блоковской «Снежной маской» переживания ведут в мир заснеженный, ночной и узнаваемо московский.

 
Там, за городскими пустырями,
За бульваром в улице немой
Спит под газовыми фонарями
Снег любви зеленоватый мой.
 

Виновница воспаленных страданий поэта вряд ли понимала мистериальный масштаб, до которого они вырастали в его стихах. Но под голубоватым лунным светом тени на снегу становились фиолетовыми, вытягивались и оживали, увлекая, на грани сумасшествия, в иррационально сумрачные миры. Эти миры, для него непреложно реальные, представлялись Дуггуром, в подробностях увиденным позже, в сновидческие тюремные ночи.

Терзания неразделенной любви влекли на полуночные улицы. Часто ему сопутствовал закадычный друг, Юрий Попов. Их бессонные гулянья легко заводили в лунный морок. А в воображении она, земная и своенравная, не кокетливая, но гордящаяся собой, косами «цвета меда», тянувшаяся к человеческому счастью, представлялась нездешним образом, «правящим снами».

 
Я молил, чтоб идти вдвоем
Сквозь полуночный окоем
В убеленные вьюгой края
В совершенном царстве моем.
Не услышал мольбу никто.
Плотным мраком все залито…
 

Путь в «совершенное царство» оказывался невозможен без ее лица, ее светящихся глаз.

О Галине Русаковой и Юрии Попове, двух действующих лицах поэмы «Дуггур», нам известно мало. Был ли Попов удачливым соперником поэта? Но именно этот «треугольник» – главное переживание на «темных» и «светлых» кругах юности. Первая и неразделенная любовь выводила на извилистые тропы, воздвигала миражи отчаяния.

5. Юрий Попов

Одноклассника Юрия Попова Даниил Андреев называет темным другом ненастной молодости. Попов был единственным спутником и поверенным его полуночных плутаний, которого он любил «горчайшею из дружб». Дружбу запутала несчастливая любовь:

 
И вот, святое имя юное,
Намеком произнесено,
Зашелестело птицей лунною,
С тех пор – одно… всегда одно.
 

Оба соперника были отвергнуты. Но, наверное, только Андреев так мучительно переживал «неразвязуемый» узел. Поэтому в задуманном «безумном бунте» с упорством решил идти до конца, не считаясь ни с чем и ни с кем. Попова он невольно увлекал за собой, так ему казалось.

 
Долг осмеян. Завет – поруган.
Стихли плачущие голоса,
И последний, кто был мне другом,
Отошел, опустив глаза…
Брезжит день на глухом изгибе.
Время – третьему петуху.
Вейся ж, вейся, тропа, в погибель,
К непрощающемуся греху.
 

К тому, что сказано Андреевым о друге в стихах, добавить можно немногое. Тогда, в ненастной молодости, Юрий Попов начал пить, потом спиваться. Он стал художником – карикатуристом и мультипликатором. Сотрудничал в «Крокодиле», работал как художник-постановщик, его имя стояло в титрах известнейших в те годы мультфильмов – «Квартет» (1935), «Котофей Котофеевич», «Любимец публики» (1937). Но друзья-художники о нем с осуждающей усмешкой говорили: «Попов всюду, где бывает в гостях, выпивает весь одеколон»106.

Трагедия произошла в сентябре 1941 года. Попов в подпитии дежурил на крыше, тушил зажигалки и сорвался. В его гибели Даниил винил и себя. Почему? Вряд ли кто-нибудь сможет ответить. То ли он считал себя ответственным за то, что друг стал спиваться, и пил так, что даже казался похожим на одержимого бесами. Так о нем говорили. Или речь идет о неведомом нам поступке? Чуткие совестливые люди всегда ощущают вину, когда погибают близкие. Он переживал эту вину мучительно:

 
И камень зыбких лестниц мрака
Шатнулся под твоей ногой:
Ты канул – и не будет знака
Из рвов, затянутых пургой.
Лишь иногда, пронзив ознобом,
Казня позором жизнь мою,
Мелькнет мне встреча – там, за гробом,
В непредугаданном краю.
 

Андреев считал себя недостаточно наделенным способностью к раскаянию. Писал об этом жене из тюрьмы, когда та заметила, что он мучает себя тем, что от него не зависит, что он напрасно не пытается «забыть тропинок», закручивавших его юность107. Он возражал:

«Я нахожу, напротив, что одарен этой способностью в весьма недостаточной степени. <…> Я вообще считаю, что человек, если он хочет быть глубоким, и в особенности мужчина, не должен прятаться ни от каких переживаний, сколь бы мучительны и тягостны они ни были. Наоборот, он должен стремиться пройти сквозь них до конца. А концом может быть только полное развязывание данного кармического узла, – хотя бы за порогом смерти. Например, у меня есть на памяти одна большая, очень серьезная вина перед покойным Ю. Поповым. Здесь она развязана не была, и теперь, поскольку его уже нет в живых, так и останется – чтобы развязаться – не знаю, где, когда и как. Но пока она не развязана, острое, жгучее чувство этой вины будет во мне жить, хотя, разумеется, случаются целые дни, когда я ни разу даже не вспомню об этом. А не вспоминаю – по легкомыслию, тупости сердца, по недостатку глубины»108.

 
Но зачем же головокруженье
Захватило сердце на краю
В долгий омрак страстного паденья,
В молодость бесславную мою?
Узел жизни – неужели это,
Что я в молодости завязал?
 

Подобные мучительные вопросы Даниил Андреев не переставал себе задавать всю жизнь, считая, что именно он погубил Юрия Попова, что «виноват, и притом сознательно, в пьянстве друга»109. В черновиках «Розы Мира» есть запись о нем, о себе и Дуггуре: «Ю<рий> был в Дуг<гуре> спасен сил<ами> Св<ета> без самоуб<ийства>; т. е. не изжив соблазн до конца. Противовес слаб, но все же есть, и поэтому [он] не отягчит себя так, как мил<лионы> др<угих>. Об этом люди почти всегда молчат, да и смутно понимают. – У меня был противовес, и в момент решит<ельного> выбора ты бы отверг Дуг<гур>».

6. Поступки

«Когда произносишь слово “соблазн”, напрашиваются привычные ассоциации с набором недостойных поступков, совершаемых человеком, поддавшимся ему. Ничего этого в жизни Даниила не было: он не пил, не употреблял наркотиков, не предавался и не помышлял ни о каких извращениях, не касался женских объятий. Было сложнее и страшнее. У Даниила все и всегда уходило из реального плана в бесконечность. Так было и в темном периоде юности: да, есть и факты, о которых я знаю и не стану рассказывать, потому что дело не в них, немногих, а в том, что он слушал тот призыв к гибели»110 – так сдержанно о «темном периоде», о котором он очень откровенно рассказывал ей, свидетельствует его вдова.

Андреев искал полной гибели: ряд поступков, ведущих вниз, следовало завершить самоубийством. В блоковские «лиловые миры» и «серую бездну» должны свести, ступень за ступенью, всё более преступные действия. Он выстроил придуманную методологию духовной смерти. Следуя ей, воображал он, можно осуществить уничтожение собственной души. Среди этих поступков должны были быть – убийство животного, женитьба на нелюбимой и даже, если верить одной из современниц, приводящей признание поэта о такой попытке, убийство человека. «Он не сумел это сделать, но при этом поранил себе ножом руку (об этом у него были стихи)», – сообщает мемуаристка, добавляя: «Правда, предлогом для такого намерения было оскорбление девушки (вовсе ему не близкой)»111.

Эти поступки он называл тогда «служением Злу». Что ж, самоубийство тоже демонический вызов, и последний, какой может бросить человек Богу: «Возвратить Творцу билет». Этим вызовом, а не сладострастием тайной блоковской гибели, бредил Маяковский, маниакально, по крайней мере в стихах, примеряясь к самоубийству.

Но Даниил Андреев во власти морока и темного искуса с самого начала чувствовал, что Кто-то хранит его и на гибельном краю. В поэме «Немереча», обращаясь к Судьбе, он откровенен:

 
Как много раз Охране покориться
Я не хотел, но ты права везде:
Дитя не тонет в ледяной воде,
И ночью рвется шнур самоубийцы.
 

Ледяная вода – вода проруби на Черной речке, куда он влетел, катаясь на санках, в радужном детстве. Был ли рвущийся шнур петли? Вернее всего, что был, хотя нигде и никому об этом не рассказывал: в стихах он, как и всегда, ни о чем не говорил всуе. Не мог он не пережить те «роковые дни», о которых сказано Тютчевым: «И кто в избытке ощущений, / Когда кипит и стынет кровь, / Не ведал ваших искушений – / Самоубийство и Любовь». О подобном своем состоянии он написал почти теми же словами: «…росла и пенилась в крови / Тоска, ничем не утоляемая, / О смерти, страсти, – о любви».

Но самым страшным соблазном стал кощунственный замысел духовного самоубийства, последнего вызова: «Все святыни отдам за мгновенье – / Бросить вызов законам Отца…»

Стихотворение, написанное, когда он уже изживал пору Дуггура, в марте 1930-го, говорит о страшном проступке на задуманном пути. После его совершения в душу должна хлынуть мистическая ночь и погубить ее: «Мерно вонзит нож / В сердце свое душа».

Об одном деянии, ведущем вниз, к саморазрушению, рассказано в «Розе Мира»:

«В моей жизни был один случай, о котором я должен здесь рассказать. Это тяжело, но я бы не хотел, чтобы на основании этой главы о животных у кого-нибудь возникло такое представление об авторе, какого он не заслуживает. – Дело в том, что однажды, несколько десятков лет назад, я совершил сознательно, даже нарочно, безобразный, мерзкий поступок в отношении одного животного, к тому же принадлежавшего к категории “друзей человека”. Случилось это потому, что тогда я проходил через некоторый этап или, лучше сказать, зигзаг внутреннего пути, в высшей степени темный. Я решил практиковать, как я тогда выражался, “служение Злу” – идея, незрелая до глупости, но благодаря романтическому флёру, в который я ее облек, завладевшая моим воображением и повлекшая за собой цепь поступков, один возмутительнее другого. Мне захотелось узнать наконец, есть ли на свете какое-либо действие, настолько низкое, мелкое и бесчеловечное, что я его не осмелился бы совершить именно вследствие мелкого характера этой жестокости. У меня нет смягчающих обстоятельств даже в том, что я был несмышленым мальчишкой или попал в дурную компанию: о таких компаниях в моем окружении не было и помину, а сам я был великовозрастным багагаем, даже студентом. Поступок был совершен, как и над каким именно животным – в данную минуту несущественно. Но переживание оказалось таким глубоким, что перевернуло мое отношение к животным с необычайной силой и уже навсегда. Да и вообще оно послужило ко внутреннему перелому».

Внутренний перелом, о котором сдержанно сообщается, мог быть похож на пережитый в молодости старцем Зосимой в «Братьях Карамазовых» Достоевского – любовная неудача, дурной поступок, затем раскаяние и прозрение. Но и позднее Дуггур, судя по стихам, пытался настичь его.

Дуггуром веяло в годы его юности и над домом Добровых, превращенным в стесненную коммуналку. Неожиданный роман обожаемого всеми главы дома. Омраченная кокаином судьба Арсения Митрофанова, двоюродного брата. Присутствие двойственной, порочно обаятельной Эсфири – «падшего Серафима». Нервное болезненное состояние Шуры, живущей образами «Цветов зла». С 1917 года началось блуждание по богемному Дуггуру его брата Саши, любимца женщин: кокаин, анаша, алкоголь, беспутство. Осенью 1925-го он попал в больницу. Бессарабова записала в дневнике: «Беда-горе о Саше переполнило дом, как чашу, до краев. <…> Мать его, как распятая на кресте»112.

7. Высшие литературные курсы

Темный зигзаг внутреннего пути пришелся на студенчество. После школы Даниил Андреев собирался поступить в университет, но даже к экзаменам «сына контрреволюционного писателя» не допустили. Тогда он стал учиться в Институте Слова, где уже занималась Ариадна Скрябина. Туда принимали всех, занятия проходили по вечерам. В Институте Слова было четыре факультета: декламационный, художественного рассказывания, ораторский и литературно-творческий. На декламационный поступила его одноклассница Елизавета Сон. Помещался институт на Большой Никитской, недалеко от Никитских ворот.

Институт Слова был образован из института декламации осенью 1920-го. В его организации принимал участие Брюсов, преподававший в нем поэтику. Не всем его уроки казались «занимательными», «уж очень все было точно и формально, – вспоминал художник Сергей Лучишкин. – Но знал он свой предмет блестяще. К тому же он привлекал к занятиям известных поэтов-символистов, поэтому мы имели возможность общаться с Андреем Белым, Вячеславом Ивановым, Константином Бальмонтом»113. С 1924 года в нем профессорствовал Юрий Верховский, читая курс по истории итальянской литературы, а после его закрытия весной 1925-го, на Литературных курсах «при Союзе поэтов»114. Андреев в автобиографии сообщает, что поступил в Литературный институт «в следующем году» после окончания школы. Но, видимо, это потому, что институт преобразовывался, менял названия. В дневнике Бессарабовой 19 октября 1923 года отмечено, что «Даниил учится в Институте Слова»115.

Брюсовский Литературно-художественный институт, который сам поэт называл «консерваторией слова», после его смерти просуществовал недолго, об учебе в нем Андреева ничего неизвестно. Но осенью следующего года «развились взамен покойного института из Студии Союза Поэтов»116 Высшие государственные литературные курсы – ВГЛК. История их возникновения непроста. Первоначально, с 1925 года, существовали Литературные курсы Главного управления профтехобразования на базе Литературной студии Всероссийского союза поэтов, руководимые тем же Брюсовым. С 1926 года это – Государственные литературные курсы Моспрофобра. В следующем году курсам присвоили наименование «Высших», присоединив к ним и Курсы живого слова, как, видимо, тогда уже именовался Институт Слова. Готовили ВГЛК, согласно уставу, «творческих, редакционно-издательских и клубных работников»117.

Часть студентов брюсовского института также продолжила учебу на Литературных курсах. Они были вечерними и платными, принимали всех желающих. Заведующий учебной частью Николай Николаевич Захаров-Мэнский – поэт и актер, тридцатилетний, с подпрыгивающей походкой и прядью на лбу, называвший студенток «деточками», – шутил, когда приходили абитуриентки из «бывших»: «У нас уже есть две княжны Гагарины!» Курсы собрали не только молодежь, но и разнообразных чудаков, тянувшихся к литературе, вроде шестидесятилетнего крестьянского поэта-самоучки Степана Аниканова.

Вот как вспоминала о курсах их слушательница Наталья Баранская (тогда – Радченко):

«На курсах собралась довольно пестрая публика: девчонки, только окончившие школу… пожилые учительницы, желающие “обновить знания”; молодые люди разных профессий, пробующие свое “перо”; экстравагантные подруги нэпманов, меняющие еженедельно цвет волос и ежедневно туалеты; девицы, стремящиеся облагородить свою речь; красотки в поисках интересных знакомств. Немногие одаренные талантом и многие просто любящие литературу. Среди них – отвергнутые государственными учебными заведениями за “плохое происхождение”. В их числе были потомки причастных к литературе семейств. На нашем курсе учился Андрей Бэер – праправнук Авдотьи Петровны Елагиной (в первом браке Киреевской) – это имена близких знакомых Пушкина; Игорь Дельвиг (может, и не прямой потомок Дельвига-поэта), внучка знаменитого издателя Лена Сытина. Поступали на курсы и “чуждые элементы” не столь громких фамилий, дети священников, церковных и государственных деятелей прошлых, “царских” времен, так называемых лишенцев (людей, лишенных гражданских прав)»118.

Почти все на курсах оказались стихотворцами. Поэтами стали немногие. Сомнительным заведением казались эти курсы. Канцелярия их какое-то время ютилась в доме Герцена на Тверском, вместе с таким же временным и пестрым Союзом поэтов. ВГЛК даже не имели собственного помещения – занятия шли то в школах, на одной из Тверских-Ямских, на Садовой-Кудринской (дом 3), то в других местах.

«По преподавательскому составу, по программе учебной – эти курсы, – вспоминала Мария Петровых, – были совершенно блестящим учебным заведением»119. Профессура на ВГЛК действительно собралась замечательная, многие перешли сюда из Брюсовского института. Здесь преподавали: теорию драмы – Владимир Михайлович Волькенштейн, римскую и итальянскую литературу – Аполлон Аполлонович Грушка, французскую литературу – Борис Александрович Грифцов (в Институте Слова он читал курс всеобщей литературы), литературу Востока – Алексей Карпович Дживелегов, теорию прозы – Константин Григорьевич Локс, русскую литературу читал Иван Алексеевич Новиков, немецкую, а потом и курс перевода – Григорий Алексеевич Рачинский (некогда позволявший себе говорить студентам: «Свобода! Покажут еще вам вашу свободу!» – и цитировал Гёте: «Никто в такой мере не раб, как тот, кто мнит себя свободным, им не будучи»), историю искусств – Алексей Алексеевич Сидоров, стихосложение – впалостью щек и торчащей бородкой напоминавший Дон Кихота, «мистически настроенный» Иван Сергеевич Рукавишников, старославянский язык – Сергей Иванович Соболевский, древнегреческую литературу – Сергей Михайлович Соловьев, эстетику – Густав Густавович Шпет. Семинар «Поэты пушкинской поры» вел Иван Никанорович Розанов (также преподававший в Институте Слова), приглашавший студентов к себе домой, удивляя исчерпывающим собранием русской поэзии. Домой приглашал студентов и Рачинский, живший неподалеку. Старик, типично профессорской внешности – седой, бородатый, в очках, слышавший речь Достоевского о Пушкине, приятельствовал с Андреем Белым и пламенно говорил о Блоке. А тот же Захаров-Мэнский начинал свой курс с того, что наизусть, высоким по-женски голосом звонко декламировал «Слово о полку Игореве». Курс современной литературы читал (скучно и серо) Николай Николаевич Фатов. Но к Даниилу Андрееву он, написавший книгу не только о Демьяне Бедном, но и о его отце – «Молодые годы Леонида Андреева», мог питать особенный интерес. Но тот вряд ли явил расположение биографу отца, писавшему о нем: «Последние годы он добровольно провел “по ту сторону” советской черты, глубоко возмущая всех честных граждан Р. С. Ф. С. Р. своими клеветническими выпадами против рабоче-крестьянской власти…»120

Студенты и восхищались профессорами, и вышучивали их в курсовых «куплетах».

Рукавишникова:

 
Знак масонский – на груди,
С бородой козлиной,
Рукавишников гряди
В альмавиве длинной!
 

Розанова:

 
Слова неспешны,
Слова безгрешны
Под розановским языком.
У Каролины
Справлял крестины
И лично с Вяземским знаком121.
 

Перед скандальным закрытием курсов в газете «Безбожник» появилась заметка «На черную доску. Кто калечит нашу молодежь» с подписью «Свой» о преподавателях, названных «букетом вонючего черносотенства»:

«Вот: бывший академик, член Союза русского народа, ближайший друг Распутина, почетный член всех русских и многих заграничных духовных академий А. И. Соболевский, его брат – С. И. Соболевский, не выходящий из церкви И. П. Лысков, на своих уроках грамматики не умеющий подобрать никаких других примеров, кроме примеров из священного писания, собравший всех их Н. Н. Захаров, в религиозном экстазе посещавший лекции тихоновской контрреволюционной духовной академии, занимавшейся в одной из церквей, ксендз Красно-Пресненского костела С. М. Соловьев и, наконец, бывший член святейшего синода при Керенском, известный мракобес Г. А. Рачинский.

Не правда ли, блестящий состав профессуры для центрального вуза, подготовляющего деятелей нашей будущей литературы?»122

Занятия на курсах шли вечером, а днем студенты занимались в Румянцевской библиотеке, терпеливо сидя в читальном зале у ламп с зелеными абажурами. Сиживал там и Даниил Андреев. В тюрьме он написал гимн библиотеке «в молчаливом дворце».

На ВГЛК училась его одноклассница – Муся Летник, как и он, глубоко верующая и тоже писавшая стихи, маленькая, тоненькая, с легкой косинкой задумчивых глаз и почти детским голоском. Плохо ее знавшим она казалась жеманной и кокетливой. Они дружили. Муся его познакомила с подругами – Натальей Радченко, Ириной Всехсвятской и Ниной Лурье. Наталья Радченко оставила набросок, рисующий Андреева тех лет: «Он бывал, как и мы, Мусины подруги, неизменным гостем на дне ее рождения. Даня – Мусин одноклассник, друг школьных лет, – думаю, был духовно близким ей человеком. В те юношеские годы он производил на меня впечатление цветка с надломленным стеблем, вернее всего ириса, не яркого, но изысканного, привядшего и все же живого. А может, это сравнение с цветком и надломленным стеблем подсказано словами самого Дани, произнесенными в каком-то споре с Ириной: “У вас типично короткий стебель сознания”. Мы подсмеивались над этими словами, повторяя их с Даниной томной интонацией, которую называли “декадентской”»123.

На курсах он познакомился с приехавшим из Керчи Вадимом Сафоновым, крепко стоявшим на грешной советской земле, несмотря на увлеченное стихописание. Оно их и сдружило. В те годы Сафонов не только сотрудничал в «Труде», а даже напечатал несколько стихотворений, начав с отклика на смерть Ленина. Как и Даниил, был принят во Всесопо – Всероссийский союз поэтов. Его возглавлял профессор ВГЛК и почти земляк Сафонова – Георгий Шенгели124. Союз, объединявший стихотворцев разного толка и калибра, просуществовал до 1929 года, но вряд ли чем-то мог помочь молодым поэтам. Поэзия, любовь к Лермонтову, юность, когда и самые разные люди легко сходятся, – их подружили. Сафонов заходил в гостеприимный дом Добровых, а поселившись в Сергиевом Посаде, иногда оставался ночевать.

8. Семья

Весной 1926 года Даниил неожиданно получил письмо от брата, от которого долго не было известий.

После смерти отца, окончив гельсингфорсскую гимназию, живущий стихами и романтическими порывами Вадим Андреев в октябре 1920-го через Францию отправился в Добровольческую армию, потом из Батуми попал в Константинополь, где недолго поучился в русском лицее, оттуда в Софию и затем, в апреле 1922-го, в Берлин, город, где родился брат, где умерла их мать. Поначалу он и жил на той самой зеленеющей окраине, в Грюневальде, у поселившейся там мачехи. Не это ли сказалось на том, что Берлин Вадим, как и его отец, невзлюбил. Берлинские годы он позднее назвал «возвращением к жизни», замечая, что «пустить корни на чужой земле так же трудно, как сосне вырасти в солончаковой степи»125.

В Берлинском университете он изучал историю живописи, живя на стипендию Уиттимора для русских студентов. В Берлине в начале 1924-го вышла его первая книга стихов «Свинцовый час». Было в ней стихотворение с вызывающим названием – «Ленин»: «Весь мир, как лист бумаги, наискось / Это имя тяжелое – Ленин – прожгло». Летом того же года, не дождавшись обещанного советского паспорта, он перебрался в Париж, поступил в Сорбонну и занялся русской филологией. Но и в Париже, где дышалось легче, но жилось так же трудно, время от времени Вадим Андреев, плохо представлявший, что на самом деле творится в России, рвется на родину. В 1926 году он женился на Ольге Викторовне Черновой. Черновой она была по отчиму – знаменитому эсеру, настоящий ее отец – художник Митрофан Федоров. Семейство Черновых жило в кругу русского литературного Парижа. Одно время у них нашла приют Цветаева, дружили они с Ремизовыми. Ее сестры вышли замуж за друзей Андреева, Наталья – за поэта Даниила Резникова, Ариадна – за прозаика Владимира Сосинского.

Слухи о Вадиме, об Анне Ильиничне, ее детях до Добровых доходили с трудом. Даниила неожиданное письмо брата, с которым он не виделся почти десять лет, очень обрадовало. Он торопливо отвечал:

«До чего хочется видеть тебя, говорить с тобой! Я уже привык к одиночеству, и оно давит все реже, но брата я хочу иметь до + ∞.

Я пережил недавно одну очень неприятную историю, когда был поставлен в глупейшее положение одним подлым человеком, которому я доверился вполне. Но это было мне наказание, ибо такую же подлость совершил и я сам перед тем с третьим человеком, учась лгать. Вышло восхитительно, роль свою сыграл я удачно, и даже очень, потому что результат превзошел все ожидания. Но это подло с моей стороны, и я был наказан за дело. Все это путаная и скверная история, которую я расскажу тебе, когда увижу тебя.

А сейчас я очень много занимаюсь; ибо идут зачеты (проклятые!). А перед тем очень много работал над своим романом».

Речь идет о романе «Грешники». Он его начал писать еще перед поступлением в институт, и этот замысел, как и многие его замыслы, прошел через всю жизнь, меняясь, трансформируясь. Позже, когда он писал «Странников ночи», Коваленский заметил: «Это те же “Грешники”». Даниил делился с братом в том же письме: «Знаешь, я прихожу к убеждению, что я за всю свою жизнь напишу всего 2 или 3 романа (и вовсе не длинных, – тот, который я пишу 2 ½ года, будет иметь всего 150 или около страниц, написал сейчас треть). А сижу я целые недели над тетрадями. У меня 16 толстых тетрадей черновиков. И думаю, что буду еще и еще переделывать – сотни раз – авось к старости что-нибудь и выйдет».

Его ночные бдения над романом время от времени перемежали стихи. Об этом он тоже бегло сообщает: «Писал тут стихи, и за них попал в Союз Поэтов. Сейчас уже больше месяца стихов не пишу – слишком занят прозой и учением.

Печататься не думаю еще лет 5–6».

Не спешили печататься и другие его однокашники, серьезно относившиеся к литературе, – Арсений Тарковский, Юрий Домбровский. Мария Петровых свидетельствовала: «Я не носила стихи по редакциям. Было без слов понятно, что они “не в том ключе”. Да и в голову не приходило ни мне, ни моим друзьям печатать свои стихи»126.

Писал Даниил брату и о семье: «А у нас в доме все то же – интересно, мирно и хорошо. Хорошие и интересные люди меня окружают. Все это очень приятно. Но бесконечно, тем не менее, хочется перемены, – и перемены самой простой – уйти и жить одному – совершенно одному, чтоб был сам себе господин. <…> Как твои делишки с переездом сюда?»

Повзрослевшему Даниилу жилось непросто. В переполненной квартире, в сердцах называемой «ночлежкой», трудно уединиться, чтобы писать. Некоторое время он жил в одной комнате с Сашей. С зимы 1922 года, когда Шура вышла замуж и в доме появился Александр Викторович Коваленский, а через полгода женился и Саша, он спал в столовой. Там привык – и привычка осталась навсегда – затыкать на ночь уши, иначе выспаться ему не давали. Тем более что рядом, за занавеской, раз в неделю проходил прием больных, начинавшийся рано, и в этот день Даниил, писавший по ночам, недосыпал.

«Их дом и после жестокого уплотнения так и остался Ноевым Ковчегом, где такие, как я, спасаются от потопа, бездомья и неустроения»127, – записывала Ольга Бессарабова в октябре 1925 года. Она в это время ночевала в спальне старших Добровых за занавеской, рядом, в прихожей-приемной, спал золотобородый живописец Константинов. Некогда обширный докторский кабинет разделили на шесть комнатушек, в одной большая еврейская семья – Межибовские, в другой Екатерина Михайловна с собакой Динкой, в следующей ее племянник Владимир Митрофанов, поджарый, высокий и остроносый, часто шутивший молодой человек под тридцать, здесь же ее сын Арсений, рядом – Даниил, дальше Фимочка. Напротив спальни – комната Коваленских. Видимо, чуть позже в комнату, где раньше помещалась Екатерина Михайловна, вселились братья Ламакины – старший Николай, ровесник Саши Доброва, и младший Василий. Оба – геологи, учившиеся в университете.

Но и в тесноте коммуналки умели радоваться и смеяться. Когда Даниил спал в столовой, случилась история, названная «Адам и Ева». К Межибовским как-то приехала сестра матери семейства, Евгении Петровны, Ева. А в квартире жили три кошки, одну из которых на ночь обычно запирали в кухонном подвале. Ночью, сквозь сон, Даниил услышал, что кошка лезет в буфет. Спавший нагишом, он поймал кошку, пошел с нею вниз. Услышав шум, Ева встала, зажгла свет, и обнаженный Даниил от смущения и неожиданности запустил в нее кошкой и юркнул назад.

Неутомимый выдумщик, он любил розыгрыши. Вот один из них. Шура Доброва каждый вечер долгое время проводила в ванной. Однажды Даниил, когда она принимала ванну, «ступая на цыпочках, снес из столовой и гостиной все стулья, кресла и даже маленький столик в коридор и бесшумно нагромоздил их друг на друга, так, что на протяжении двух саженей – от двери кухни до двери спальни – образовалось заграждение высотою в человеческий рост». Свет в коридоре зажигался в передней. Шура, не понимая, в чем дело, с трудом выбиралась из ванной, стулья мешали, с грохотом падали, а Даниил сдавленно хихикал. Утром его ругали, но для проформы, даже с тайным одобрением. Через годы эту и другие свои выходки он приписал трубчевскому теоретику инфантилизма Ящеркину, герою новеллы из книги «Новейший Плутарх».

Старшие Добровы вполне понимали Даниила, в семье самого младшего, и прощалось ему многое, но и он, избалованный тетушками, в те нелегкие годы обязан был помогать семье, каждый месяц приносить какие-то деньги на хозяйство.

По всей вероятности, летом 1927 года Даниил побывал в Судаке. Во-первых, там поселилась очень больная, с парализованными ногами Евгения Альбертовна. Жить ей на старости лет стало не на что. Поэтому бывшие ученики ежемесячно собирали для нее деньги. (Эта помощь, свидетельствовала вдова Андреева, продолжалась до ее смерти; и большую роль в ней играл Даниил.) Во-вторых, счастливый случай: для новых обследований Судакской крепости, начатых в 1925 году, из Москвы отправился профессор Александр Александрович Фомин. А он дружил с профессором Строгановым, мужем Надежды Александровны, их учительницы. Она и пригласила поехать с ними милую ее сердцу Зою Киселеву и Даниила. Это была возможность в то скудное время откормиться и отдохнуть.

Там, в Судаке, участвуя в раскопках византийской базилики (земляные работы – условие поездки), Даниил познакомился с первокурсником ВХУТЕМАСа Глебом Смирновым, и они подружились. Исследования Фомина по заданию Исторического музея и Археологического отдела Главнауки имели серьезное значение, о них тот делал доклад на археологической конференции в Херсонесе. Археология интересовала и Андреева: герой «Странников ночи», одна из проекций автора, Саша Горбов – археолог. Внушительные остатки генуэзской цитадели, стена из серого известняка с боевыми квадратными башнями, опоясывавшая гору Крепостную, откуда открывалась окруженная горами долина, искрящаяся на солнце бухта на юго-западе, – будили воображение. И сам уютный Судак с горами и морем, с саманными домиками и шелестящими тополями, и молодая компания действовали ободряюще. Но даже здесь мучительные переживания всплывали. Может быть, о них он писал, вспоминая берег с крепостными стенами:

 
За разрушенными амбразурами,
В вечереющей мгле – никого.
Брожу я, заброшенный бурями,
Потомок себя самого.
 

9. Коваленский

Для его писательства и мировоззрения многое значило общение с Коваленским, мужем Шурочки. Младше ее на пять лет, он был еще студентом. В детстве, по словам поэта Сергея Соловьева, его двоюродного брата, Александр казался блестящим принцем. Но судьба принцу не благоволила.

Род Коваленских, выходцев из Польши, стал русским в XVII веке. Известен в роду Михаил Иванович Коваленский, друг и биограф Григория Сковороды, ездивший к Вольтеру, не чуждый христианским мистикам екатерининских времен, то есть масонам. По отцу Коваленский в сродстве не только с Соловьевыми, но и с Бекетовыми, через которых приходился троюродным братом Александру Блоку.

В 1915 году Коваленский поступил на медицинский факультет Московского университета и, увлекшись физикой и аэродинамикой, одновременно стал заниматься у Жуковского, дедушки русской авиации. Казалось бы, наследственность: родитель – математик, приват-доцент при кафедре механики университета. Хотя настоящим отцом, как глухо говорит семейное предание, являлся старший брат приват-доцента – Николай. А он казался противоположностью младшему. Как характеризовал его племянник, «с молодых лет посвятил себя живописи, увлекался охотой, был очень активен, остроумен и несколько надменен и высокомерен»128. Мать Александра Викторовича, Вера Владимировна, урожденная Коньшина, женщина с решительным, мужским характером – уродилась в отца, отставного гусара. Достаточно образованная, она говорила по-немецки и по-французски. Этими же языками с малолетства овладел и сын, позднее освоивший еще и польский.

Коваленские входили в тот московский круг, который позднее назвали символистским. В нем нельзя было миновать ни поэзии, ни философии, ни мистики. В доме своими людьми были Эллис, кому показывал первые стихотворные опыты Александр Коваленский, и Андрей Белый, кому он читал стихи в 1924-м. Это его литературные наставники.

В переломном 1918 году Коваленский тяжело заболел – туберкулез позвоночника – и больше года пролежал в постели, потом лет семь носил гипсовый корсет. Кроме того, он страдал недугом избранных – эпилепсией. Болезнь сказалась на характере: сосредоточенность на себе, сдержанность манер, подчеркивавшая высокомерность. Женившись, он снова стал слушать лекции на физико-математическом факультете, но из-за болезни перешел в Психоневрологический институт, который и окончил.

Его брак с Шурой был браком по любви, оказавшимся идеальным. Бессарабова, увидев Коваленского, записала: «Муж Шурочки очень молодой, очень хрупкий и изящный. Первое, что мне пришло в голову о нем: Розенкрейцер и еще: Шелли»129. Описала она и свадьбу, венчание в Левшинском храме (12 февраля), где присутствовали самые близкие: «Дома на пороге разостлали меховую пушистую шубу. Встретили Шурочку и ее мужа золотой иконой и хлебом-солью. На головы их бросали золотой дождь хмеля и ржаных зерен. Это не обряд, а обычай, но здесь даже вид хмеля и ржи был как бы священным от строгих светлых лиц Шуры и Александра Викторовича»130. Писал в эту пору Коваленский, по ее словам, «что-то о лимурийцах, о Люцифере, о Лилит, о грехопадении» и рассказывал «о розе Ада, о Люцифере, о борьбе его и с ним, о предстательстве за него перед Богом, о космическом значении явления в мир Христа»131.

Влияние на Даниила зятя, поначалу подавляющее, объяснялось, конечно, не только его старшинством и образованностью. Поэт и мистик, уже прошедший некий литературный путь, захватывал и увлекал интеллектом, таинственностью внутреннего опыта, уверенной властностью. Даниил долго восхищался им, часто говорил: «Он талантливее меня» – и уважительно замечал, что Коваленский, в противоположность ему, «способен творить, не надеясь ни на каких читателей»132. Речь шла о писаниях «для себя», хотя тот не гнушался писаниями для заработка и успеха. Позже он трезвее оценивал его черты: властную самоуверенность, эстетский вкус, рафинированность.

Бессарабова приводит рассказ Александра Викторовича «о возникновении мира по учению оккультистов»: «Знаешь ли ты, как в ясные дни за чертой привычного видимого горизонта вдруг возникают новые полосы леса, поля, даль? Так и здесь новая, а может быть, уже и знакомая, но как бы забытая и вспоминаемая даль…»133 Вокруг Коваленского были и люди, принадлежащие к неким мистическим кругам. Муж его сестры, Евгений Константинович Бренев, в 1930 году был арестован по делу «Ордена света» (анархисты-мистики) и сослан, в 1938-м расстрелян.

О своем мистическом опыте Коваленский говорил туманно, ничего не обозначая и тем, замечал Андреев, безусловно ему веривший, создавая «почву для всяких путаниц, недоразумений, подмен и qui pro quo134»135. Одного из героев «Странников ночи», Адриана Горбова, он сделал похожим на него. Голубоглазый блондин с породистым лицом, иронической улыбкой на тонких губах, для малознакомых – неприступный, высокомерно механический – таким запомнили знавшие его.

Характеристику Коваленского оставил Ивашев-Мусатов:

«…всякий, сталкивающийся с Александром Викторовичем, ощущал в нем присутствие могучего интеллекта, властно и неумолимо подчинявшего себе всякого. Трудно указать, в чем именно сказывался интеллектуализм Коваленского, но он ощущался постоянно…

Помимо этого, Коваленский был очень большим и интересным поэтом. Я знаю некоторые его поэтические произведения. Они обладали великолепными, своеобразными замыслами и замечательной художественной формой. Александр Викторович далеко не всем читал свои поэмы. <…> Александр Викторович был очень музыкален. Он даже поступил в консерваторию и не стал пианистом только потому, что с ним произошел случай, сделавший малоподвижной его правую руку»136.

Бессарабова рассказывает в дневнике о впечатлении от его импровизации на фисгармонии: «Сначала было мрачно, тяжело <…> Потом – борьба адовых и светлых сил. Потом было то, что бывает в конце богослужения в церкви, когда круг богослужения замыкается и тает в куполе храма. А потом – светлый, плавный лёт, полет вверх, в музыку сфер…»137

Коваленский естественно-научные знания и умения совмещал с гуманитарными, от теории музыки до теории стихосложения. Началом литературной работы он считал 1925 год. Речь шла действительно о работе. С 1926 по 1930 год он опубликовал десятка три детских книжечек, главным образом стихотворных: «Лось и мальчик», «Сахарный тростник», «На моторной лодке», «О козе-егозе, свинке-щетинке и о домашней скотинке»… Они пользовались спросом, переиздавались, включались в хрестоматии. В эти годы и Малахиева-Мирович кормилась той же детской литературой, сотрудничала с теми же издательствами. Но главным для Александра Викторовича представлялось писавшееся «в стол»: в 1927-м – драма-мистерия «Неопалимая Купина», в 1928-м – поэма «Гунны». Читал он их только самым близким. Но неизбежная с самого начала раздвоенность – одно сочинять для советских издательств, а другое, настоящее – втайне, для немногих, не могло не ломать и не уродовать его писательства.

В семье Коваленский получил прозвище Биша, так его называла жена. Любовь их была нежной и возвышенной. Эту трогательность сразу замечали все окружающие. Шура, выйдя за Александра Викторовича, посвятила себя служению мужу, считала его гением, новым Гёте. Театр она оставила навсегда. Тем более что муж осуждал театр, считал: цель человека – собирание многих сторон личности, разных жизней, заключающихся в нем, в одну, а актерство – распыление себя, растрачивание не собранных в одно ипостасей души.

На посторонних, не без оснований, он производил впечатление человека сухого. Но не для получившего от зятя прозвище Брюшон Даниила. Для него их отношения стали многое значащей дружбой. Они читали друг другу написанное. О их совместном чтении (9 марта 1924 года) упоминает Бессарабова: «Даня прочел поэму о России, Алекс<андр> Викт<орович> – первую главу поэмы»138. В уцелевшем отрывке одной из юношеских поэм сказано о близких отношениях тех лет с сестрой и ее мужем, называемых любимейшими друзьями, о таких чтениях:

 
Созвездий стройные станицы
Поэтом-магом зажжены,
Уже сверкают сквозь страницы
«Неопалимой Купины».
И разверзает странный гений
Мир за мирами, сон за сном,
Огни немыслимых видений,
Осколки солнц в краю земном…
– Будь осторожен вдвое! Страшный
Соблазн тобою завладел. —
Так говорит сестра…
 

10. Московские химеры

«Кто-то из Парижа привез Добровым две статуэтки, изображавшие химер собора Нотр-Дам. Когда это было, точно не помню, во всяком случае, во времена юности Даниила. Тогда было модно их привозить… Статуэтки химер оказались в комнате Саши Доброва, двоюродного брата Даниила. И вот спустя некоторое время с ним стали твориться страшные вещи. Он был чудным человеком, но вдруг сделался наркоманом, а потом тяжело заболел. Его мама, Елизавета Михайловна, сказала, что во всем виноваты эти чудища, все сделали эти чудища. Одну статуэтку она успела выбросить. Тогда на нее все закричали, в том числе и Даниил, что это произведения искусства, как можно быть такой суеверной, что за нелепость, что за предрассудки.

Уцелевшую химеру Даниил поставил в своей комнате. Тут и с ним стали твориться непонятные вещи. Наступил тот его темный период, который он описал в стихах, вошедших в “Материалы к поэме ‘Дуггур’ ”… Наконец, – рассказывала Алла Александровна Андреева со слов самого поэта, – он понял, что действительно в изображении химеры живет какая-то черная сила. Сказал об этом Гале Русаковой. Галя над ним посмеялась, так же, как он когда-то смеялся над Елизаветой Михайловной, и статуэтку у Даниила, хотевшего уничтожить ее, взяла себе. Вскоре она вышла замуж, они долго не виделись. Потом Даниил узнает, что ее муж тяжело заболел, у него туберкулез. Придя к ним, он увидел, что на шкафу рядом с диваном, где лежал больной, глядя вниз, прямо на него, стоит химера. Придумав какой-то повод, он взял ее и разбил. Но вскоре муж Гали Русаковой умер»139.

В стихотворении (25 августа 1930 года) Малахиевой-Мирович описана «комната Даниила». Это свидетельство, что «химеры» над ним реяли долго: «Со шкафа дряхлая, костлявая химера / Бессильно сеет заклинанья зла». Но над химерой, выше – «Дант и мост св<ятого> Марка, / И Беатриче с розою в руках».

Химеры, готические видения дьявольской свиты, чьи темные статуэтки долго стояли на книжных шкафах, навсегда остались для Андреева символом темных миров, инфернальной нечистью, подстерегающей нас неподалеку. И странным образом химеры в его представлении стали гнездиться в московском пейзаже, над ее темными заулками, над сумеречными окраинами. Присутствие нечистой силы в тогдашней Москве почувствовал не только он.

7 мая 1926 года во флигеле дома номер 9 в Чистом (Обуховом) переулке провело обыск ОГПУ. Обыскивали комнату жившего здесь Булгакова, уходя, забрали машинопись «Собачьего сердца» и дневник. Андреев часто бывал в этом переулке, в доме номер 3, где жили Муравьевы. В Чистом переулке в похожем доме он поселит героев «Странников ночи». А скоро Булгаков поселится на углу Малого Левшинского, в одной из квартир дома напротив добровского, номер 4, где на воротах сохранилась старинная надпись «Свободенъ отъ постоя». Но вряд ли о булгаковском соседстве мог знать Андреев, тогда упорно писавший «Грешников» и ведший свой дневник, тоже не миновавший Лубянки.

В эти майские дни он сдавал зачеты. Иногда ему и впрямь казалось, что и у них в доме, и вокруг «интересно, мирно и хорошо». Ему было 20 лет, и то, что творилось в нем самом, казалось, не связывалось с тем, что происходило вокруг. Но нет, демоническое, бесовское порождало клубящийся полумрак, в котором так легко сбиться с пути.

«Когда-то, в ранней юности, я любил город…» – писал он брату в 1936 году140. Нет, Москву он не разлюбил, но блуждания по освещенным, окликающим луну фонарями улицам открыли ему демонический город. Москва – вечерняя и ночная 1920-х не декорация происходящего с ним, а соучастница. Озаряет ее лунная демоница. Это уже не Москва, а преддверие ее изнанки, где властвует демоническая госпожа города, проявление кароссы Дингры, матери Мрака, в коей таится могущественная мистика пола. Она присутствует в пустынных скверах и притаившихся кварталах, там, где происходит «тайный шабаш страстной ночи», у вокзалов, где «взвыли хищные химеры». Такой ему видится полуночная столица, пронизанная излучениями Дуггура.

Это не только фантазии и сны болезненно переживающего половое созревание юноши, а обостренное восприятие того, что действительно реяло в нездоровом воздухе. Это чувствовал не только Андреев. В есенинской «Москве кабацкой», да и в «Черном человеке», тот же воздух, ночной гибельный разгул. «Революция лишила нас накопленной веками морали», – констатировал Евгений Петров, соавтор Ильфа. «Вместо морали – ирония. Она помогала преодолеть эту послереволюционную пустоту, когда неизвестно было, что хорошо и что плохо». В эти «темные» годы стихия Дуггура выплеснулась на улицы. Мораль религиозную с наглой властностью теснила мораль безбожная. В начале 1920-х проповедовалась свободная любовь. «В Москве появились совершенно голые люди <…> с повязками через плечо “Долой стыд”. Влезали в трамвай…» – занес в дневник 12 сентября 1924 года Михаил Булгаков. Под таким революционным лозунгом узкогрудый коминтерновец Карл Радек провел колонну общества «Долой стыд» по Красной площади. Об этом писали газеты. Дуггур торжествовал. «Комсомольская правда» публиковала статьи на тему «Половой вопрос и комсомол». Когда сексуальная революция стала давать результаты, власти начали ее притормаживать. Издавались популярные брошюры, например «Куда должна направляться половая энергия современной молодежи» некоего А. Тимофеева. Доклад критика Полонского «Массовое упадничество в жизни и литературе в связи с вопросами пола» на диспуте в Политехническом итожил злобу дня: как жить без христианских заповедей, с какой новой моралью?

Одним из поводов закрытия ВГЛК, где власти обнаружили гнездо «чуждых элементов», в 1928 году стало скандальное «дело трех поэтов» (хотя один из них был прозаиком), газетами названное «нэпманской гнильцой», «есенинщиной». Застрелилась из револьвера мужа студентка курсов, комсомолка, изнасилованная, как сообщалось в газетах, тремя сокурсниками, членами РАППа, поэтами Альтшуллером, Аврущенко и Анохиным. Рядом шел Шахтинский процесс, но суд над поэтами, по свидетельству Варлама Шаламова, его затмил.

Москва, пречистенские изгибистые переулки с теснящимися особняками в трескавшейся штукатурке, с перенаселенными квартирами, где уцелевшие «бывшие» ютились бок о бок с действительными и мнимыми победителями, жили не только скудно, но и с ощущением, что переменились понятия добра и зла. В ночи и темных углах действительно властвовала демоническая «госпожа города». По лунной Москве и плутал двадцатилетний поэт:

 
Я в двадцать лет бродил, как умерший.
Я созерцал, как вороньё
Тревожный грай подъемлет в сумерках
Во имя гневное твое. <…>
И всюду: стойлами рабочими,
В дыму трущоб, в чаду квартир,
Клубился, вился, рвался клочьями
Тебе покорствующий мир.
 

Но тогда же он заходил в храмы, выстаивал заутрени и вечерни. Те из одноклассников и однокурсников, кто помнил его озорным выдумщиком, стали удивляться слухам о Даниной религиозности. Она казалась вызовом. Священнослужителей отправляли на Соловки, церкви закрывали, бывшие семинаристы сочиняли антирелигиозные брошюры. «Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно Его. Нетрудно понять, чья это работа» – так отметил присутствие в Первопрестольной сил Зла Булгаков в дневнике, оказавшемся на Лубянке.

11. Женитьба на нелюбимой

Одна из намеченных ступенек в последовательном «служении Злу» – женитьба на нелюбимой. Несмотря на мистическое обоснование, женился он словно бы неожиданно для себя. Тем более скоропалительная женитьба удивила семью. Вот как описывала события мама Лиля его брату:

«В институте он познакомился с одной девушкой, виделся с ней на лекциях, бывал у них в доме. Она у нас не бывала; иногда она заходила на минутку за ним, и они уходили вместе. <…> За второй год ученья вызовы участились, причем она совершенно не считалась со временем, она могла прийти и в два и в три часа ночи, поднять его с постели и увести его с собой, ссылаясь на какие-то важные дела. Также постоянно вызывала по телефону, причем из этих разговоров я заключала, что он не очень ею заинтересован, мне даже казалось, что все это неприятно Дане. <…> Вечером сидели мы, читал он мне свою вещь, потом встал так порывисто и вышел, потом входит да прямо ко мне: “Мамочка, я перед тобой очень, очень виноват, простишь ли ты меня когда-нибудь?” – “Дуся, дитя мое, в чем дело?” – “Мамочка, я женился”. – “Милый ты мой, зачем же ты это сделал?” – “Мамочка, так надо было, да мы и любим друг друга”. – “Почему же ты сделал это так, тайком от нас?” – “В церкви во время венчания я почувствовал, что сделал не так, как надо, мне было так тяжело, что тебя не было в церкви, и мне все казалось, что ты войдешь”. Видя его в таком тяжелом состоянии, конечно, я ничего не могла сказать, т. е. что я действительно поверила, что они любят друг друга, но в этом-то и была главная ошибка; конечно, он ее не любил; любила ли она его, не могу сказать. Словом, после всяких перипетий, к концу второго месяца они разошлись. Теперь уже получили гражданский развод, еще остался церковный. Должна сказать, что все это стоило Дане немало сил и нервов…»141

Женился он в конце августа 1926 года. Венчались они в храме Воскресения Словущего на Успенском Вражке.

Родом из Киева, Шура Гублёр училась с ним на Высших литературных курсах и была на год моложе, ей только что исполнилось девятнадцать. С Даниилом ее познакомила, видимо, Муся Летник. Любовь Шуры выглядела, как и каждая первая любовь, сумасшествием. Она преследовала Даниила. Вечерами ехала на 34-м трамвае до остановки «Малый Левшинский» или шла арбатскими переулками к заветному дому. Однажды ходила под окнами любимого по снегу в оранжевых отсветах ламп босиком, заставляя то же делать и подругу, упорно таща ее за собой142. Сопровождала Даниила во всех блужданиях по Москве, заходила с ним во все церкви, в которые влекло Даниила. У нее даже стигматы выступили на руках, вспоминала сокурсница, а Даня все-таки считал ее «неправославной душой». Он не любил Шуру. Но, как в дурмане, неустанно кружил с ней по Москве, все более и более чувствуя себя на пути вниз, в заснеженный лунный сумрак:

 
Сонь улиц обезлюдевших опять
           туманна…
Как сладко нелюбимую обнять,
           как странно.
 

Ослепленной любовью Шуре состояние Даниила было совершенно непонятно. Но она принимала его и не понимая: поэт должен быть необычным. Юная, почти красивая, она верила и не верила в свое счастье. А его задевал другой образ, другое лунное имя.

Настоящим мужем Шуре он так и не стал. Переехав после венчания к ней, жившей в Леонтьевском переулке, Даниил тут же заболел. Заболел детской болезнью – скарлатиной, лежал в жару. Прибежавшая к ним Александра Филипповна немедленно забрала брата домой. Выздоровев, он к жене не вернулся. Предзимняя мрачная, но бодрящая погода, послеболезненная опустошенность принесли какое-то успокоение. Ночами он писал.

После мучительного разрыва с Шурой Даниил не захотел возвращаться на курсы. Огорченная Елизавета Михайловна писала Вадиму:

«Должна тебе сказать, что с Даней ладить нелегко: человек он замкнутый, характер у него упорный, чтобы не сказать упрямый; если что заберет в голову, то переубедить его мало сказать трудно, почти невозможно.

Он решил, что его учение в институте слова, где он учился последние два года и был отмечен профессорами, ему лично для его будущей деятельности ничего не дает, и решил бросить учение. Как мы ни старались общими силами уговорить его этого не делать, все оказалось бесполезно»143.

Дело было не в упрямстве, и домашние, осознав это, не настаивали. Даниил не хотел, не мог встречаться на курсах с Шурой. Ее, ни в чем перед ним не провинившуюся, так получалось, он обманул и оскорбил. Казалось невыносимым видеть ее, объяснять то, что она не понимала, то, что он сам не вполне понимал.

12. Двенадцать Евангелий

В 1926 году в Большом театре поставили оперу Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии». 25 мая состоялась премьера. Дирижировал Сук, декорации Коровина, Клодта, Васнецова. Постановка взволновала всю Москву. Критики-партийцы называли оперу «поповско-интеллигентским» «Китежем», призывали: «…никакой беды и ущерба искусству не будет, если государство откажется от богослужебного “Китежа”…» Даниила опера потрясла, оставшись одним из главных русских мифов и образцом мистического искусства. Большой театр для него навсегда связался с этой оперой:

 
Темнеют пурпурные ложи:
Плафоны с парящими музами
Возносятся выше и строже
На волнах мерцающей музыки.
И, думам столетий ответствуя,
Звучит отдаленно и глухо
Мистерия смертного бедствия
Над Градом народного духа.
 

Китеж стал для него мистерией не только народа, но и «отдельной души, чья неприкосновенная внутренняя святыня, оберегаемая иерархиями Света, остается недоступной никакому, самому могущественному врагу, уходя в таинственную духовную глубь от любого вторжения, от любого враждебного прикосновения».

У него уже тогда сложилось если и не осознанное понимание, то ощущение, что все переживаемое миром, а значит, и им – мистерия. Блуждания урочьями Дуггура он тоже представляет мистерией, борьбой светлого и темного начал. Эту борьбу, спасение собственной души силами Света он и попытался изобразить в поэме о Дуггуре. Как же ему удалось спастись? «Срывы и падения могут быть и после светлых жизней потому, что просыпается то, что спало при солнечном свете»144, – считал он.

«Да, путь был узок, скользок, страшен, / И не моя заслуга в том, / Что мне уйти из темных башен / Она дала святым мостом». Кто эта Она? Шаги чьих легких гонцов он различает под знаком голубого цветка Новалиса, в октавах Гёте о женственности ангельских сфер, в стихах Владимира Соловьева о Неугасимой звезде, в «Стихах о Прекрасной Даме» Блока и, наконец, в поэме-мистерии Коваленского о Неопалимой Купине? Конечно, это Та, чей образ величался Вечной Женственностью, Мировой Душой и в «Розе Мира» получил имя Звенты-Свентаны.

Коваленский, «семейно» унаследовавший мировидение русского символизма, столь же семейно делился им с Даниилом, воспринявшим предание как свое, кровно близкое. Поэтому в стихах об «отблесках голубого сиянья», освятивших не только его юные метания, но и жизнь, он перечисляет именно то, что было свято мистикам-соловьевцам. Новалис, которого Вячеслав Иванов называл первым предтечей «перед последним проникновением в тайну Мировой Души»145, «Посвящение» к неоконченной поэме «Тайны» и строки в «Фаусте» о вечно-женственном Гёте, «Три свидания» Соловьева, первый том Блока – все это стало для Андреева достоверной реальностью. К чему располагало и то, что не один он в добровском доме жил идеями и представлениями уже ставшего историей и громко заклейменного символизма. Но логично, что в «красной» Москве, принявшей путаницу добра со злом вместе с крикливыми лозунгами и обещаниями земного рая, и его захватил морок подмены. Правда, похожей на ту, что правоверные символисты находили у Блока: Прекрасная Дама обернулась другой – Незнакомкой, Блудницей. А перед Андреевым выросла другая – госпожа города.

Но он рассказывает в стихах и о спасшей заблудшего, о Пресвятой Богородице, Звезде морей, завершая повествование о своем падении молитвенным обращением:

 
Дай искупить срыв в бездну роковой,
Пролить до капли кубок темной жизни
Перед Тобой.
 

«Даниил рассказывал мне, – писала его вдова, – как удивительно произошло его освобождение от той темной руки. Это случилось буквально в одно мгновение. Он прекрасно помнил, как вошел в переднюю часть бывшего зала квартиры Добровых и с него внезапно просто как бы спáло что-то темное»146.

Того, что с ним произошло, он долго не мог осмыслить. Его всегдашняя страсть к систематизации, поэтическая логика толкала на рассудочные попытки свести концы с концами в объяснении необъяснимого. Это он пытался сделать не раз, переживая светлые озарения. Начатое им в 1933 году сочинение «Контуры предварительной доктрины», оставшееся незаконченным, было не первой попыткой. Но слишком уж бессвязными, хотя и яркими, как цветные предутренние сны, казались краткие озарения, а умозрительные схемы ничего не связывали. Все это он понял гораздо позже и объяснил: «Конструкции оказались ошибочными, разум не мог стать вровень со вторгавшимися в него идеями, и потребовалось свыше трех десятилетий, насыщенных дополняющим и углубляющим опытом, чтобы пучина приоткрывшегося в ранней юности была правильно понята и объяснена».

То же было и с «темными» видениями и переживаниями. Их смысл стал угадываться гораздо позже, когда он увидел мир Дуггура с его демоническими насельниками, с прихотливыми подробностями инфернального устройства.

Все же ему хотелось с кем-то поделиться еще не осмысленным, болезненным опытом. Он писал в Париж брату:

«Долго лежало у меня большое письмо к тебе, во много страниц, долго не мог решить – посылать его или нет. И наконец понял, что это невозможно. Понимаешь: так все выходит в нем плоско, деревянно, грубо – просто неправильное впечатление может получиться. Да и трудно вообще посылать подобное.

А многое нужно было бы рассказать тебе. В моей жизни произошло очень много тяжелого за последний год. А так как ни с кем я об этом не говорю, то все это накопилось в душе и требует какого-нибудь выхода»147. Его он искал на бумаге и много писал.

Оставался и другой, настоящий выход. Одно из завершающих и, может быть, главных стихотворений дуггуровских циклов – «Двенадцать Евангелий». Так называется церковная служба Великого четверга на Страстной неделе, в которой вспоминается Тайная вечеря. Он не раз бывал на ней и в храме Христа Спасителя, и в храме Покрова в родном переулке. В ноябре того же 1931 года, когда начато это стихотворение, Малахиева-Мирович записала в дневнике такой разговор: «Спрашиваю Даниила:

– Отчего ты так мрачен? Что-нибудь случилось?

– Да. Случилось. Но не внешнее.

– Поправимо?

– Не знаю. Я потерял отправную точку. Ту, которая связана с Евангелием»148.

Вдова поэта вспоминала, как Даниил читал ей Евангелие. «Особенно о Воскресении Христовом и явлении Господа Марии Магдалине. Он читал так, что я до сих пор слышу его голос, а то, что произошло две тысячи лет тому назад, чувствую, как если бы невидимо присутствовала в Гефсиманском саду»149. С таким же чувством написано стихотворение «Двенадцать Евангелий».

Великий четверг называют еще Чистым, потому что в этот день душа должна очиститься перед праздником Пасхи. Об очищении едва не погибшей души он и рассказал. О выходе, явленном ему в христианской вере:

 
Прохожу со свечкою зажженной,
Но не так, как мальчик, – не в руке —
С нежной искрой веры, сбереженной
В самом тихом, тайном тайнике.
 

Часть третья
Солнцеворот. 1927–1930

1. Большая отрада, что я не писатель

Весной Даниил Андреев поехал в Ленинград. Там он чаще всего останавливался в бывшей квартире отца на углу Мойки. На нее выходили длинные окна кабинета, а из спальни виделся кусок Марсова поля, и дальше, за липами Летнего сада, можно было разглядеть краснеющий Михайловский замок. Четырехкомнатная квартира стала коммуналкой, но здесь жили двоюродные братья Даниила. В этот раз в Ленинграде он познакомился с потомственным «василеостровским немцем» Георгием Давидовичем Венусом. О нем ему писал Вадим. С Венусом брат подружился в Берлине в начале 1923 года. Они входили в одну литературную группу – «4+1», тогда же выступившую, но без особенного успеха.

В Берлине Венус успел выпустить книгу стихов «Полустанок». Берлин и оказался для него «полустанком», через год после выхода книги он, единственный из группы, вернулся в Россию. В том же 1926 году издал книгу о своем опыте Гражданской войны – «Война и люди. Семнадцать месяцев с дроздовцами». О книге одобрительно отозвался Горький. Она стала пропуском в советскую литературу, куда Венус, поддержанный Алексеем Толстым, вошел легко: одна за другой стали выходить его книги рассказов, романы. Но в 1934-м, после убийства Кирова, он был сослан, в 1938-м арестован, обвинен вместе с группой ленинградских писателей в подготовке теракта против Сталина и через год с отбитыми следователями легкими умер в Сызранской тюрьме.

Венус прошел тот же путь, что и Вадим Андреев. Белая армия, Константинополь, Галлиполи, эмигрантская тоска в Берлине, где одновременно вышли их первые книги. Попытки возвратиться на родину. Тогда они оба получили разрешение, но Андреев, не дождавшись ответа из советского консульства, уехал, как ему казалось, ненадолго, в Париж. Этого другу Венус долго не хотел прощать. От Венуса Даниил узнал о брате то, о чем не мог прочесть в его письмах. Да и вообще они могли найти общий язык. Венус, как и он, страстно любил Блока, поэзию. «Он мне очень понравился», – написал Даниил Вадиму. В том же майском письме были строки: «Очень надеюсь на следующий год съездить в Париж. Большая, очень большая отрада для меня в том, что я не писатель (не смейся)».

Наивные даже для того, еще снисходительного времени, так и не сбывшиеся надежды увидеть Париж и кажущаяся странной «отрада» не быть писателем. Но, поговорив с Венусом, с энтузиазмом возвращенца, вступившим на советскую писательскую стезю, созерцая литераторские будни Коваленского, Даниил почувствовал горечь этой стези и не лукавил. Он так и не опубликовал при жизни ни одной стихотворной строки.

Но и ему приходилось думать о заработке, особенно после того, как он оставил курсы. 1926 год сулил надежды: вышли в Госиздате «Избранные рассказы» Леонида Андреева с вводным этюдом Луначарского и четыре небольшие книжки в других издательствах, в театрах ставились пьесы. Казалось, книги знаменитого писателя теперь будут издаваться регулярно, как и других русских классиков. Даниил рассчитывал на отцовские гонорары. «Сейчас мои дела несколько поправляются (денежные), и я думаю, что в ближайшее время смогу тебе высылать регулярно по 30–40 рублей в месяц. Если же выгорит дело с Госиздатом – то тогда будет совсем хорошо»150, – сообщал он брату. В Госиздате вышли в 1927-м отдельными книжечками рассказы «Кусака» и «Петька на даче», но с каждым годом чуждого пролетариату писателя издавали все реже.

В одну из прежних поездок в Ленинград он посетил выставку, открытую к пятой годовщине отцовской смерти в сентябре 1924-го в Пушкинском Доме, куда Римма Николаевна передала часть архива брата, его вещи, хлопоча об открытии музея. Потом газеты сообщали и о том, что вещи и книги писателя решила принести в дар «одному из наших музеев»151 вдова. Но после разговоров с тетей 1 октября 1927-го Даниил написал, как он считал очень резко, Анне Ильиничне: «До меня дошли сведения, что значительная часть папиных картин и пр<очих> вещей передана Вами из Ваммельсуу кому-то в Выборг, где сейчас и находится. В Ленинграде сейчас открылся музей Леонида Андреева, который находится под ведением Пушкинского Дома. Там представлены всевозможные фотографии, снимки, иллюстрации к пьесам, книги, рукописи и т. д. Там находится также несколько папиных картин, спасенных дядей Павлом. Я обращаюсь к Вам от имени Пушкинского Дома с просьбой передать в музей вещи, находящиеся в Выборге»152.

Но музей не открылся – у Академии наук не нашлось денег.

2. Второе озарение

Весной 1928 года, перед Пасхой, антирелигиозная пропаганда становилась все более оголтелой. Пасха в том году пришлась на 15 апреля. Март оказался морозный, и зима отпускала медленно, то подморозит, то завьюжит – снегу оставалось много. 14-го вечером Даниил отправился на пасхальную службу в храм Покрова в Левшине – на углу Большого и Малого Левшинских переулков. Построенный на деньги стрельцов в 1712 году, скромный, белый, прямоугольный, с синим в звездах куполом и невысокой колокольней – восьмерик на четверике, храм славился хором. По преданию, строившие храм стрельцы приискали для него юродивого своего, из стрельцов. Но благодать на юродивого не снизошла, он здесь не прижился, и с тех пор в Москве псевдопредсказателей именовали «левшинскими юродивыми». Напротив храма некогда жил автор «Юрия Милославского», здесь у него бывали Гоголь, Аксаковы, Погодин, Вельтман.

По воспоминаниям соседки, когда в храме Покрова служил патриарх Тихон, то обедал он в семье Добровых.

Патриарх Тихон почти ежедневно служил в московских храмах, особенно часто в храме Христа Спасителя, в кремлевских храмах, в храмах Арбата. В церкви Покрова Пресвятой Богородицы в Левшине святейший служил литургию трижды – 12 /25 сентября 1921 года, затем, уже после заключения (апрель – июнь 1923 года) во внутреннюю тюрьму ГПУ, 29 октября / 11 ноября 1923-го и 1 / 14 декабря 1924 года153. Конечно, на этих службах присутствовали добровские домочадцы. Тетушки Даниила, Феклуша – непременно. Кто-то из них мог быть и среди тех верующих женщин, которые поддерживали патриарха в дни его гонений и заключения в Донском монастыре. Они собирали для него средства, содержали «специального человека, готовившего кушанье для Святейшего», дежурили под окнами. Охрана им грубо угрожала. Среди них, по свидетельству современницы, были «и интеллигентные, высокообразованные и безукоризненно воспитанные дамы, и старуха прачка, и “серые” бабы…»154. За несколько дней до последней службы патриарха в Левшине зверски убили его келейника. На отпевании, как доносил агент ОГПУ, патриарх «выглядел… плохо-болезненно… Бабы кудахтали, что он находится в самом плачевном материальном положении…»155.

Всему этому Андреев не мог не быть свидетелем. В «Розе Мира» он написал о похоронах патриарха Тихона, вылившихся, по его словам, «в такую миллионную демонстрацию, что перед ней померкли все внушенные правительством и партией массовые изъявления горя, которые годом раньше поразили москвичей в дни похорон или, вернее, мумификации первого вождя». Назван патриарх Тихон среди вошедших в Синклит Небесной России.

Свое «второе озарение» в 1928 году Андреев обозначил с трогательной точностью. Оно произошло «после пасхальной заутрени на раннюю обедню: эта служба, начинающаяся около двух часов ночи, ознаменовывается, как известно, чтением – единственный раз в году – первой главы Евангелия от Иоанна: “В начале бе Слово”. <…> Внутреннее событие, о котором я говорю, было, и по содержанию своему, и по тону, совсем иным, чем первое: гораздо более широкое, связанное как бы с панорамой всего человечества и с переживанием Всемирной истории как единого мистического потока, оно, сквозь торжественные движения и звуки совершавшейся передо мной службы, дало мне ощутить тот вышний край, тот небесный мир, в котором вся наша планета предстает великим Храмом и где непрерывно совершается в невообразимом великолепии вечное богослужение просветленного человечества».

В рассказах поэта о своих озарениях есть нечто, отсылающее к трем видениям Владимира Соловьева. Их Андреев подробно описал в «Розе Мира». Сам философ поведал о них кратко и не без отстраненной иронии («…факты рассказал, виденье скрыв») в поэме «Три свидания», но отнюдь не ссылался на духовидческий опыт в своих софиологических построениях. В «Розе Мира», напротив, говорится об особом опыте как основании трактата. Но отдельные прорывы, причем разных степеней, духовного сознания долго не складывались в целостную картину. Они оставались свидетельствами мистической реальности, без той полноты постижения, к какой он так стремился. Но светлые видения к нему приходили, как правило, или у церковной ограды, или во время службы.

Гонения на церковь становились все беспощаднее. Еще в 1927 году началась кампания по изъятию церковных колоколов. Под окрики властей и репрессии совершалось «богоотступничество народа». Легко вовлекалась в антирелигиозную пропаганду молодежь. Участвовала в разрушении храмов, в глумлении над священниками. В шедшего по улице монаха могли бросить камнем. Уже после Пасхи, в мае, ОГПУ провело аресты в Троице-Сергиевой лавре, примолкшей и разоренной. Арестовали отца Павла Флоренского, о котором нередко говорили у Добровых.

3. Обыденность

 
Вся жизнь – как изморозь. Лишь на устах осанна.
Не отступаю вспять, не настигаю вскачь.
То на таких, как я, презренье Иоанна —
Не холоден и не горяч! —
 

это строки тех дней 1928 года, когда Даниил Андреев вновь, и не в первый раз, искал себя, свое, иногда, казалось, находил, терял опять.

Но обыденность настигала каждодневно. Уйдя с курсов, он считал себя обязанным чем-то, кроме писания, заниматься, приносить в дом, пусть небольшие, деньги – «на хозяйство». Издания отца мало что давали, к тому же он долго не мог вступить в права наследства. Судьбой Даниила были удручены нежно его любившие тети – Екатерина Михайловна, в эти годы добровольно пошедшая работать в психиатрическую клинику, поскольку считала, что «душевнобольным помощь нужнее всего», и Елизавета Михайловна, обремененная заботой обо всей семье. В письме Вадиму она писала:

«…Я все-таки считаю, что вообще учиться Дане необходимо, а также необходимо привыкать к постоянным правильным занятиям, нельзя же считать правильной работой его писание, за которым, правда, он может просидеть целые сутки, а то другой раз сколько времени пройдет, прежде чем он сядет за работу. Ты сам пишешь и понимаешь, что по заказу эту работу делать невозможно.

Относительно нашей жизни могу сказать, что работаю столько, что больше невозможно. Семья у нас, как всегда, большая: нас двое, Шура с мужем, Саша с женой, Катя живет с нами вот уже пятый год, конечно, она помогает в работе; а также живет у нас одна сирота: отец ее четыре года тому назад случайно попал к нам да у нас и умер; осталось 9 детей, 8 из них благодаря одной энергичной женщине удалось устроить, а она так и осталась у нас; еще живет у нас Феклуша, которая ходила за маминой и Бусенькиной могилами, а теперь живет у нас, т<ак> к<ак> ей некуда деваться. Вот так и живем, такой большой семьей»156.

Особенно трудно ей приходилось с сыном. С первой женой, Ириной, Александр через несколько лет расстался. Вино и кокаин он испробовал еще в гимназии. От наркомании удалось избавиться, но время от времени он запивал. При всем том знавшие его утверждали, что, несмотря на слабости, Александр Добров был «порядочным и добрым человеком». Высокий, красивый, голубоглазый – таким его запомнили соседки. Он получил диплом архитектора, но, переболев энцефалитом, работать по специальности не смог, стал оформителем. Шрифтовой работе обучил и брата. «Я не вдумываюсь в то, что пишу, – говорил Даниил об этом ремесле, – только прикидываю количество знаков по тарифам»157. Потребность у всех учреждений для разворачивания наглядной агитации оказалась большей, чем у торговли в рекламе.

В обыденность врывались отзвуки державных событий. 29 марта 1928 года страна с государственным размахом отметила шестидесятилетие Горького, семь лет назад уехавшего из России. Он уезжал недовольный большевиками, Лениным, уставший протестовать против арестов и расстрелов. Но оторваться от бывших «союзников» не удалось. С воцарением Сталина Горького стали опутывать неприметной паутиной: переписка перлюстрировалась, визитеры из СССР подсылались, контролировались. Юбилей он отметил за границей. Но в конце мая неожиданно сел в берлинский поезд и приехал в Москву. Приезд «пролетарского писателя» стал советским торжеством. Пришвин записал в дневнике: «Правительство может сказать сегодня: “целуйте Горького!” – и все будут целовать, завтра скажет: “плюйте на Горького!” – и все будут плевать <…> Юлия Цезаря так не встречали, как Горького <…> Юбилей этот есть яркий документ государственно-бюрократического послушания русского народа…»158

Возможно, именно в этот приезд Горького, опекаемого ОГПУ, к нему, крестному отцу, и приходил Даниил Андреев с тем, чтобы тот удостоверил, что он действительно сын писателя Леонида Андреева. Бумага требовалась для вступления в права литературного наследства. Как передает один из мемуаристов рассказ об этом визите, Андреев объяснил, что деньги ему нужны для того, чтобы, не связывая себя службой, «пуститься в странствия по городам и весям» Руси, как это сделал когда-то сам Горький. Тот же советовал крестнику найти работу по душе, в чем предлагал содействие, а не бродяжничать – времена сейчас другие159. Могли они беседовать и о судьбе Вадима, продолжавшего мечтать о возвращении. Вадима Горький тоже считал своим крестником, хотя его официальным крестным отцом был дед Велигорский.

4. Тарусские поля

Летом Андреев попал в Тарусу. Этот городок на Оке давным-давно облюбовала московская интеллигенция, искавшая дачного роздыха и природных красот, писатели и художники. А в 1920-е годы Таруса, находившаяся в двадцати с небольшим километрах от железнодорожной станции, стала и приютом административно высланных.

В Тарусу Даниил приехал с Коваленскими и Беклемишевой, видимо, их и зазвавшей. Очень любил эти места ее сын Юрий. Он приезжал сюда, по его словам, для того, чтобы «промыть себе глаза русской природой и послушать тишину»160. Но в этом году сын Веры Евгеньевны все лето пробыл на Черном море и вернулся в Москву лишь в сентябре.

Из Тарусы Даниил писал Владимиру Митрофанову (тот все еще жил вместе с тетей в Малом Левшинском) с восторженностью, несмотря на деловитость сообщения: «Дорогой Вольдемар, советую приезжать непременно. Места действительно необычные. Комнату достать легко за 15–20 рублей в месяц; к концу августа цены снизятся, наверное, еще больше. Продукты, в общем, не дороже, чем в Москве. Сейчас (2 дня) погода плохая, но, наверное, скоро пройдет»161.

Места не зря показались ему необычными. Зеленый тихий городок на взгорьях над Окой со светящимися крестами храмами. Один – внушительно высившийся собор Петра и Павла, другой – Воскресения Христова, белевший на Воскресенской горке. Всего через несколько лет и до них дойдут руки богоборцев, храмы закроют, обезобразят. Улицы, ближе к окраинам, совсем деревенские, в тенистых палисадах, выбегающие в просторы. В поля, перемежающиеся березовыми рощами, купами былинных дубов, к светящейся Оке, открывающей холмистый, поросший темнолесьем другой ее берег. Там неподалеку, в усадьбе Борок, долго жил знаменитый живописец Поленов. Туда можно было переехать на пароме. Плашкоутный мост власти недавно продали соседнему Алексину. А впадающая в Оку Таруска, а пересыхающая в зной Песочня, речки, где еще водились и бесстрашно всплескивались щурята? А зовущие дойти до них и вбежать увалистые холмы?.. А ключевая вода? А травы? Заросший клочок поля, золотисто-бронзового от пижмы. Блекло-розовые поросли бальзаминов. Голубые вспышки цикория. Просторы, в живом и редкостном многотравье, Даниил назвал Тарусскими полями. В эти поля он уходил бродяжить.

В конце сентября писал старшему брату: «Лето… провели в Калужской губернии на Оке, в необыкновенно красивом месте. Это дало мне страшно много. Ведь я уже несколько лет почти не выезжал из Москвы. И попав в эту сказочную красоту – черт его знает, даже не знаю, как определить. Природа – хмелит; разница в том, что в ее опьянении нет ни капли горечи»162.

И в следующем году, опять вспоминая Тарусу, восклицал в письме: «Дима, Дима, неужели ты будешь здесь, вместе будем в Тарусских полях – думать невыносимо!!»163, и о том же писал невестке: «Жду лета – солнечных полевых дорог, и все не верится: неужели мы все вместе будем скоро бродить по лугам и лесам Тарусы?»

Завороженный природой, зеленой тишиной, Даниил Андреев не замечал захолустного неустройства: «тут и там завалившиеся домишки, упавшие заборы, одичалые сады, бесприютные заросли, бурьян, крапива…» О тогдашнем тарусском разоре, о «бедности и тишине вековечной» написал Иван Касаткин в очерке «Тарусяне»164. Он поведал, как мгновенно местные власти «свалили начисто» вековой сосновый лес на Игнатьевской горе, «прихватив кстати и березовые рощи вокруг города». Изобразил торговую площадь с выкрашенной в черный цвет «буйной головой Маркса», окруженной привязанными лошадьми, главную улицу с наполовину нежилыми купеческими домами, с выбитыми стеклами, проржавевшими худыми крышами. Упомянул пивную и чайную «Не унывай» Замарайкина, исполком, дверь в который изнутри запирал кочергой недавно присланный начальник – «рабочий с производства». Тарусяне, обходившиеся без электричества и телефона, кормились своим хозяйством и многочисленными дачниками, сдавая им комнатушки, продавая парное молоко…

Некогда Таруса была окраиной земель Великого Черниговского княжества. И, наверное, не случайно село Трубецкое под Тарусой, так же как Трубчевск, связано с достославными князьями Трубецкими. Не случайно и то, что отсюда Даниил Андреев через год попадет на другие зеленые просторы того же древнерусского княжества, ощутит с ними родовую и мистическую связь. А восхищение тарусскими полями стало радостью первой встречи с прародиной, таящей грядущие откровения. В них он верил.

5. Ленинград

Вернувшись из Тарусы, Даниил отправился в Ленинград. О поездке подробно написал Вадиму:

«На днях я приехал из Ленинграда, куда ездил “призываться” на воинскую повинность. Пока что ничего не известно, дадут мне отсрочку на год или нет; придется ехать туда в конце октября вторично. Жил я там у Левы и Люси, в старой папиной квартире на Мойке. С Люсей у меня создались очень близкие отношения; это один из весьма немногих людей, с кем я говорю на одном языке. Долгие ночные разговоры по многу часов кряду. Он очень интересный человек. Говорили и о тебе; он рассказывал о тебе с большой теплотой, видно, что он тебя очень любит. Я сказал, что по приезде в Москву буду тебе писать, и он просил передать большой привет.

Левика дела довольно-таки скверны. С ним происходит то, что теперь со многими: сильно пьет, нравственно и умственно опустился. Жаль ужасно: он по существу очень хороший и добрый»165.

В Ленинграде жило много родных. Дочь Павла Николаевича Андреева, умершего в 1923 году, и Анны Ивановны – Лариса, его двоюродная сестра, с мужем. Другое семейство – сестры отца, Риммы Николаевны, ее дети – Лев, Леонид и Галина. Римма Николаевна в те годы старательно занималась литературным наследием брата, хлопотала об изданиях. С ее сыном, Люсиком, как его звали в семье, Леонидом Аркадьевичем Андреевым (он носил не фамилию отца – Алексеевский, а знаменитого дяди, своего крестного), чем-то очень похожим на молодого Леонида Андреева, Даниил сошелся ближе всего. С ним можно было разговаривать о мистическом.

Но трудно сказать, говорили ли они о мистическом. В начале июля закончился Шахтинский процесс. Судили «саботажников строительства социализма». Арестованных «спецмерами» заставили признаться во всех злодеяниях. По стране организовывалось возмущение трудящихся, требовавших покарать инженеров-вредителей. В Ленинграде на площадь перед Мариинским дворцом выводились толпы с плакатами «Требуем высшей меры наказания!»166. Даниил не видел этих плакатов, но знал о них. В стихотворении о Рылееве, написанном в следующем году, имперская столица мрачна:

 
Вечера мгла седая
По сумрачной шла Неве,
К травам острова Голодая,
К мертвой моей голове.
Несмыкающимися очами
Я смотрел – через смертный сон, —
Как взвивает трехцветное знамя
Петропавловский бастион.
 

Грубо, упрощенно, так, как требовалось следствию, взгляды его того времени изложены в протоколе допроса от 5 мая 1947 года: «Начало моей антисоветской деятельности относится к 1928 году. К этому времени более четко определилось мое отрицательное отношение к советской власти. Я, считая неправильным отношение советской власти к религии, утверждал, что в СССР не существует свободы печати и неприкосновенности личности. Невозможность свободно выехать за границу для каждого желающего я расценивал как насилие над личностью»167. Конечно, никакой «антисоветской деятельностью» Андреев не занимался, но несоветские взгляды считались уже злейшим преступлением. В том же протоколе он перечислил тех, с кем был тогда близок, с кем делился взглядами: Юрия Попова (тогда покойного), переводчика и стиховеда Игоря Романовича (погибшего в лагере), художника Синезубова (оставшегося во Франции) и тех, с кем давно не виделся, и надеялся, что им его признание не повредит, – Глеба Буткевича и Вадима Сафонова.

6. Восток

Вернувшись из Ленинграда, он вновь углубился в литературные занятия, хотя и продолжал радоваться, что «не писатель».

«Теперь начинается зимний образ жизни: город, работа, тетради, книги. Очень хотелось бы мне к концу октября, когда меня заберут, наверное, на военную службу, окончить мой пресловутый роман; но, кажется, не успею, – отчитывался Даниил перед братом. – Фамильный недостаток: берусь за темы, с которыми почти невозможно справиться. Кроме того, с каждым годом повышаются требования и к себе самому, и к своему “детищу”; приходится чрезвычайно много переделывать, видоизменять, совершенствовать.

Прекрасные отношения создались у меня с мамой, Шурой и ее мужем. Мой дом стал моей совестью, понимаешь? И даже, кажется, я не могу без него долго существовать. Даже за две недели житья в Питере – начал мучаться»168.

Добрые отношения дома, внутреннее равновесие помогали писанию, а оно высвечивало жизнь смыслом. Больше всего усилий уходило на роман «Грешники», то страницами продвигавшийся, то останавливавшийся, то переписывавшийся. Сочинялись стихи. Была написана поэма «Красная Москва». Позже она отозвалась в триптихе «Столица ликует» и, может быть, в «Симфонии городского дня». Был начат поэтический цикл «Катакомбы», завершенный в 1941-м. Судя по всему, в не дошедших до нас стихах так или иначе говорилось об уходе истинной православной веры в катакомбы. В «Железной мистерии» катакомбы изображены в шестом акте – «Крипта». К «катакомбной» церкви, как назывались «тихоновцы», принадлежали и некоторые из его друзей.

По рассказам Алексея Смирнова169, в которых правда, увы, неотрывна от домыслов, Даниил Андреев близко общался с «тихоновцами» на их даче в Перловке, где иногда жил подолгу (в 1934, 1935 и 1936-м).

«Приезжая ранней весной и разместившись во флигеле, он топил на ночь железную печку-буржуйку, – картинно рассказывает Смирнов о происходившем до его рождения, – подвесная труба которой была выведена в форточку. На своем медном примусе он постоянно кипятил крепкий, черный, тюремного пошиба чай. У Андреева был ключ от флигеля, он появлялся неожиданно и так же неожиданно, не прощаясь, уезжал в Москву.

Рядом с флигелем стоял построенный из горбыля дровяной сарай, а под ним – схрон, землянка со скрытым воздуховодом. В этом схроне периодически прятались катакомбные монахи и священники, днем спавшие во флигеле вместе с Андреевым на старинных черных железных кроватях с набитыми сеном тюфяками. Если появлялись подозрительные прочекистские люди, монахи уходили через люк в схрон. По ночам бабушка носила еду и для катакомбников, и для Андреева. <…>

Периодически по ночам в доме около иконы начала XVIII века “Знамение” вполголоса служили молебны»170.

«Моя жизнь ровная – как ниточка на катушке – день за днем, внешних событий нет. Но последнее время это уже не гнетет и не томит, как бывало раньше, и, думаю, в этом виновата не привычка, а что-то другое. Вижу, что полосы “кабинетной” жизни бывают время от времени нужны чрезвычайно.

Осенью довольно основательно засел за Древний Восток – это мне очень нужно, – но скоро выбили меня из колеи хлопоты относительно папиного сборника (Диме я рассказал уже), – и только теперь я мало-помалу вхожу снова в этот изумительный мир – Халдеи. Страшно интересно, не могу Вам выразить как!»171 – делился Даниил с женой брата. Он поведал об этих кабинетных бдениях под голубой лампой:

 
Один опять. В шкафах – нагроможденье книг,
Спокойных, как мудрец, как узурпатор, гордых:
Короны древних царств роняли луч на них,
И дышит ритм морей в их сумрачных аккордах…
Мемфис, Микены, Ур, Альгамбра, Вавилон —
Гармония времен в их бронзе мне звучала,
Томленье терпкое мой дух влекло, вело,
По стертым плитам их – к небесному причалу.
 

В сказания Древнего Востока он углубился не без влияния Коваленского. Причудливая древность увлекала не менее, чем современность, переплетаясь с ней. К новинкам литературы он тоже не был равнодушен, но следить за появляющимися книгами не успевал, да и не хотел утонуть в сегодняшнем, текучем.

Какие же книги открывали ему фантастический мир Халдеи? Двухтомная «История Древнего Востока» Тураева, крупнейшего русского востоковеда, имевшаяся в его библиотеке. Вероятно, популярная «История Халдеи» Рагозиной, использовавшей труды западных востоковедов. И в особенности труды по истории религий. Может быть, еще с отрочества были в его библиотеке два тома из поэтичной «Иллюстрированной истории религий» профессора теологии Шантепи де ла Соссей, посвященные индуизму, буддизму и религиям Китая. Религиозный мир Востока – сокровенное знание жрецов Вавилона и Египта, буддизм, мистическая Индия, увлечение ими в предреволюционные годы кто только не пережил. Даниил Андреев шел следом, ища свое.

Халдея – нововавилонское царство, где правили халдейские цари Набопаласар, Навуходоносор. В Библии Вавилония названа Сеннаром. Той же осенью Андреев написал стихотворение об этой мифической стране, родине астрологов-халдеев. Долгое время о ней знали лишь по Библии и обрывкам сказаний вавилонского историка Бероза. В стихотворении «Сеннанр» поэт видит себя в одной из воображаемых древних жизней странствующим мудрецом-халдеем, проходящим по «площади утихшего Эрэха», где звучат вечерние литургии, клубятся благовония:

 
Евфрат навстречу мне вздыхает, чуть звеня…
Пересекаю мост – вся ночь луной объята, —
И восхожу один по строгим ступеням
На белые, как сон, террасы зиккурата.
 

Белые террасы в «Розе Мира» превратились в семиступенчатый белый зиккурат, эмблематический образ Эанны – затомиса (небесной страны) древней вавилоно-ассиро-ханаанской метакультуры. Семь ступеней зиккурата обозначали «семь слоев, которые были пережиты и ясно осознаны религиозным постижением вавилонского сверхнарода». Наверное, тогда уже в его воображении вставали «многоступенчатые храмы-обсерватории, сделавшиеся вершинами и средоточиями великих городов Двуречья», пусть в поэтической дымке, стало представляться драконообразное чудовище – уицраор. «Вавилонская метакультура была первой, в которой Гагтунгру удалось добиться в подземном четырехмерном слое, соседнем с вавилонским шрастром, воплощения могучего демонического существа, уицраора, потомки которого играли и играют в метаистории человечества огромнейшую и крайне губительную роль, – с уверенностью посвященного писал он в «Розе Мира». – В значительной степени именно уицраор явился виновником общей духовной ущербности, которой была отмечена эта культура в Энрофе. И хотя богиня подземного мира, Эрешкигаль, побеждалась в конце концов светлой Астартой, нисходившей в трансфизические страдалища Вавилона в порыве жертвенной любви, но над представлениями о посмертье человеческих душ, исключая царей и жрецов, довлело пессимистическое, почти нигилистическое уныние: интуитивное понимание парализующей власти демонических сил».

Там же, в халдейском междуречье, он обнаружил храмы Солнца.

7. «Реквием»

«В сентябре будет 10 лет с папиной смерти – я все-таки надеюсь, что ты будешь к этому времени здесь. Сейчас я подготавливаю сборник, посвященный папе. В него войдет “Реквием” (здесь еще мало известный), кусочки дневника, много писем и воспоминания Вересаева, В. Е. Беклемишевой и Кипена. Сборник составляем мы вдвоем с Верой Евгениевной. Это большой друг нашей семьи.

До последних дней этот сборник отнимал чрезвычайно много времени – целыми днями приходилось бегать, высунув язык, по городу или печатать на машинке (чего я, кстати сказать, не умею). Теперь почти весь материал уже сдан, на днях будет заключен договор с издательством “Федерация”. Интересно, будет ли отмечена где-нибудь за границей эта годовщина? Хотя представляю себе, что говорили бы и писали бы все эти господа, какого “патриота” и реакционера пытались бы из отца сделать! Не обрадуешься, пожалуй, этому чествованию», – писал Даниил Андреев брату 14 февраля 1929 года.

Сборником он занимался с осени прошлого года и надеялся подготовить быстро. Написал Горькому, с просьбой: «Не можете ли Вы нам помочь – прислать копии трех-четырех писем, выбранных, разумеется, по Вашему усмотрению?…Ввиду того, что материал сборника надо сдавать к 1 января 1929 года, очень просил бы Вас ответить к этому числу»172. Ответил или нет Горький на это письмо – неизвестно, но просимых писем в «Реквиеме» не появилось.

Беклемишева была опытным литератором. В предреволюционные годы она литературный секретарь издательства «Шиповник», основанного ее мужем. Близко знала Леонида Андреева. Ее подробные воспоминания завершали сборник.

«…Сухая, стройная женщина аристократической внешности, на редкость простая в обращении… Она мигом располагала к себе и сразу же вызывала собеседника на откровенность, какого бы он ни был возраста»173 – такое впечатление Беклемишева тогда производила. Жила с сыном Юрием совсем рядом, на Остоженке. Андреев приходил к Вере Евгеньевне, в ее довольно просторную комнату на втором этаже, где они беседовали среди пыльных стоп книг, журналов, рукописей.

Несмотря на энергию Веры Евгеньевны, издать «Реквием» оказалось непросто. Леонид Андреев, знаменитый и признанный, не считался желательным автором. Попытки опубликовать в Москве или Ленинграде его последний роман «Дневник сатаны» не удались, а после 1930 года андреевские книги не появлялись четверть века, если не считать двух изданий рассказа «Петька на даче» и одного рассказа «Кусака», ставших детской классикой. Поэтому «Реквием» вышел не к десятилетию смерти писателя, а в следующем году. На титульном листе сборника рядом с именем В. Е. Беклемишевой впервые в печати появилось имя Д. Л. Андреева.

Торопясь с запальчивыми претензиями «к господам из эмиграции», он не мог представить, с каким предисловием – а без него и не вышел бы! – появится «Реквием». В нем писатель назван мятущейся душой «потерявшего нить жизни представителя чуждого нам класса», и объявлено, что «его психика, его мировоззрение, его мироощущение враждебны нам», а «философия», как и «философия» Достоевского, неприемлема. Говоря о «враждебном» мировоззрении отца, большевистский публицист говорил и о сыне. «Для всех серьезно мыслящих и живущих жизнь – мистерия», – приводил он слова Леонида Андреева, под которыми мог бы подписаться его сын, и возглашал: а мы говорим: «жизнь великое творчество трудящихся масс, в своем творчестве разгоняющих тьму веков и изгоняющих тайну этой тьмы…»

Литература – «часть общепролетарского дела». Тайны изгоняются вместе с индустриализацией и коллективизацией. В совершавшемся Андреев позднее разглядел предначертания Противобога и волю Жругра, демона власти, воплотившуюся в сталинские пятилетки, сопровождавшиеся террором.

«В 1929 году замолкли церковные колокола. О том, что это было именно в том году, мне говорил Даниил, – вспоминала его вдова. – Тем летом он уехал специально поближе к Радонежу, чтобы слышать колокольный звон, там остался последний храм, где еще звонили. А московские колокола в это время уже молчали»174. Борьба с колокольным звоном «в интересах трудящихся» началась с секретного постановления НКВД «Об урегулировании колокольного звона». Когда был запрещен «звон во все колокола», по всем городам и весям колокола сбрасывали с колоколен и отправляли на переплавку. В ноябре того же года стали снимать колокола в Троице-Сергиевой лавре. Но не только церковные звонницы заставили замолчать. Начали рушить старинные намоленные московские храмы. Уничтожили храм Покрова в Левшине, родной для семьи Добровых. Пытались покуситься на календарь, отменить названия дней недели. Отменили специальным указом празднование Рождества и Нового года, объявив религиозной пропагандой. А крестный Даниила Андреева на открытии второго съезда Союза воинствующих безбожников провозгласил: «…религии нет места в том огромнейшем процессе культурного творчества, который с невероятной быстротой развивается в нашей стране»175.

8. Хлопоты о старшем брате

«Слушай, Дима, нет ли теперь какой-нибудь возможности тебе вернуться в Россию? Приложи все усилия; здесь (в Москве или в Ленинграде) не так уж невозможно устроиться», – писал Даниил брату в сентябре 1928 года. Тот и сам не оставлял мыслей о возвращении и оставался апатридом, не желая принимать французское подданство. «И не в силах к тебе возвратиться, / И не в силах тебя разлюбить» – строки из тогдашнего его стихотворения о России. В 1928 году в Париже у него вышла вторая книга стихов – «Недуг бытия». Вступив в группу «Кочевье», он участвовал в ее вечерах в «Таверне Дюмениль» на Монпарнасе, где собирались молодые литераторы русского Парижа, читал стихи, в декабре сделал доклад к 135-летию со дня рождения Тютчева, опубликованный в «Воле России». Стал печататься как критик. Но жить в переполненной русскими эмигрантами Франции было трудно, главное – не на что. Литература прокормить не могла, приходилось браться за любую работу: чернорабочий на фабрике, типографский наборщик, киномонтажер. Не зная советской жизни, представляя ее по газетам и рассказам, в своей любви к России Вадим Андреев хотел верить в лучшее. И верил. Об эмигрантских мытарствах брата Даниил позже рассказывал: у него часто не хватало денег даже на пачку папирос. Писал: «После окончания Сорбонны ему пришлось вместо философии заняться развозкой на тачке масла и молока по парижскому предместью».

И тогда, и позже Вадим Андреев был близок к части русской эмиграции, настроенной если и не просоветски, то вполне лояльно к режиму, въяве не знакомому. Левые настроения и симпатии к Стране Советов росли, жаждавшие верить пропаганде верили, от страшных слухов отмахивались. Тем более что предвоенная европейская жизнь не казалась радужной. Видимо, в не дошедшем до нас письме младшему брату он писал о необходимых бумагах, надеясь на помощь тех советских писателей, с которыми познакомился в Париже. Например Бабеля, чей московский адрес просил сообщить.

Исаак Бабель, арестованный в 1939-м, рассказал следователям, что в 1927 году в Париже встречался с Вадимом Андреевым. Тот вместе с молодыми поэтами приходил к нему «на квартиру по улице Вилла-Шовле, дом 15»176, и Бабель позже ходатайствовал о его возвращении в Москву.

Но особенные и небезосновательные расчеты были на помощь Горького.

Отвечая брату, успевший кое-что разузнать и убедившийся в том, какие громоздятся преграды, в феврале следующего года Даниил писал:

«Димочка, дорогой мой, задерживаюсь я с письмом потому, что наведение справок относительно моего ручательства, которое я хочу тебе послать, заняло много времени; до сих пор я не выяснил некоторых пунктов <…>

Относительно твоего приезда у меня есть большие сомнения. Но мне так хочется тебя видеть, последнее время я так много о тебе думаю и так жду тебя, что мне ужасно трудно тебе советовать отложить возвращение. Дело, однако, в том, что, во-первых, тут трудно найти работу, особенно такой, можно сказать, “умозрительной” профессии, как ты (я разумею твою Сорбонну). <…> В общем, можно в Москве достать комнату с тем, чтобы ежемесячно платить от 25 до 50 рублей – сумма, как видишь, довольно солидная. Когда ты думаешь приехать? Если этой весной или летом, то на первое время тебе поможет гонорар, который я, по всей видимости, получу с кинофильма “Белый Орел”, темой которому послужил папин “Губернатор”. Но что будет дальше – сам не знаю, моя дальнейшая судьба “темна и таинственна”. Работа по-прежнему случайная.

Вот такие предупреждения. <…> В конце концов без работы (регулярной) ты можешь сидеть и там и тут, разница же в том, что здесь будут свои, что здесь своя земля, свой воздух, свой народ. Поэтому я далеко не категорически отговариваю тебя от приезда, отнюдь нет. Да, кроме того, сюда примешивается и личная моя тоска по тебе».

Продолжив письмо через две с лишним недели, он сообщил еще более удручающие новости: «Юрист, наведя справки, сказал мне следующее: мое ручательство, как ручательство не члена партии и даже не члена профсоюза (что особенно грустно), не может играть никакой роли. Я проверил эти сведения, и, кажется, они справедливы»177.

Юрист, к которому обращался Даниил, вероятнее всего Муравьев, близкий друг Добровых. Он продолжал непосильную адвокатскую борьбу за справедливость. В 1922 году принял участие в защите ЦК правых эсеров. Как следствие, оказался арестован и на три года выслан из Москвы, правда, через несколько месяцев возвращен благодаря давнему знакомству с Дзержинским. В 1924-м вновь стал адвокатом и продолжал защищать, пока это властями допускалось, гонимых и обвиняемых. В 1929-м пытался защитить тверского крестьянина Чуркина, записанного в кулаки и обвиненного в антисоветской деятельности. Так что не только о возможности помочь возвращению брата, но и о том, с какой политической целесообразностью действуют советские законы, Николай Константинович мог поведать обстоятельно.

Сомнения Даниила, не изведавшего еще всей беспощадности действительности, от коей, как могли, его продолжали оберегать любящие тетушки, наверное, тоже помогли охладить патриотический пыл, с каким старший брат добивался возвращения. В «Стихах о России» он говорил о своей жизни «в огромном пространстве разлуки». От отчаяния его спасала не только поэзия, которая не спасла его друга, Бориса Поплавского. Спасала семья. 22 января следующего, 1930 года у него родилась дочь. Ее, как и мать, назвали Ольгой. Узнавший новость лишь летом, Даниил писал: «Димка, родной мой, если б ты знал, как мы были счастливы! Мы слышали уже со стороны, что у вас родилось дитя, но не знали более ничего, даже того, мальчик это или девочка. Я писал тебе, и даже очень большое письмо (весной) – разве ты его не получил?

Мне очень понятно твое счастье – не удивись этому, – может быть, это странно слышать от человека, который даже и не женат, но я хотел бы иметь ребенка. За вас с Олей я радуюсь всей душой и целую вас всех троих и обнимаю. Как я хотел бы видеть вас!»178

9. Стихиали

Следующее лето Андреев провел не в Тарусе, как хотел, а на Украине. Это июль – август 1929-го. На Днепре в Посадках, недалеко от Триполья, была дача семьи Аллы Тарасовой. Сюда он приехал с Малахиевой-Мирович. По ее стихам, пометам под ними можно представить их путь до Киева на поезде и дальше долгим знойным днем по Днепру на пароходике, на котором «под низким потолком спрессованные люди, / Таранья чешуя и кости на полу», где вокруг озабоченные, хмурые, «заморенные» лица.

В шутливом дачном стихотворении изображено утро: «В комарином звоне гулком / Даня спит и видит сон: / Принесла торговка булки, / Сливки, масло и лимон». Увы: «Пробуждение ужасно – / пусты стол и кошелек». В другом, обращенном к Даниилу, – звездная ночь, бессонная беседа о «сужденной встрече», признание: «Так мать святого Августина / На эти звездные края / С тревогою за душу сына / Глядела, как сегодня я». И дата: «17 августа 1929, 3 ч. утра».

Варвара Григорьевна называла Даниила «зам. сына». Он ее – баба Вава. Ее одухотворенное присутствие можно разглядеть во многих его увлечениях – поэтических и мистических. Старушечьего в ней не было, несмотря на ее шестьдесят лет. Жизнь она прожила в исканиях, в увлечениях и разочарованиях. Не только в идеях, но и в людях. Учась на Высших женских курсах в Киеве, стала народницей, участвовала в революционном кружке. Отстав от народников, пережив нервное расстройство, поехала за границу, в Европу. Потом, в том же родном Киеве, сблизилась с Львом Шестовым, чье влияние оставило в ней заметный след. Пожив в Петербурге, в 1901-м поселилась в Москве. Всегда много писала – прежде всего стихи, которые всю жизнь были ее дневником. Писала и прозу, переводила. Печаталась как критик – театральный и литературный. В ее писаниях религиозно-философское мироощущение сочеталось с артистизмом. Флоренский говорил, что в Варваре Григорьевне есть какая-то «оккультная топь». Переведенный ею (вместе с М. В. Шиком) труд Уильяма Джемса «Многообразие религиозного опыта» Андреев не мог не прочесть с особенным вниманием, о нем он упоминает в «Розе Мира». Малахиева-Мирович считала, что ее связывает с юным другом духовный и «кармический мост», они беседовали о «космическом сознании», она рассказывала ему сны, читала свои стихи:

 
Горит светильник мой не прямо,
И пламя припадает ниц.
Кристаллов слез двойная рама
Туманит взоры звездных лиц.
Тусклы надзвездные просторы,
Земной теснины мрак глубок,
И на меня глядит с укором
Распятый в небе Мотылек.
 

После революции она печаталась в основном как детский поэт. На следующий год после этой поездки к Тарасовым начала вести дневник «О преходящем и вечном».

Трипольское лето отозвалось в «Розе Мира» рассказом о стихиалях – духах природы:

«Счастливо усталый от многоверстной прогулки по открытым полям и по кручам с ветряными мельницами, откуда распахивался широчайший вид на ярко-голубые рукава Днепра и на песчаные острова между ними, я поднялся на гребень очередного холма и внезапно был буквально ослеплен: передо мной, не шевелясь под низвергающимся водопадом солнечного света, простиралось необозримое море подсолнечников. В ту же секунду я ощутил, что над этим великолепием как бы трепещет невидимое море какого-то ликующего, живого счастия. Я ступил на самую кромку поля и, с колотящимся сердцем, прижал два шершавых подсолнечника к обеим щекам. Я смотрел перед собой, на эти тысячи земных солнц, почти задыхаясь от любви к ним и к тем, чье ликование я чувствовал над этим полем».

Так он описал пронзительное ощущение того, что все в природе не только живет собственной таинственной жизнью, но и являет совершенно иную, отдельную от утонченного созерцателя одухотворенность.

Позже, называя любимым цветком – как героиня андерсеновской сказки – лилово-розовый цветок репейника, он говорил о его особенной ауре, может быть, связанной с символикой вечно женственного или с Готимной – Садом Высоких Судеб.

О растениях, наделенных чувствительностью, писал еще Эдгар По, фантастичность которого Достоевский называл «какой-то материальной». Но одушевление природы, прочувствованное единство с ней – «всё во мне, и я во всём» – свойство не только романтических писателей. Оно есть в любом человеке. В древних религиях существовало поклонение рощам, деревьям и растениям. В Индии священны не только реки и горы, но и отдельные скалы, пещеры, говорящие деревья – в каждом живет свой дух. Анимизм – вера праотцев в то, что во всем окружающем есть душа, – стал инстинктивной верой поэтов. И то, что Андреев в поле подсолнечников разглядел «невидимые существа» – стихиали, отличало его мировосприятие. Так он был устроен – во всем видел иноматериальную духовную жизнь. Через годы трипольское видение превратилось в обстоятельную классификацию светлых и демонических стихиалей.

Возвратившись в Москву в конце августа, он сразу остро ощутил подступающую осень с холодящими туманами, с утренниками и ледяными росами, желтящими травы. А цветущие поля, вспоминаясь, вызывали теперь строки о подступающей гибели, изображенной с мифологической пышностью: «Злаки падут под серп, заклубится поток Эридана, / Стикса загробного лед жизни скует берега». Наступала осень 1929 года, и для многих и многих грядущей зимой «лед» Стикса станет из метафоры явью.

Той осенью под колокольное молчание и гром газетных заголовков власть железной хваткой взялась за крестьянство, определив врага – «кулака». Началась пора коллективизации, раскулачивания, голодомора. Мужика разоряли, провозглашая принудительный труд социалистическим. «По воле партии» течение жизни направлялось в железобетонные берега ударно строящейся утопии. В те берега погнали и писателей. Со страниц книг должны были звонить сталинские колокола.

«Должен признать, что в 1928–1930 г<одах>, будучи не согласен с решениями партии и правительства об индустриализации страны и коллективизации сельского хозяйства, я особенно озлобился против советской власти»179 – за этим признанием на допросе, заключенным в следовательские формулировки, умонастроения Андреева тех лет. И не только его.

Глухо, но и до Москвы дошли известия о массовом расстреле в Соловках в ночь на 29 октября 1929 года трехсот политических заключенных, а следом и уголовников, убиравших трупы.

Но совершавшееся отзывалось пока в стихах Даниила Андреева вместе с его собственными метаниями, любовью и тоской, размеренными строками как далекое эхо: «Кончено лето души. Из долин надвигается стужа. / Белые хлопья кружат, шагом ночей взметены…»

10. Дружба

7 января 1930 года умер Иван Алексеевич Белоусов. Следом, 22 января, – Алексей Евгеньевич Грузинский. Оба – приятели Леонида Андреева из кружка «Среда» и близкие знакомые Добровых.

До издания «Реквиема», куда вошли письма к нему старого друга, снабженные им примечаниями, Белоусов не дожил. В заботах, связанных с книгой об отце, приходя к Белоусовым, Даниил ближе сошелся с сыном писателя – Евгением. Знакомство их началось еще в 1925-м или даже в 1924 году. Когда он первый раз пришел к ним, «Женя… гонял во дворе тряпичный футбольный мяч. Футбол был его страстью. Ирина Павловна, к которой Даня пришел, захотела их познакомить: ровесники, один – сын Леонида Андреева, другой – Ивана Алексеевича. Она с большим трудом докричалась до сына», – так со слов Евгения Белоусова рассказывает историю их знакомства вдова поэта, позже ставшая и вдовой Белоусова. «Ранние фотографии Даниила (30-х годов) сделаны именно Женей, – сообщает она. – Важной частью их дружеского общения было чтение друг другу: Даниил читал Жене стихи, а Женя Даниилу – свои оригинальные рассказы. Женя благоговел перед Даниилом и полностью осознавал его место в русской культуре»180. Друг с другом они могли говорить обо всем – и о стихах Гумилева, и о злободневности.

В 1930 году в Москве впервые проходила Спартакиада народов СССР. Первый ее день завершился карнавалом на Москве-реке. У Парка культуры проплывали баржи с конструкциями и муляжами на темы пятилетки, пели хоры, гремели духовые оркестры, по берегам толпились зрители. Представления закончились фейерверком. Зрелище впечатлило Даниила Андреева. В поэме «Симфония городского дня» отзвуки этого «советского карнавала» с «социалистической скинией».

В марте в статье «Головокружение от успехов» Сталин одергивал старательно выполнявшую верховные указания номенклатуру. Они, оказывается, перестарались, и «дело организации артели начинают со снятия колоколов. Снять колокола – подумаешь какая революционность!»181 – иезуитски язвил вождь.

В том же году, в октябре, прошли аресты по делу «Промпартии», вредителей, проникших, как писали газеты, повсюду, развернувших шпионаж и диверсии под руководством генштабов Франции, Англии и прочих капиталистических государств. Но бдительное ОГПУ их разоблачило. Опыт Шахтинского дела учли, процесс, закончившийся 7 декабря, прошел гладко, приговоренных отправили в лагеря.

Будущая жена поэта, Алла Бружес, пятнадцатилетняя школьница, заканчивавшая семилетку, запомнила страх того времени: «Арестовали моего дядю. И я полгода стояла у окна каждую ночь и ждала, что за папой придут. Кончилось это трагикомично. Во двор въехала машина… Я была совершенно уверена (это было уже полгода такого еженощного стояния у окна), что приехали за папой. Потом машина развернулась, оказалось, что это – грузовик. Со мной сделалась истерика»182.

Даниил в апреле засел за работу «над книжкой для детей о рыбной промышленности». Вероятно, заказ помог получить Коваленский, бывший тогда членом «комиссии по созданию новой детской книги» при ВЦИКе. Работа не вдохновляла, требовала усидчивости, мешала писать свое. Но заработок был необходим.

Его товарищ по курсам Вадим Сафонов, почти забросив стихи, уже числился опытным очеркистом, издав книгу о естествоиспытателях – «Ламарк и Дарвин». С ним можно было советоваться о новой работе как с профессионалом. И хотя они встречались реже, Даниил не мог не приехать к нему на свадьбу. Жил в ту пору Сафонов в Сергиевом Посаде, где жила и Малахиева-Мирович. Только что, в январе, городок переименовали в честь взорванного эсерами большевика в Загорск. Гостей собралось немного, невеста, с которой Андреев познакомился еще в школе, где она училась классом или двумя младше, а потом встречался на Литературных курсах, сидела за скромным свадебным столом и ежилась от прохлады. Внимательный Даниил накинул ей на плечи свою куртку. Чувствуя себя взрослой, она вызывающе спросила: «Даня, вы бывали у проституток?» И он со всей доверчивой честностью ответил: «Да, был один раз», хотя и не любил вспоминать о временах «Дуггура».

11. Некоторые перемены

В добровском доме происходили перемены. Они казались не слишком существенными. Но происходили. Саша Добров расстался с Ириной. Жизнь пары, искавшей, но не нашедшей опоры друг в друге, не задалась. Появилась веселая Маргарита. Соседка, тогда совсем маленькая девочка, Викторина Межибовская, любимица дома, на всю жизнь запомнила ее «сказочный подарок – маленьких стеклянных розовых свинок». Но Саша и его жена жили совсем иными интересами, чем Коваленские и Даниил, в последнее время особенно сблизившийся с Александром Викторовичем. Характеры у всех были непростыми. Да и жилось многолюдной семье, где главным кормильцем пожилых женщин, опорой молодых пар и не готовых к житейским сражениям поэтов оставался старый доктор.

Феклуша его боготворила, трогательно старалась ему услужить, угодить. «Она всегда боялась пропустить момент, когда надо было подать калоши и палку Филиппу Александровичу, когда тот выходил на улицу», – вспоминала соседка. Доктор ежедневно шел пешком на Пироговскую, в больницу, а по вечерам обходил пациентов, почти всегда бесплатно.

В огромном, во всю стену зеркале, которое висело в прихожей, входящие в дом и поднимавшиеся по широким деревянным ступеням взглядывали на себя, прежде чем войти, открыв белую застекленную дверь налево, в переднюю. Приемная доктора теперь помещалась в столовой, перегороженной занавеской. А из передней дверь налево вела в бывший кабинет доктора, где жили его сын с женой, а направо – в гостиную-столовую, где поместился Даниил. Рядом теснились соседи, к которым вел темный и узкий коридор. И вот Саша с Маргаритой уехали попытать счастья в строящийся, прославленный газетами город металлургов, куда только что подвели железную дорогу, – Магнитогорск. Станция – деревянный барак, над стройплощадками среди степи высится гора Магнитная. На «стройке социализма» работали не одни комсомольцы, но и тысячи заключенных.

«Их отъезд немного разрядил атмосферу, которая в нашем доме сгустилась за последние 2 года до того, что стала трудно переносимой. – Не могу тебе в письме описать всех обстоятельств, взаимоотношений, причин и проявлений антагонизма – для этого потребовалась бы целая тетрадь. К этой зиме семья разделилась на резко очерченные лагери: Шура, ее муж и я – с одной стороны, Саша и Маргарита, с другой, мама и дядя посередине, то ближе к одному стану, то к другому. Все это было ужасно мучительно».

Заняв освободившуюся – до их возвращения – комнату, Даниил не скрывал радости, делился ею с братом:

«После 7 лет, проведенных в нашей “ночлежке”, где жило 5, одно время даже 6 человек, после семилетней варки в хозяйственно-столово-телефонно-разговорно-спально-крико-споро-сцено-дрязго-семейном котле (я преувеличиваю мало!) – после 7 лет почти полной невозможности систематически работать и заниматься – и вдруг очаровательная, тихая, солнечная комната, с двумя окнами на юго-запад, мягкой мебелью, библиотекой, легкими летними закатами за окном – пойми!!

Жаль только одного: я до сих пор мало пользовался этим великим жизненным благом для “своей, серьезной” работы. Третий месяц сижу над книжкой для детей о рыбной промышленности. Это скучно (и трудно), но ничего не поделаешь. Рассчитываю недели через 2 кончить, получить часть гонорара и укатить куда-нибудь. Далеко, вероятно, не придется – разве только, б<ыть> м<ожет>, на Украину. Но и то под сомнением. А осенью, возможно, будет очень интересная работа: о древнеперуанской культуре. Да и “своим” займусь.

С воинской повинностью у меня так: я попал во вневойсковую подготовку, т. е. 1 месяц на протяжении года или двух должен проходить военную премудрость здесь, в Москве. Я доволен этим: к войне и военному делу не чувствую никакого тяготения»183.

Малахиева-Мирович, у которой перед глазами проходили горести и радости добровского дома, писала о нем: «Странноприимница для одиноких скитальцев, душевный санаторий для уязвленных жизнью друзей и нередко “дача Канатчикова” – для самих членов дома». И добавляла: «Разнообразные горести, усталость, нервы всех членов семьи не мешают попадающему в атмосферу этого дома ощутить себя в теплой целебной ванне и уйти согретым и размягченным»184.

Бесплатный фрагмент закончился.

399,99 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
26 апреля 2022
Дата написания:
2021
Объем:
700 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-235-04616-0
Правообладатель:
ВЕБКНИГА
Формат скачивания:

Похожие книги