Читать книгу: «ЦЕМЕССКАЯ БЕЗДНА»
ПРОЛОГ
Новороссийск, июнь 1942 года
Море в то лето было тёплым и тяжёлым, как топлёное молоко. Оно дышало у пирса, облизывало сваи чёрными языками, и от него пахло рыбой, солью и чем-то ещё — сладковатым, больным, тем запахом, который в городке всегда вспоминали потом, когда говорили о войне: будто вода уже знала, что скоро здесь будет стоять дым, и заранее набиралась горечи.
Старший лейтенант Егор Ветров стоял на корме «морского охотника» и смотрел, как за кормой тает лунная дорожка. Ночь была чистой, без ёж-ветра, без бора. Над Цемесской бухтой висел такой низкий и густой Млечный Путь, что казалось — протяни руку, и сбиваешь звёзды в ладонь, как виноград.
— Чисто, — сказал он вслух сам себе, и голос его утонул в шуме мотора.
Рядом, опершись на леер, стоял старшина второй статьи Миша Байда — широченный, с руками, которые как будто родились для такелажа, а не для таблицы умножения. Байда жевал травинку, хотя травинке в море взяться было неоткуда, и щурился на берег.
— Егор Михайлович, — сказал он, не оборачиваясь, — а правду бают, что в этой бухте корабли тонут сами?
— Бают, — ответил Ветров. — Только тонут они у тех, кто в навигации не разбирается. А мы разбираемся.
— Не, я не про то. Я про старое. Про то, что турки тут крепость строили — Суджук-Кале. И у них каждый второй корабль пропадал без вести. Прямо посреди бухты. Вода ровная, ветра нет — а корабля нету. Как корова языком слизнула.
— Это тебе дед рассказывал?
— Дед. Он у меня с Дона. У нас на Дону про Цемесскую бухту знают. Говорят, тут под водой город стоит.
Ветров поправил фуражку, вздохнул. От города через воду доносился редкий лай собаки — город спал, ещё спал, хотя уже второй месяц слышно было, как на севере ворочается гром. Война подходила. Она шла сюда не спеша, как паводок: сначала по радио, потом по дорогам, потом по лицам людей. А пока — тишина, тёплое море и луна размером с мельничное колесо.
— Город под водой, — повторил Байда задумчиво. — Древние тут жили. Греки. У них вон в Анапе — Горгиппию, раскопали. А у нас тут, говорят, ещё раньше что-то было. Ещё до греков.
— Шапсуги были, — сказал Ветров тихо. — До греков. И после. Мой дед по матери — шапсуг. Весь Мысхако — исконная ихняя земля. Я там каждую тропку знаю с детства, меня дед водил. Он про эти места такое рассказывал — тебе и не снилось.
Байда повернулся, в его глазах блеснул интерес.
— Расскажи.
— Не сейчас, — Ветров кивнул на берег. — Вон, причал. Пошли сдавать вахту.
***
Домой Егор вернулся только к утру, когда небо над Маркотхским хребтом уже наливалось персиковым цветом. Он шёл по улицам Новороссийска, и город в этот ранний час был прекрасен той красотой, которая бывает только у южных портовых городов: акации в цвету, железные крыши, мальчишки, гоняющие мяч, старухи у калиток. Город пах хлебом из пекарни, мазутом с причала и пресной водой из бочек, которые дворники поливали на мостовую, чтобы сбить пыль.
У калитки его ждала Нина.
Она стояла, придерживая подол платья, босая, на неё падал свет из-за крыши соседнего дома, и в этом свете её волосы были такого цвета, каким бывает мёд, если держать его против солнца. Она улыбнулась, и у Егора внутри что-то перевернулось и встало на место — так, как это бывает, когда после долгой дороги выходишь на знакомую улицу.
— Ты опять всю ночь, — сказала она вместо приветствия.
— Служба, — он подошёл и поцеловал её в висок. — Ты чего не спишь? Ты же в ночную смену была.
— Смены теперь не по расписанию. Передали: эвакуация предприятий начинается. Цемзаводы грузят оборудование на платформы. — Она подняла на него глаза, и в них было то, что он боялся увидеть, — страх, за которым прячется решимость. — Егор, немцы же близко. Совсем близко. От Ростова сколько — триста километров?
— Двести пятьдесят, — машинально поправил он.
— Ну вот. А мы тут сидим и воду возим по бухте.
Он обнял её крепче, прижал к себе, вдыхая запах её волос, в котором смешались мыло, хлеб и лёгкий, едва уловимый запах моря — она всю жизнь прожила у этой воды и теперь пахла ею, как пахнет ракушка, если поднести к носу.
— Послушай, — сказал он ей в макушку. — Я тебя никуда не пущу.
— А я и не собираюсь. — Она отстранилась, посмотрела ему в глаза. — Я тут родилась. И если они войдут — я останусь. У меня мама, у меня бабушка, у меня соседи. Кто их прикроет, если я уйду?
— Я тебя прикрою, — тихо сказал Егор. — Я.
— Ты — моряк. — Она улыбнулась горько и одновременно нежно. — Ты будешь на катере. А я буду здесь. И мы будем друг друга ждать. Как все.
Он хотел что-то возразить, но в этот момент у соседнего дома заскрипела калитка, вышел дед Ветрова — по материнской линии, старый Кашежев, высокий, сухой, с лицом, вырезанным из старого дерева. Он шёл медленно, опираясь на палку, и Егор сразу заметил, что дед сегодня как-то не так держит спину — будто нёс на плечах невидимый мешок.
— Дед, — позвал Егор. — Ты чего не в постели? Тебе же нельзя на утреннее солнце.
Дед остановился, посмотрел на внука долгим взглядом, от которого у Егора вдруг почему-то похолодело под ложечкой. Старый Кашежев был из тех людей, которые мало говорят и много знают. Он всю жизнь проработал на цемзаводе, но в посёлке о нём говорили, что он «самый старый шапсуг на этом берегу» — и что он умеет то, чего другие не умеют: читать море.
— Заходи домой, — сказал дед по-русски, с лёгким, почти незаметным гортанным акцентом. — Поговорить надо.
— Дед, я с ночной вахты. Мне бы поспать.
— Спать потом будешь. — Дед повернулся и пошёл к дому, не оглядываясь. — Век спать будешь.
Егор посмотрел на Нину. Нина пожала плечами — она деда побаивалась и одновременно обожала, как боятся и обожают всё, что старше и мудрее тебя.
— Иди, — сказала она. — Я потом зайду. Маме помогу с завтраком.
***
Дед ждал его в горнице. Комната была прохладная даже в июньскую жару — толстые стены, беленые, пахли известью и сухими травами, которые висели пучками под потолком. На столе стоял кувшин с водой, рядом — глиняная плошка с мёдом. Дед сидел на табурете, выпрямившись, и впервые Егор заметил, какой он на самом деле старый: кожа, как пергамент, руки в узлах, глаза — светлые, почти бесцветные, как вода в бухте в полдень.
— Садись, — дед кивнул на лавку. — Мёд ешь. Соль пей.
Егор подчинился. Мёд на тёплом хлебе был густой, тёмный, с горчинкой — горный, из пасеки в Мысхако; дед двадцать лет держал там ульи, пока не сдал пасеку племяннику. Он налил себе воды из кувшина, насыпал на ладонь щепоть соли, слизнул, запил. Дед смотрел, как он это делает, и впервые за утро в его лице что-то смягчилось.
— Хорошо делаешь, — сказал он. — Соль и мёд вместе. Жизнь и сладость, чтобы ни одно без другого не забывалось. Я тебя этому когда учил — ты маленький был, на море удили. Помнишь?
— Помню, дед. Ты меня на Мысхако водил, к долменам.
Дед помолчал. Потом сказал:
— Не к долменам я тебя водил. Я тебя водил слушать море.
Егор поставил кружку. В комнате стало очень тихо — слышно было, как за окном цокает по мостовой лошадь, как далеко-далеко, на элеваторе, гудят машины. Дед наклонился вперёд, и его голос стал другим — ниже, гуще, будто из него говорил не один человек, а целое поколение.
— Слушай меня, внук. Ты у меня один остался. Мать твоя — дочь моя — умерла, царствие ей небесное, отцу твоему я ничего не передал — он человек чужой крови, хороший человек, но чужой. А тебе я передам всё. Потому что придёт время, когда ты это слово вспомнишь. И от того, вспомнишь ты его или нет, будет зависеть, вернёшься ты с этой войны или не вернёшься.
Егор хотел перебить — он не любил, когда дед говорил вот так, торжественно и страшно, — но перебить старшего в этом доме было нельзя. Он замер.
— Наша земля, — продолжал дед, — от Анапы до Туапсе, — это не просто земля. Под ней — глубоко-глубоко, под камнем, под водой, — лежит то, что старше всех народов. Греки его называли по-своему. Турки — по-своему. Мы, шапсуги, называем его Чёрным течением. — Он понизил голос почти до шёпота. — Оно не злое. Оно не доброе. Оно — голодное. Оно ждёт. Тысячи лет оно ждёт, и каждый раз, когда люди на этом берегу начинают убивать друг друга, оно поднимается. Слышишь? Каждый раз. Когда турки рубились тут с ногайцами — оно поднималось. Когда русские взяли крепость — оно поднималось. Когда в прошлую войну тут стояли батареи — оно поднималось, и корабли сами уходили на дно, люди сходили с ума, бросались в воду.
Егор молчал. За окном цокнула ещё одна лошадь. Он не верил в это — он вырос учёным мальчиком, кончил мореходку, знал про течения, про ветры, про перемену глубин. Но он любил деда, а дедов голос в этот час был таким, что под ним, как под музыкой, хотелось просто сидеть и не спорить.
— Когда море заговорит, — сказал дед, — не слушай его. Корми его. Солью корми. Хлебом. Если у человека в море есть что-то своё — жена, сын, земля, — оно не возьмёт его, потому что у него внутри уже есть якорь. Понял? Своё носи с собой, и оно не тронет. А если услышишь голос, который зовёт тебя в воду — это не оно зовёт. Это оно передразнивает. Это оно выманивает пустых.
— Дед, — Егор осторожно коснулся его руки. — Откуда ты это знаешь? Ты же не священник, ты заводской человек.
Дед посмотрел на него, и в его светлых глазах, как в воде, мелькнуло что-то очень старое.
— Я старейшина рода, — сказал он просто. — Мне дед передал, ему — его дед. Я дожил до того дня, чтобы передать тебе. Больше мне передать некому. — Он выдохнул, и вдруг, впервые за весь разговор, улыбнулся — светло, почти беззубо, как умеют улыбаться только очень старые или очень молодые люди. — Не бойся, внук. Я не умираю. Я просто заканчиваюсь, как заканчивается свеча. А свеча за то и держится, что передаёт огонь. Ешь мёд.
Егор ел мёд, пил солёную воду, слушал, как в горнице тикают часы, и не знал ещё, что этот разговор будет последним их разговором.
***
Нина пришла после обеда, когда Егор наконец сморился и спал на сеновале, уткнувшись лицом в пахнущую ромашкой подушку. Она села рядом, положила руку ему на плечо, и он проснулся от одного только её прикосновения.
— Ты как волк, — сказала она. — Тебя и будить не надо. Чуешь.
— Чую, — согласился он, ещё не разлепив толком глаза. — Тебя за сто метров чую. Ты опять у пекарни была. От тебя хлебом пахнет.
— Ну да. Бабушке булку брала. — Нина помолчала. — Егор, я с утра слышала по радио: Ростов-на-Дону, говорят, эвакуируют. Всё вывозят: заводы, паровозы, даже речные трамваи.
— По радио много чего говорят.
— А ты посмотри на людей. — Нина взяла его за руку, переплела пальцы. — У колхозного рынка очереди за солью. За спичками. За мылом. Люди скупают всё, что можно унести. На вокзале с утра давка. Егор, это же не просто так.
Он сел, потёр лицо ладонями, глянул в окно, на море, которое было видно с сеновала и сейчас казалось синим, мирным, вечным.
— Я знаю, — сказал он. — Я тоже всё знаю. Мы по ночам ходим по бухте, смотрим, как на той стороне жгут костры. Каждый день ближе. Но моя служба — здесь. Моя бухта — здесь. И ты — здесь. Значит, будем здесь.
— А если нас разлучат?
Он посмотрел на неё, и впервые за всё время, с тех пор как они познакомились четыре года назад на танцах у Дворца культуры, ему захотелось сказать ей что-то очень важное, настоящее — то, что не выговаривается обычными словами, потому что слова для такого слишком лёгкие.
— Разлучат — значит, встретимся, — сказал он. — У нас с тобой, Нина, такое слово есть: встретимся. Я его из тебя, слышишь, ни за что не выпущу. Хоть на дно Цемесской бухты ложись — не выпущу.
— Ты не смей на дно ложиться, — строго сказала она. — Ты у меня моряк. Моряки с дна возвращаются.
— Точно, — он улыбнулся. — Я ж тебе говорил: у нас в разведбатальоне поговорка есть. Моряк тонет — море его выплёвывает, потому что соль он свою уже отдал. Мы для моря слишком солёные.
Она рассмеялась — так, как умела только она: сначала одними глазами, потом уже губами. И Егор подумал, что вот за это, за этот смех, за этот запах хлеба, за этот город, за это море — за всё это стоит воевать. Стоит жить. Стоит, если надо, и умирать, но лучше всё-таки жить.
***
В ту ночь он не спал.
Дежурил опять: катер «морской охотник» МО-215 вышел к мысу Мысхако, нести дозор. Ночь была до странности тихая — даже море не шумело, а подрагивало. Мотор работал вполголоса. Вахтенный Байда стоял на носу, всматриваясь в темноту, и вдруг поднял руку.
— Егор Михайлович, — сказал он шёпотом. — Гляньте.
Ветров подошёл к нему. Прямо по курсу, там, где в темноте угадывался берег Мысхако, из воды поднимался туман — не обычный, а белый, плотный, светящийся, как будто в море горела подводная лампа. Туман стоял стеной, выше мачт, и в нём что-то мерещилось: то ли паруса, то ли башни, то ли просто игра теней и лунного света.
— Что это? — спросил Байда. — Тумана же не было. Небо чистое было.
Ветров молчал. Он стоял на мостике, и сердце его билось ровно, но внутри, в самой глубине, там, где живёт то, что не подчиняется рассудку, что-то отозвалось. Он вспомнил деда. Вспомнил его слова: «Когда море заговорит — не слушай».
— Сбавить ход, — сказал он негромко. — Лево руля, обходим.
— Обходим? — Байда удивился. — Так это ж просто туман.
— Это не просто туман, — сказал Егор. — Обходим.
Катер медленно, осторожно обогнул стену белого молока, держась ближе к берегу, и когда стена осталась за кормой, Егор позволил себе выдохнуть. Он оглянулся — туман всё так же стоял, белый, высокий, и в нём, если прищуриться, что-то двигалось.
Или просто показалось.
Утром, вернувшись на базу, он никому ничего не сказал. А через неделю его дед, старый Кашежев, умер — тихо, во сне, как и говорил: «Я просто заканчиваюсь, как заканчивается свеча». Похоронили его на кладбище в Мысхако, лицом к морю, как хоронят старейшин-шапсугов. Егор стоял у могилы, держа в руке горсть земли, и думал о том, что дед успел передать ему всё, что можно передать словами. А то, что словами не передаётся, — это теперь лежит у него в груди, как камень, тёплый от жизни, и будет лежать там, пока он жив.
Через месяц началась осада.
Через два — в небе над Новороссийском впервые заревели чужие моторы.
А ещё через полгода Егор Ветров стоял на палубе катера, смотрел, как горит родной город за спиной, и знал, что он вернётся. Вернётся — или не вернётся, но бухта его запомнит. Потому что море, как говорил дед, всё помнит. Оно помнит соль. Оно помнит мёд. И оно помнит каждого, кто хоть раз вышел на его воду с якорем в груди.
Город перед грозой
Новороссийск в то лето жил двойной жизнью. Днём он был всё тем же южным городом: кричали чайки, дребезжали трамваи, на базаре торговали помидорами и чурчхелой, пахло жареными семечками и анисовой халвой. В кинотеатре «Чавин» крутили комедии, и у входа толпилась молодёжь — девушки в светлых платьях, парни с коками, пахнущие одеколоном «Шипр» и махоркой, потому что курить всё равно хотелось, и папиросы, свёрнутые из газеты, были за ухом у каждого второго.
Но под этой праздной кожей город уже лихорадило.
По ночам, когда затихали трамваи, по улицам шли колонны: эвакуировали заводское оборудование. Цементные гиганты — «Октябрь», «Пролетарий» — отправляли на восток станки, динамо-машины, рельсы от узкоколеек. Грузовики шли на вокзал с выключенными фарами, фары замазаны синькой. На причалах разгружали баржи с ранеными — с Севера, с Дона, с Кубани. Госпитали переполнялись, и в палатах на набережной, в бывших гостиницах, стоял тот особый запах, который Егор узнавал за версту: йод, стираный бинт, чужое страдание, сжатое до размеров маленькой комнаты.
Нина работала на телефонной станции, в узле связи. Днём — обычные звонки городской жизни: бухгалтерии, базар, амбулатория. Ночью — совсем другие разговоры, те, что шли шифрованными сводками на северо-восток, в штабы. Она не понимала их смысла, но она слышала интонации. А интонации у людей в последнюю неделю были такие, что Нина всё чаще задерживалась после смены в коридоре, прижималась лбом к прохладной стене и стояла так минуту-другую, собирая себя по кусочкам.
— Держись, — говорила ей пожилая телефонистка тётя Паша. — Держись, дочка. Это как с родами: сначала страшно, а потом уже некогда бояться.
— Я не боюсь, — отвечала Нина. — Я, тёть Паша, не боюсь. Я злюсь.
— Это хорошо, — кивала тётя Паша. — Злость — она как соль. Без соли ни хлеб не естся, ни война не воюется.
Уход
Пятого августа его вызвали в штаб базы. Начальник штаба, седой капитан второго ранга с лицом, изрезанным морщинами, как старая карта, посмотрел на него поверх очков и сказал без предисловий:
— Ветров, собирайся. Есть назначение.
— На корабль, товарищ капитан второго ранга?
— На берег, — начальник штаба пододвинул к нему бумагу. — Формируется отряд разведки при штабе Новороссийского оборонительного района. Людей берут обстрелянных, знающих берег. Ты у нас самый береговой — ты же тут родился, все тропки знаешь, по-шапсугски лопочешь. Начальником разведгруппы пойдёшь.
— Есть, — сказал Егор, хотя внутри у него всё сжалось. Он был моряком. Вода была его стихией, его жизнью, его правдой. А теперь его вытаскивали на сушу, туда, где всё было чужим: земля, пыль, винтовки, запах ржаного пота вместо солярки.
— Понимаю, — начальник штаба словно читал его мысли. — Моряку суша — что рыбе небо. Но война, Ветров, она не спрашивает, кто ты есть. Она спрашивает, что ты умеешь. А ты умеешь слушать. Это, брат, на войне поважнее, чем стрелять. Стрелять все умеют. Слушать — единицы.
Егор вышел из штаба и долго стоял на причале, глядя на бухту. Солнце садилось, и море горело, как расплавленный металл. Он знал, что должен пойти к Нине и сказать ей. А ещё он знал, что это будет самый трудный разговор в его жизни — труднее, чем доклад начальнику штаба, труднее, чем ночной дозор в тумане.
Нина ждала его на станции. Она уже всё знала — в городе, где половина населения связана с флотом, новости разлетаются быстрее ветра. Она стояла в дверях, в своём светлом платье, и смотрела на него так, что у него подкосились ноги.
— Назначили, — сказал он.
— Да, — ответила она. — Я слышала.
Он подошёл, взял её за руки. Они были холодные, хотя на улице было тридцать градусов жары.
— Нина, я прошу тебя... — начал он.
— Не проси, — перебила она. — Я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь: уезжай, спрячься, пережди. А я тебе скажу: нет. Я останусь. Здесь моя мама, моя бабушка, мои соседи. И ты. Ты — вот он, здесь, в этой бухте. Пока ты здесь — я здесь.
— А если они войдут в город?
— Тогда я стану тем, кем нужно, — сказала Нина спокойно. — Ты — разведчик. Я — связистка. Мы одной крови, Егор. Мы оба умеем слушать. Только ты слушаешь море, а я — людей. Людей, которые лгут, и людей, которые говорят правду. На войне это тоже оружие.
Он смотрел на неё и понимал, что перед ним не та девушка, с которой он познакомился на танцах четыре года назад. Война ещё не успела войти в город, но она уже вошла в Нину — как входят в дом, где зажигают свет, чтобы встретить гостя.
— Тогда вот что, — сказал он, доставая из кармана кисет. — Это тебе. Дедов подарок.
Он развернул тряпицу. В ней лежал маленький железный якорёк — старый, почерневший, с облупившейся краской. Дед когда-то снял его с рыбацкой лодки, затонувшей у Мысхако, и говорил: «У кого такой якорь в кармане — того море не заберёт. Проверено на прадедах».
— Дед говорил, — сказал Егор, — что у кого якорь в груди, того бездна не выманит. У меня два якоря, Нина. Ты и он. Так что я вернусь. Обязательно вернусь. Даже если весь флот утонет, я выплыву — потому что мне есть, куда плыть.
Нина взяла якорёк, сжала его в ладони, и вдруг заплакала — впервые за всё это время, беззвучно, некрасиво, уткнувшись ему в грудь.
— Ты вернёшься, — сказала она сквозь слёзы. — Я тебе верю. Ты вернёшься, и мы посадим яблоню, как дед завещал. Нет, три яблони. Одну тебе, одну мне, одну — нам.
— Договорились, — сказал Егор.
И они стояли так посреди пустой улицы, обнявшись, пока сумерки не съели последний свет, и где-то далеко, над Цемесской бухтой, снова взошёл тот странный белый туман — тихий, высокий, невесомый, как дыхание самой воды. Но Егор не смотрел на туман. Он смотрел на Нину.
***
А через месяц, третьего сентября, Егор стоял на сопке над городом и смотрел, как горит Новороссийск. Горело всё: элеватор, порт, цементные трубы, жилые кварталы. Густой чёрный дым поднимался к небу, и в этом дыму угадывались очертания города — уже не живого, а умирающего, как падает большое дерево.
Позади него, на востоке, за перевалом, ждали Геленджик, Туапсе, Сочи — те города, куда уходили остатки армии. Впереди была вода. И за водой — мыс Мысхако, дедов сад, разбитая яблоня, и где-то там, в каменном подвале телефонной станции, — Нина.
Он снял фуражку и стоял так, на ветру, пока пыль не попала в глаза. Где-то под обрывом, у самой воды, билась о камни одинокая шлюпка — кто-то не успел её привязать, и волны швыряли её, как щепку, туда и обратно, и в этом движении было что-то безнадёжное и вместе с тем упрямое, как у человека, который не хочет тонуть.
Потом он надел фуражку, поправил ремень, повернулся и пошёл вниз, к перевалу — туда, где его ждала война, которая ещё не знала, что ей предстоит встретить человека, у которого в груди два якоря и одно обещание.
За спиной Егора море дышало тяжело, как раненый зверь, и в этом дыхании, если очень прислушаться, слышалось что-то древнее, тёмное, терпеливое — то, что ждало своего часа на дне Цемесской бухты.
Но Егор не оборачивался. Он шёл вперёд.
ГЛАВА 1. Море идет на берег
«Отступать дальше некуда — за нами море.» — из приказа по Новороссийскому оборонительному району, август 1942 года
Первые бомбы
Двадцать третьего июня 1942 года над Новороссийском впервые появились немецкие самолёты. Это была разведка — одинокий «юнкерс», высоко, в недосягаемости зениток, сверкающий на солнце как серебряная рыбка. Он прошёл над городом с юга на север, не сбросив ничего, развернулся и ушёл.
Но город почувствовал: он видел. Он насчитал дымоходы, причалы, элеватор, железные краны порта. Он унёс на крыльях очертания этого города, чтобы в штабах за тысячи километров на картах легли маленькие чёрные значки.
А через день пришли другие.
Ночью Егор был на базе — чинили мотор на катере МО-215, заело клапан. Он спал прямо на верстаке, на брезенте, когда завыла сирена. Сирена в Новороссийске — это был особый звук: низкий, заунывный, как вой подбитой собаки, он въедался в уши и не отпускал. Егор вскочил, накинул бушлат, выбежал во двор.
Небо над портом горело.
Бомбардировщики шли со стороны моря — волна за волной, с интервалами, как траулеры в кильватере. Осветительные бомбы висели в небе на парашютах, раскачиваясь, заливая всё мертвенным белым светом. Потом посыпались фугаски. Взрывы были такие, что земля под ногами ходила ходуном, как палуба в шторм, и стёкла в окнах базы вылетели разом, со звоном, будто кто-то огромный разбил хрустальный сервиз.
— По элеватору бьют! — крикнул кто-то рядом. — По элеватору!
Егор смотрел, как над зернохранилищем встаёт столб огня. Элеватор горел, как свеча, — горело зерно, горела пыль, горело всё, что могло гореть, и в этом огне было что-то неправильное, непоправимое: гибель хлеба, который должен был кормить армию, гибель запасов, гибель будущего. Запах горелого зерна — сладковатый, противный — накрыл весь город в считаные минуты.
В ту ночь Егор впервые услышал, как плачет город. Не охает, не стонет — плачет. Надрывно, по-бабьи, по-детски. Откуда-то из глубины кварталов доносился вой, смешанный с треском горящих крыш и поскуливанием собак.
Нина в ту ночь была на станции. Она потом рассказывала Егору: стёкла в операторской вылетели, свет погас, а она сидела в темноте в наушниках и слушала, как по проводам идёт смерть — голоса диспетчеров, голоса пожарных, голос начальника порта, который кричал: «Разгрузку не прекращать! Людей не выпускать!» — и сквозь всё это треск и грохот, и чей-то тихий, тихий голос в самом конце линии, который повторял одно и то же: «Мама, мама, мама».
Утром город был весь в гарни. Порт горел. Два катера у пирса — пограничные — лежали на боку, выпотрошенные. Элеватор стоял чёрный, как обгоревший скелет, и от него ещё тянуло жаром. На мостовых лежали стёкла, шифер, куски штукатурки, и дворники уже вышли с мётлами — город убирался, как человек, который после драки приводит себя в порядок, потому что драка только начинается и лицо должно быть чистым.
Егор нашёл Нину у станции. Она стояла на ступеньках, бледная, в пыльном платье, и когда увидела его — рванулась к нему так, что он едва устоял на ногах.
— Ты цел, — она вцепилась в него, в голосе — не вопрос, а молитва. — Ты цел, ты цел, ты цел.
— Цел, — он гладил её по волосам, запылённым, жёстким. — Цел, Нина. Я же тебе говорил: меня море не берёт, я для него слишком солёный.
— Не смей так больше говорить! — она ударила его кулаком в грудь, беззлобно, отчаянно. — Не смей. Соль твоя — это я.
И Егор подумал: вот оно. Вот то самое слово, которое дед велел носить в груди. Якорь. Она — якорь. Пока она здесь, пока она ждёт, пока он слышит её голос — никакая бездна его не выманит.
Продолжение бомбёжек: июль
Июль стал месяцем, когда город привык к смерти. Это не значит, что он смирился, — нет, город не смирялся никогда, но он научился жить рядом со смертью, как живут рядом с тяжёлым соседом: знаешь, что он тут, знаешь, что может постучать в любую минуту, и всё равно продолжаешь варить борщ, выбивать половики, поливать герань на подоконнике.
Бомбили теперь каждую ночь. Немецкая авиация била по порту, по элеватору, по железнодорожной станции, по цемзаводам. Иногда — по жилым кварталам, чтобы запугать. Запугать не получалось: новороссийцы были народом упрямым, южным, привычным к штормам и боре, и бомбы воспринимали как ещё одну стихию — страшную, но не последнюю.
Егору казалось, что он живёт в двух мирах сразу. Днём — обычная жизнь: служба, ремонт моторов, вахты, скудный обед в столовой, письма от Нины, которые приходили через знакомых. Ночью — война: вылеты на «морском охотнике», дозоры, перехваты, иногда — перестрелки с быстроходными немецкими катерами, которые пытались ставить мины у входа в бухту.
Он привык к тому, что море может быть врагом. Он привык к тому, что небо может быть врагом. Он не привык только к одному — к тому, что город, его город, его улица, его дом, его Нина — всё это может стать чужим, может оказаться по ту сторону линии, которую он не имеет права пересечь.
— Егор, — говорила Нина, когда они встречались у станции, урывками, в свободные минуты, — ты не бойся за меня. Я сильная. Я, знаешь, какая сильная? Я, если надо, и без воды проживу три дня. И без еды. А вот без тебя — не могу. Поэтому ты, когда там плаваешь, ты меня с собой мысленно таскай. Мне так спокойнее.
— Таскаю, — отвечал он. — Ты у меня в левом кармане, под сердцем. Вместе с якорем.
Она смеялась — коротко, светло, как умела только она, — и Егору казалось, что даже в этом городе, даже в этом июле, даже в этой войне есть что-то, что не умирает. Есть что-то, ради чего стоит жить.
Август: город готовится
Август тысяча девятьсот сорок второго года был для Новороссийска месяцем, когда воздух стал густым, как перед грозой. Война, которая два месяца назад казалась далёкой и почти нереальной — где-то там, за Ростовом, за Доном, за горизонтом, — вдруг перестала быть новостью и стала бытом. Её приметы были везде: в приказах на доске объявлений, в очередях за керосином, в лицах людей, которые перестали улыбаться без повода.
По улицам непрерывно шли войска. Пехота — в пыльных гимнастёрках, с винтовками наперевес, с котомками за спиной — уходила на северо-восток, к перевалам. Артиллерия тащилась на конной тяге, скрипя осями, и лошади — худые, измотанные — шли, понурив головы, как будто понимали, куда их ведут. Навстречу войскам тянулись беженцы: старики с тележками, женщины с детьми, девочки с узелками, в которых было всё их имущество. Они шли к морю, к причалам, надеясь уйти морем, но море тоже закрывалось: порт работал только ночью, под бомбами.
Егору было двадцать шесть лет. Он родился в этом городе, в доме с белеными стенами на улице, которая спускалась к бухте, и знал здесь каждую собаку, каждую калитку, каждую трещину в асфальте. Он вырос на цементной пыли — его отец работал на «Октябре», мельником в помольном цехе, — и на морской соли: с четырнадцати лет он бегал на причал, смотрел, как грузят пароходы, и мечтал о море. Мечта сбылась: он кончил мореходку, ходил третьим помощником на сухогрузах, потом его взяли в военно-морскую базу, на «морских охотников».
Он не был героем. Он был моряком. Для него это означало одно и то же.
В августе его разведгруппу — шесть человек, все из местных, все знающие берег как свои пять пальцев — перебросили на восточный берег Цемесской бухты. Задача была простая и страшная: если немцы подойдут к городу, группа останется на западном берегу, за линией фронта, чтобы вести наблюдение, передавать разведданные и — если повезёт — наводить огонь.
— Это не геройство, — сказал Егору комиссар, пожилой полковник Лебедев, когда подписывал ему предписание. — Это работа. Самая грязная и самая нужная. Герои — те, кто держит переднюю линию. А вы будете теми, кто смотрит. Помни, Ветров: на войне смотреть — это тоже воевать. Иногда — дороже, чем стрелять.
— Есть смотреть, — сказал Егор.
Он не спрашивал, что будет с Ниной. Он знал, что она не уйдёт. Она сказала: «Я останусь. Здесь моя мама, моя бабушка, мои соседи». И он не стал её уговаривать, потому что понимал: у каждого свой якорь. У него — бухта. У неё — город.
Они попрощались на углу, у разбитой кондитерской, от которой пахло горелым сахаром. Нина сунула ему в карман бушлата узелок — сухари, сало, два куска сахара — и сказала:
— Ты это, Егор. Если совсем будет страшно — ты вспомни, как я тебя жду. Я буду ждать. Я такая, я не умею иначе.
— Я помню, — сказал он. — Я всё помню.
И ушёл, не оглядываясь, потому что если бы он оглянулся — он бы не ушёл. А уйти было надо. Война не спрашивала, кто ты есть. Она спрашивала, что ты умеешь.
Разведшкола: октябрь
Геленджик, куда перебросили базу, встретил его запахом хвои, мокрой земли и йода. Город жил войной — он стал той чашей, в которую ссыпали всё: раненых, беженцев, десантников, моряков, штабы, госпитали, аэродромы. Каждая гостиница была госпиталем, каждый санаторий — казармой, каждая бухта — причалом.
Егор попал в разведшколу. Это была не школа, конечно, — так, сборная землянка на склоне, где старые разведчики, прошедшие Керчь и Феодосию, за две недели вкладывали в головы новичков то, что сами узнавали годами.
— Запомните, — говорил им инструктор, капитан с перебитым носом и тихим голосом, — на той стороне у вас нет друзей. Ни одного. Даже те, кто выглядит как свои, улыбается как свои, плачет как свои — могут оказаться чужими. Война — это фильтр. Она отсеивает слабых, но пропускает гнилых. Поэтому: не верь никому, кроме себя и того, кто с тобой в одной связке. И если сомневаешься — лучше не верь. Недоверие на войне — это не грех. Это жизнь.
Его учили читать следы, считать батареи по вспышкам, определять расстояние по звуку выстрела, ходить по ночному лесу, не ломая веток, плавать в одежде, нырять с полной выкладкой, работать с рацией, с ножом, с дубиной, с голыми руками.
— Всё это, — говорил капитан, — вы забудете, когда рядом начнут стрелять. Забудете, я вам гарантирую. Поэтому мы вам вбиваем это в подкорку не для того, чтобы вы помнили, а для того, чтобы вы делали, когда забудете. Руки помнят дольше головы.
Егор учился. Он был не самым быстрым, не самым сильным, не самым метким — но он был самым «береговым». Он чувствовал землю, как чувствуют её звери: по запаху, по влажности, по тому, как она пружинит под ногой. Он знал, где можно спрятаться, где есть вода, где ветер дует так, что звук уходит в море. Это ценилось дороже меткости.
— Ты, Ветров, — говорил капитан, — как камбала: на берегу неуклюжий, а в своём деле — рыба. Ладно. Будешь старшим. Веди группу.
И Егор вёл группу.
Сентябрь: падение
Седьмого сентября сорок второго года немцы вошли в Новороссийск.
Егор узнал об этом на третьи сутки, из перехваченной радиограммы, которую принёс связной. Он сидел в землянке на восточном берегу, у мыса Пенай, смотрел через бухту на дым, который поднимался над городом — чёрный, густой, как будто горела сама земля, — и слушал, как где-то за водой, среди разрывов, умирает его город.
Он не плакал. Моряки не плачут — они стискивают зубы и смотрят. Он смотрел, как горит элеватор — тот самый, чёрный скелет, который они видели в июне, теперь догорал окончательно. Смотрел, как над портом встают столбы дыма. Смотрел, как в небе кружат самолёты с крестами на крыльях — хищные, деловитые, как осы над падалью.
— Новороссийск пал, — сказал он своим разведчикам, когда вернулся в землянку. — Теперь мы — та сторона. Работаем.
Работа была такой, какой её описывали старые разведчики: грязной, изматывающей, смертельно опасной и — странное дело — почти незаметной. Они выходили ночами на лодках к занятому берегу, высаживались в балках, ползли по мокрой траве, слушали, считали, запоминали. Они смотрели, как немцы укрепляют оборону: как на Маркотхском хребте растут доты, как у порта встают батареи, как по улицам — их улицам! — маршируют чужие сапоги.
Однажды, в конце сентября, Егор лёг в засаде над городом и смотрел в бинокль на свою улицу. Дом стоял цел — только крыша была тронута пожаром, и одно окно выбито. У калитки стоял немецкий часовой, курил, глядя на море. Егор смотрел на свой дом, на чужого солдата у своей калитки, и в груди у него поднималось что-то тяжёлое, горячее, как расплавленный свинец.
«Я вернусь», — сказал он про себя. «Я вернусь, и мы посадим яблоню».
Октябрь: элеватор
В октябре сорок второго в Новороссийске случилось то, о чём Егор узнал много позже, уже зимой, от партизан, и что он потом не мог забыть до конца жизни.
Немцы, войдя в город, начали «зачистку». Людей, которых считали неблагонадёжными, — коммунистов, евреев, работников советских учреждений, просто тех, кто попал под руку, — сгоняли к элеватору. Элеватор стоял чёрный, выгоревший изнутри, с провалившимися перекрытиями, и в его подвалах ещё пахло горелым зерном.
Их расстреливали там, у элеватора, в подвалах, у портовых стен. Сбрасывали в ямы, которые они же и копали. Город, который в июне плакал от бомб, теперь кричал от расстрелов — но крики эти не доносились через бухту, потому что ветер дул с моря, и море, как всегда, ничего не рассказывало.
Нина выжила.
Она потом рассказывала Егору — уже после войны, когда они сидели на веранде и пили чай с мёдом, — как это было. Она была на станции, когда началась зачистка. Связь оборвалась, станцию закрыли, и она ушла в подвал к соседям, к старухе бабе Шуре, у которой в подвале был схрон — картошка, капуста, три банки варенья. Она просидела там три недели, выходя только по ночам, по нужде и за водой, и всё это время слушала, как по улице ходят сапоги, как стреляют где-то рядом, как плачет город.
— Я думала, — рассказывала она, — что я умру от страха. Не от пули — от страха. Страх — он хуже пули. Пуля — она раз, и всё. А страх — он живёт в тебе, как червь, и точит, и точит. Я сидела в темноте и боялась каждого звука. А потом я вспомнила тебя. Вспомнила, что ты сказал: у меня якорь. И мне стало легче. Не потому, что я перестала бояться. Потому, что я поняла: если я умру — то с якорем. А с якорем не страшно.
Нина выжила. Она осталась в городе, в оккупации, и стала тем, кем обещала стать: связной подполья. Она передавала записки, спрятанные в хлебе, в вёдрах, в детских куклах. Она слушала — и рассказывала другим. Потому что, как она говорила, у кого уши — тот уже воюет.
Ноябрь: туман над Дообом
В ноябре сорок второго разведгруппу Егора перебросили на мыс Дооб — тот самый, где в июне он видел белый туман. Зима на побережье была странная: днём — мокрый снег, ночью — туман, густой, молочный, стоявший над водой стеной. И именно в этом тумане начали происходить странные вещи.
Первый случай был с катером МО-224, который шёл ночью из Геленджика в Мысхако с грузом — минами и продуктами для партизан. Катер вёл старший лейтенант Крутень — молодой, весёлый, тот самый, что любил повторять: «Моряки отличаются выдержкой». Он вышел в море в одиннадцать вечера, и больше его никто не видел живым.
Его нашли на рассвете у мыса Дооб — катер целый, на плаву, мотор заглох, а на борту — никого. Ни командира, ни матросов, ни груза. Только чайник на камбузе, ещё тёплый, и папироса, докуренная до половины, в пепельнице на мостике.
Комиссия сказала: вероятно, десант немцев, вероятно, захватили, вероятно, увели людей. Но Егор, который осматривал катер вместе с водолазом Мишей Байдой, знал: десанта не было. Следов борьбы не было. Шлюпка была на месте, на корме, принайтовлена. Спасательные круги — на месте.
Байда, старый водолаз, опустился под воду и осмотрел днище катера. Когда он поднялся, лицо у него было такое, что Егор не стал спрашивать. Байда сам сказал, уже на берегу, отряхивая гидрокостюм:
— Егор Михайлович, вы мне, конечно, не поверите. Но я вам доложу. Днище чистое. Ни пробоин, ни царапин. Катер как новенький. Только вот... — он замялся. — На днище, у самого киля, как будто кто-то прилип. Как будто снизу его держали. Понимаете? Как будто его снизу держали за киль и не пускали.
— Кто держал? — спросил Егор.
— Не знаю, — Байда развёл руками. — Не знаю. Но на металле, под краской, — отпечатки. Большие такие, как от ладоней. Только пальцев — больше, чем пять. Я таких отпечатков в жизни не видел. И, если честно, видеть не хочу.
Егор молчал. Он вспомнил деда. Вспомнил: «Когда море заговорит — не слушай. Корми его».
В ту ночь, вернувшись в землянку, он достал из вещмешка горсть соли — он всегда возил её с собой, с того самого разговора с дедом, — и, выйдя к воде, кинул её в море. Три горсти. Соль упала в тёмную воду, растворилась, и Егор постоял, глядя на воду, пока луна не вышла из-за тучи.
— Ешь, — сказал он тихо, обращаясь к темноте. — Ешь и не тронь моих. Мои — с якорями.
Море молчало. Но в ту ночь Егору показалось — или не показалось? — что туман над Дообом стал чуть реже, чуть прозрачнее. Как будто оно услышало. Как будто оно взяло соль — и согласилось ждать.
Вторая история: старый маяк
В декабре у Егора появился напарник — Саид Кашежев, двоюродный брат, тот самый, что обещал передавать дымовые сигналы с горы. Саид пришёл в разведгруппу не по приказу, а по собственному желанию: он был санинструктором, устал от госпиталя и попросился «на ту сторону», поближе к Мысхако, где у него осталась тётка и дедовы ульи.
— Ты зачем сюда? — спросил его Егор, когда братья обнялись у землянки.
— Ты же знаешь, — Саид пожал плечами. — Я обещал. Два дыма — я жив, один — беда, три — я иду к тебе. Договор есть договор. А теперь, смотрю, ты сам сюда собрался — значит, и мне тут место.
— Тут не мёд, — сказал Егор. — Тут смерть.
— Я санинструктор, — Саид улыбнулся одними глазами. — Я смерть, брат, по долгу службы в лицо знаю. Мы с ней на «ты». Пусти меня с собой — я тебе пригожусь. И дедовы слова помнить буду. Ты один не вспомнишь всё, что нужно. А нас двое — вспомним.
Егор смотрел на брата — на его светлые, почти бесцветные глаза, на сухую, как у деда, стать — и понимал, что отказывать бесполезно. Кашежевы, если что решили, — решают навсегда.
— Ладно, — сказал он. — Будешь при группе. Только смотри, Саид: если что не так — я тебя знаешь куда отправлю? В госпиталь обратно. Штопать чужие раны. Понял?
— Понял, — Саид улыбнулся. — Только ты меня, брат, не отправишь. Потому что без меня ты мёд не найдёшь, а без мёда — какой из тебя воин?
Они рассмеялись — впервые за долгие месяцы, по-братски, тепло. И Егору вдруг показалось, что дед, который смотрел на них откуда-то сверху, из тех мест, где нет глаз, тоже улыбнулся.
Старый маяк
Через неделю после прихода Саида у них случилась первая общая история. Вернувшись с ночного выхода, Саид рассказал Егору, что видел во время перехода.
— Мы шли вдоль берега, — рассказывал Саид, — мимо старого маяка, того, что у Дооба, который ещё до революции стоит. И вот, брат, я его видел. Маяк горел.
— Маяк? — Егор непонимающе посмотрел на него. — Какой маяк? Его же ещё немцы погасили, в самом начале. Его и в ту войну не зажигали. Там теперь никого нет.
— А я тебе говорю, — Саид был серьёзен, — горел. Зелёным огнём. Стоял на скале, высокий, и на самой верхушке — зелёный огонь. Как будто кто-то поднялся туда и зажёг. Стоял, горел, а потом раз — и погас. И всё.
Егор молчал. Он вспомнил слова Байды: «Огни под водой. Зелёные, как свечи». Зелёный огонь на маяке. Зелёные огни на дне.
— Больше туда не ходи, — сказал он Саиду. — Не наша это сторона. Маяк — не наша история. Наша история — город. Понял?
— Понял, — Саид кивнул. — Не пойду.
Но Егор видел по его глазам: Саид не понял. Или понял — но по-своему, по-родовому, как понимали всё Кашежевы: не так, как надо было, а так, как велит кровь.
Декабрь: переправа
В декабре Егора вызвали в Геленджик, в штаб. Там его ждал полковник Лебедев — тот самый комиссар, что подписывал ему предписание в августе. Теперь Лебедев был не один: в кабинете, склонившись над картой, стоял человек в звании майора — коренастый, с тяжёлым взглядом, с руками, которые, казалось, привыкли не к перу, а к прикладу.
— Знакомься, Ветров, — сказал Лебедев. — Майор Волков. Ты о нём слышал.
Егор слышал. О Волкове на флоте ходили легенды: десантник, воевал с сорок первого, высаживался под Керчью, под Феодосией, дважды ранен, дважды награждён. Говорили, что он собирает отряд — особый, десантный, для какого-то большого дела.
— Слышал, — сказал Егор. — Здравствуйте, товарищ майор.
— Здравствуй, — Волков смерил его взглядом. — Ты — Ветров, разведчик. Говорят, ты берег знаешь, как собственную ладонь.
— Так точно. Я тут родился.
— Это хорошо, — Волков кивнул. — Мне нужны люди, которые знают берег. Не карту — берег. Камни, тропки, приливы, ветра. Таких, как ты, — единицы. Пойдёшь ко мне?
— Куда, товарищ майор?
Волков посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом, потом перевёл глаза на карту, на которой лежал Новороссийск, и сказал:
— Туда. Обратно. Забирать город.
Егор стоял и смотрел, как майор водит пальцем по карте — от Геленджика через бухту к западному берегу, к Мысхако, к Станичке, к городу. И внутри у него, там, где жил якорь, что-то ёкнуло — как будто море на миг узнало его голос.
— Иду, — сказал он.
— И учти, — Волков поднял на него глаза. — Дело это — не на неделю. Может, на месяц. Может, на год. Пойдёшь — назад дороги не будет. Только вперёд, только к городу, и только через воду. Ты готов?
— Готов, товарищ майор. У меня якорь.
Волков усмехнулся — впервые за весь разговор.
— Якорь — это хорошо, — сказал он. — Якорь — это то, что держит. А нам нужно то, что держит и не отпускает. Пойдёшь первым эшелоном. Покажешь берег. Ты ведь знаешь, где там удобно высадиться?
Егор помолчал. Потом сказал:
— Знаю, товарищ майор. У Станички, у рыбзавода. Там берег пологий, камень мягкий, а на берегу — овраги. Если тихо подойти — можно высадиться почти незаметно. Только там... — он запнулся. — Там туман.
— Какой туман? — Волков нахмурился.
— Белый, — сказал Егор. — Я его летом видел. Он там стоит, над водой, иногда. Стоит стеной, как молоко. Мы его обходили.
Волков посмотрел на него, потом на карту, потом снова на него.
— Обойдём, — сказал он. — Мы и не такие туманы обходили.
Но Егор видел, что майор что-то запомнил. И что-то отложил в своей голове — там, где рождались планы десантов, от которых зависела судьба города.
Январь: сборы
Январь прошёл в сборах. Егор распрощался со своей разведгруппой — её передали другому командиру — и вошёл в отряд Волкова. Отряд был особый: сто шестьдесят человек, отобранных из разных частей, все — добровольцы, все — прошедшие огонь и воду. Моряки с катеров, артиллеристы с батарей, разведчики, сапёры, связисты, два санинструктора — Саид был одним из них.
Они тренировались на берегу, в бухте, в любую погоду. Высаживались с катеров на камни, на песок, на мокрые скалы. Учились в темноте, в тумане, в шторм. Учились не шуметь, не кашлять, не звякать оружием. Учились умирать молча — и молчать, пережив смерть товарища.
— Вы не десант, — говорил им Волков на построениях. — Вы — ключ. Ключ к городу. От вас зависит не то, возьмём мы плацдарм или нет. От вас зависит, возьмём мы город — или будем ещё год грызть эту землю. Вы поняли? Вы — ключ.
— Поняли, — отвечал строй.
— И запомните, — Волков обводил их тяжёлым взглядом, — там, на той стороне, приказов не будет. Там будет только одно: выжить, закрепиться, держать. Держать, пока не подойдут наши. А они подойдут. Потому что море — оно наше. Мы в нём родились, мы в нём выросли. И мы в него никого не пустим.
Егор слушал и чувствовал, как в груди у него поднимается что-то тёплое и тяжёлое одновременно — то, что моряки называют «своей водой». То, что заставляет человека, выбившегося из сил, вцепиться в вёсла ещё раз. То, что не даёт заснуть, когда надо смотреть. То, что потом, на той стороне, будет держать его, когда всё внутри будет кричать «назад».
Накануне
Тридцать первого января тысяча девятьсот сорок третьего года Егор Ветров стоял на причале в Геленджике и смотрел на море. Была ночь. Над бухтой висела луна — холодная, белая, как соль. Где-то далеко, за водой, лежал Новороссийск — занятый, чужой, но всё ещё его.
За его спиной, на причале, грузились катера. Люди в бушлатах, с автоматами, с гранатами, с мешками сухарей — десант. Отряд майора Волкова. Те, кто через несколько часов пойдёт через бухту, чтобы забрать город.
Егор не спал вторые сутки. Он стоял, курил, смотрел на воду, и думал о том, что сказал ему дед: «Когда море заговорит — не слушай. Корми его».
— Егор Михайлович, — к нему подошёл Миша Байда, одетый так же, как все, — в бушлат, с автоматом. — А правда, что мы завтра идём?
— Правда, — сказал Егор.
— Туда? — Байда кивнул через воду.
— Туда.
Байда помолчал, потом сплюнул в воду.
— А я ведь, Егор Михайлович, в ту ночь, когда мы Крутеня нашли... — он понизил голос. — Я ведь не всё вам рассказал. Я потом ещё раз туда лазил. На Дооб. Один, ночью. Хотел понять. И знаете, что я там увидел?
— Что?
— Огни, — сказал Байда. — Под водой. Зелёные такие, светятся. Как будто там, на дне, что-то горит. Я в жизни таких огней не видел. Нигде. Ни на Волге, ни на Каспии, ни тут. Зелёные, ровные, как свечи. Идут рядами. Как будто там, на дне, город стоит, и в нём окна светятся.
Егор молчал. Холод пробежал у него по спине — не от ветра, от чего-то другого.
— Не говори об этом никому, — сказал он наконец. — Никому, Миша. Слышишь? До поры. А когда высадимся — будешь молчать, что бы ни увидел. Там, — он кивнул через воду, — там людям и так страшно. Не надо им ещё и это.
— Молчу, — Байда кивнул. — Я могила. Только вот что, Егор Михайлович. Если там, на той стороне, оно нас ждёт — мы ему что скажем?
Егор посмотрел через воду, на туман, который начинал подниматься над бухтой — белый, тихий, как дыхание.
— Скажем, что мы свои, — сказал он. — Скажем, что у нас якоря. И что мы пришли за своим. А своё оно не трогает.
Где-то на причале загудел катер. Началась посадка. Егор затянулся в последний раз, бросил окурок в воду и пошёл к трапу.
За его спиной, над Цемесской бухтой, поднимался белый туман.
ГЛАВА2. Туман и сталь
Я приказываю: сухопутным частям десантного отряда после высадки на мысхакском плацдарме закрепиться, занять оборону и удерживать рубеж до подхода основных сил. Отступать воспрещаю. За каждой пядью земли — якорь Родины. — боевой приказ, выписка из полевой книжки, февраль 1943
Море заговорило. Тихо, с хрипотцой, как дед говорил — не по-людски, а по-своему, на языке, которого живым слышать не положено. Егор Ветров стоял на корме ушкуя, вцепившись в холодный борт, и смотрел, как белая пелена выползает из-за мыса навстречу катерам.
Вода за бортом была чернее чёрного. Ни луны, ни звёзд — февральская ночь задавила небо мокрым одеялом туч, и только сзади, где уходил Новороссийск, изредка вспыхивали далёкие разрывы — немец бил по порту, по причалам, по пустоте. Ветров повернул лицо в ту сторону на одно мгновение, и сердце у него что-то стиснуло. Там, за той чернотой, за тем грохотом, в холодной комнате на Базарной — Нина. Её нет уже восьмой месяц, с того дня, как город пал. Восемь месяцев он носил её в груди, как дед носил свой медный якорь на шнурке. И сейчас этот якорь — не медный, а живой, ребристый, — ворочался где-то под рёбрами и не давал дышать ровно.
— Не смотри, — сказал рядом Миша Байда. Старшина-водолаз сидел на куче мокрых мешков, поджимая под себя руки, и, казалось, не дрожал вовсе. — Не смотри туда, лейтенант. Город подождёт. Городу некуда бежать.
Егор отвёл взгляд. Сглотнул. На языке был вкус соли и ржавчины — набегал откуда-то снизу, из-за борта, вместе с тихим шорохом, который шёл по воде впереди.
— А туман? — спросил он. — Ты его видишь?
— Вижу, — Байда не поднял головы. Голос у него стал ниже, глуше. — Я его, лейтенант, не вижу, а слышу. Он ползёт к нам. Ты слушай. Слушай воду.
Егор слушал. И в тумане, во тьме, в грохоте моторов, которые матросы глушили, проталкивая катера едва ли не вручную узкими глотками бухты, — он услышал. Сквозь толщу, сквозь чёрную февральскую воду, с самого дна, где поднимался из гнилых илов древний холод, — на него смотрели зелёные огни. Не один, не два. Целая россыпь. Они висели в толще воды фосфорическими точками, не двигались, только слегка увеличивались и уменьшались, будто дышали.
А потом из глубины, из-под днища, поднялся к нему голос. Его собственный голос, до странности похожий, только бережнее и мягче.
— Егор. — Голос Нины. — Егор, вернись. Я жду.
Ветров до хруста сжал борт. Ногти скрипнули по краске.
— Замолчи, — сказал он тихо, в пустоту, в туман, в чёрную воду. — Ты не она. Ты — вода. Ты — дно. Я тебя знаю. Меня не выманишь.
И вода, послушно, подалась. Туман перед носом ушкуя разошёлся, как занавес, расступился волной белого молока, открыв на десяток саженей чистую чёрную воду с редкими бакенами. Во рту осталась соль. И — почему-то — вкус тёплого хлеба. Как будто дед сунул ему в руку горбушку, которая лежала у изголовья, когда он умирал.
— Ну вот, — сказал Байда. — Прошли. Живыми прошли.
Сзади, из темноты, где качался флагманский катер, донёсся низкий, уверенный голос майора Волкова:
— Ветров, ты впереди. Ты знал, куда нас вёл. Держи направление.
Егор не обернулся. Он смотрел вперёд, на берег, где сквозь разрывы тумана уже проступали смутные очертания Станички, рыбзавода, груды сожжённых дощатых причалов. Родная земля. Он родился здесь, за этими скалами, третьим сыном из русско-шапсугской семьи. Он знал каждый камень на этом берегу, каждый изгиб воды. И сейчас, стоя на носу катера, он чувствовал, как земля эта — не город, не берег, а сама, живая, огромная, — поднимает голову и смотрит на него.
— Принимай, — прошептал он. — Я дома.
— Отставить дома, — оборвал его Байда, но без злости. — Дома — это когда Верховный скажет. А пока — место называется плацдарм. И называться будет до конца войны.
Катера шли дальше. Вода раздавалась под форштевнями тихо, неохотно, как будто бухта знала, что они несут сюда огонь и смерть, и не хотела их выпускать. Но выпускала. Она всегда выпускала — и всегда принимала обратно. Так было при деде, так будет после всех них.
Погрузка
Началось всё за несколько часов до этого, ещё на той стороне, в Геленджике, где у воды, на отшибе, вдоль холодных пирсов стояли катера соединения капитана-лейтенанта Сипягина. Ночь была сырая, ветреная, и мокрый снег — то ли снег, то ли дождь — сек лица, когда Егор, оглушённый после двух суток без сна, шагал вдоль строя погрузки.
Отряд майора Волкова. Сто шестьдесят человек, пахнущих махоркой, потом, оружейным маслом и — почему-то — тёплым хлебом, потому что перед высадкой всегда кормили. Сто шестьдесят испитых, настороженных лиц, выхваченных из темноты карманными фонариками, которые тут же гасили. Сто шестьдесят якорей в груди, если пользоваться языком деда. Егор шёл вдоль них, и по ходу поправлял то один вещевой мешок, то другой, подтягивал ремень автомата, кивал в ответ на короткие «товарищ лейтенант».
Он их почти всех знал. Не по именам — по рукам, по спинам, по тому, как кто держит оружие. Финогенов, веснушчатый сибиряк, таскал в вещмешке гармонь и клялся, что сыграет её на немецком плацдарме. Немой здоровяк Урчуков из Абхазии носил на груди два запасных диска и заговорённый клык какого-то зверя. Парень Терещенко, тульский, семнадцать лет, прятал в нагрудном кармане фотографию матери. Егор знал про фотографию, потому что Терещенко каждую ночь перед сном вынимал её и долго смотрел, а потом убирал — как молитву.
У трапа каждого катера стояли по двое матросов и принимали груз. Десантники всходили по мокрым сходням гуськом, друг за другом, молча, споро, без суеты. Такая суета — той и дорога ко дну. Дед учил: «На воду спешка — вода тебя за борт. На воду шаг — шагом, ровно, как по хлебу». Егор до сих пор не понимал, что значит «как по хлебу». Но шагал так.
— Ветров! — раздалось сбоку, и Егор обернулся. К нему, топая яловыми сапогами по доскам пирса, подошёл майор Волков. Коренастый, седой, с обветренным лицом кадрового, который три войны повидал и четвёртой уже не боялся. В руке он держал планшет, на шее висели полевые бинокли, а за спиной, как всегда, висел странный, задубевший от соли деревянный амулет — майор клялся, что его сделал какой-то рыбацкий старик в тридцать седьмом и с тех пор всякое море майора отпускало.
— Я, — сказал Егор.
— Ты карту наизусть знаешь, — Волков развернул планшет, подсветил фонариком, прикрыв свет ладонью. — Станичка, рыбзавод. Откуда у них причал, откуда немец бьёт, где камень под водой ходит, где яма. Ты — голова колонны. Будешь на головном катере.
— Майор. — Егор помолчал. — А туман?
— Какой туман по такой погоде? — Волков прищурился в сторону моря. Ветер трепал полу его бушлата. — Февраль. Снег. Волна полтора метра, говорю тебе. Никакого тумана до утра не будет.
— Будет, — сказал Егор тихо. — Я его чую. Он придёт, когда нам будет страшнее всего.
Волков посмотрел на него странно — долго, изучающе, как смотрят на человека, который вдруг сказал что-то лишнее, но важное. Огонёк фонарика дрогнул.
— Пусть придёт, — сказал майор. — Пусть хоть чёрт приедет. Твоё дело — приведи нас к берегу, а туман — моя забота. Слышь, Ветров, — он тронул Егора за плечо, — ты там гляди, чтобы вода не заговорила. Мне тут на плацдарме ещё чужих голосов не хватало. И своих хватает.
— Амулет, — кивнул Егор на деревяшку у майора на шее. — Сработает.
— Сработает, — согласился Волков. — Твой якорь сработает. У тебя же там, — он ткнул пальцем Егору в грудь, — якорь. Батя твой шапсуг где похоронен? В Море? В земле?
— В земле, — сказал Егор. — В горах. Дед.
— То-то. Якорь в груди у тебя от деда. Мне туман рассказывал, да. Ты гляди, чтобы он тебя выманил. А я — приведу. Шаг — и пошли.
Он развернулся и, не оглядываясь, зашагал к флагманскому катеру, бросив через плечо:
— Полчаса до отхода. Сипягин торопит.
Егор стоял, слушал, как ветер треплет снасти, как вода плёскается о сваи, как за спиной переругиваются матросы, грузя ящики с патронами. В груди стучало. Он прижал ладонь к бушлату, туда, где под тканью висел дедов якорь — маленький, стоптанный, с обломанным ушком, забайкальский, ещё с русско-японской. Дед не снимал его до последнего дня.
«Когда море заговорит — не слушай, корми его солью и хлебом; у кого якорь в груди — того бездна не выманит». Дед повторял это каждый раз, когда Егор взрослел, когда уходил в море, когда провожал внука на войну в сорок первом. Егор снял с шеи амулет, поднёс к губам — и тут рядом кто-то прокашлялся.
— Егор. — Голос был тихий, родной, и от него почему-то заломило в горле. Егор обернулся и увидел Саида Кашежева.
Двоюродный брат стоял в трёх шагах, старый вещмешок с красным крестом на плече, в меховой безрукавке поверх гимнастёрки, с ремнём, перетянутым крест-накрест. Лицо у Саида было гладким, почти юношеским, но глаза — старые, тёплые, материнские какие-то. Саид — санинструктор. Носил на шее тот же оберег, что и Егор: их дед — один на двоих, — заказал два одинаковых медных якоря, когда родились оба внука. Егор свой не снимал. Саид свой тоже.
— Ты чего здесь? — спросил Егор. — Ты же на главном катере должен быть, с санчастью.
— А я и есть с санчастью, — Саид улыбнулся уголком рта. — Санчасть — это я. Один. Меня к Волкову прикрепили. На головной катер. — Он шагнул ближе, взял Егора за локоть. — Я решил, что на одной воде нам с тобой спокойнее будет. Дед велел.
— Дед умер, — напомнил Егор. — В прологе. То есть — в прошлом месяце.
— Волю умершего уважать надо, — Саид не смутился. — Он мне во сне вчера снился. Стоял у воды, белый, безрукавка, и смотрел на меня. И говорил: «Саид, не отходи от Егора. Куда он — туда и ты. Вода его не любит, а ты — люби. Вдвоём легче».
Егору стало не по себе. На мгновение ему показалось, что на пирсе, за спиной у Саида, мелькнула тонкая фигура в белой безрукавке. Моргнул — пусто. Только ветер, только снег, только темнота.
— Ты веришь в это? — спросил Егор тихо.
Саид пожал плечами. Подумал.
— Я верю деду. Он моря не боялся, а море его боялось. Это я своими глазами видел, и не раз. Пойдём. Катер ждёт. Пойдём, брат. Ляжем рядом, как в детстве, и будем воду слушать.
Они пошли вдоль строя, мимо десантников, которые молча забирались на катера. Кто-то шёпотом перекрестился, кто-то постучал по дереву. У самого трапа головного катера Егор замедлил шаг и посмотрел вверх, на небо. Там, в разрыве туч, на миг открылась голова — и что-то зелёное, бледное, холодное, на одно мгновение вспыхнуло где-то у горизонта, над самой водой, в дали, где уходил Новороссийск.
— Чуешь? — спросил Саид, не глядя.
— Чую, — сказал Егор. — Оно пришло.
— Ничего. — Саид опустил ему на плечо ладонь. — Корми его солью и хлебом. Соль у меня в мешке. Хлеб — в кармане. Домашний. Дедов вкус. Пойдём.
Катера уходят в ночь
Они отошли от пирса без прощальных объятий, без громких криков, без гармони — гармонь Финогенов так и не достал, сказал, что на воду инструмент брать — грех, покуда жив. Только вода раздалась под форштевнями, только моторы зарокотали — приглушённо, через самодельные глушители, которые Сипягин лично отладил, чтобы свести шум к беззвучности, — и катера, семь штук, отвалили от пирса один за другим, строем, как на ученьях.
Егор стоял на носу головного. Ветер бил в лицо мокрым снегом, сыпал за шиворот, раздирал лёгкие. Он стоял и смотрел вперёд, в бездну, а где-то за его спиной, на командном посту, переговаривались Сипягин и Волков.
— Дистанцию держи, — шёл по ветру голос майора. — Как дошли до границы заграждения — сигнал, и рули по моему слову.
— Понял, — Сипягин отвечал коротко, сухо, по-флотски. Голос у него был хриплый от ветра и табаку, резкий, как команда. — Моторы заглушу к половине одиннадцатого. Дальше на вёслах, по-тихому. Туман, говорю, идёт. Хороший туман, нам в самый раз.
— Руки его прикуси, — буркнул Волков. — Хороший. У нас от хороших туманов, бывает, люди не возвращаются.
— То на той стороне. А здесь, — Сипягин фыркнул, — здесь своя вода. Я с ней знакомец старый. Мы её помним.
Егор слушал, не поворачивая головы, и голоса эти отчего-то успокаивали. Сипягин — капитан-лейтенант, гонял катера тут, в Цемесской бухте, ещё до войны, знал каждый камень, каждую яму, каждую подводную косу наизусть. И, что главное, от него исходила та ясность, та живая, тёплая уверенность человека, для которого вода — работа, а не судьба. Вот этого Ветрову и не хватало. Потому что для него вода — дедовская, шапсугская, чужая. Говорящая.
Ночь тянулась. Катера шли на вёслах — матросы гребли по двое, молча, ритмично, легко, словно вода сама несла их. Егор слышал мокрый шорох вёсел, редкий плеск, сдавленное дыхание. Где-то в корме кто-то тихо, одними губами, напевал — Егор не разобрал, что, но мелодия была старая, рыбацкая, и он подумал вдруг, что дед напевал эту же песню, когда они с Саидом, мальчишками, сидели у ночного костра на берегу.
Они прошли внешнюю косу. Сипягин подал сигнал — один короткий, глухой удар. Вода вокруг стала тише, глаже, будто затаилась. Туман, который Егор чуял с самого Геленджика, лег на воду клочьями: сначала редкими, тонкими, как вата, потом гуще, плотнее, пока впереди не встала стена белёсого молока, в которую катера вошли, как в сон.
В тумане звуки умолкли совсем. Моторы молчали. Вёсла шумели едва слышно. Даже ветер стих — будто туман съел его. Егор чувствовал на лице холодную, влажную, слегка солоноватую пелену, и дыхание у него само замедлилось, как бывает перед обмороком. Сердце стукнуло раз, провалилось, стукнуло снова.
И тогда он увидел.
Прямо под катером, на глубине, сквозь толщу чёрной воды, на него смотрели зелёные огни. Много. Ровной, слишком ровной россыпью, будто кто-то разложил их по дну, как бусы. Они не мигали, не дышали — они просто смотрели. И из глубины, из-под днища, медленно, чтобы не спугнуть, поднялся звук. Низкий такой, почти неуловимый, ниже натянутой струны. Пение. Женское пение. Без слов, одними голосами.
У Егора пересохло во рту. Он нашарил в кармане бушлата горбушку хлеба — ту саму, дедову, которую Саид совал ему перед отходом, — отломил кусок, сжал в кулаке, нашарил в другом кармане щепоть соли в тряпице и с силой, со злостью, швырнул всё это за борт, в зелёные огни, в поющий холод.
— Соль тебе и хлеб, — сказал он громко, в туман, в воду, чтобы все слышали. — Соль и хлеб. Откушай. А меня — не зови. У меня якорь.
Пение оборвалось. Огни на дне мигнули — и потонули, ушли вниз, в ил, в чёрную глубину. Вода под форштевнем вдруг стала чистой, прозрачной, серой — туман расступился перед катером, как занавес. И на чистой воде, впереди, в двадцати саженях, из пелены выступили тёмные силуэты причалов рыбзавода.
— Дошли, — сказал Байда спокойно, будто всю ночь не спал, не трясся, не слушал чужое пение. — Станичка. Родные причалы. Дома, лейтенант. Дома, как ни крути.
Егор посмотрел на него. Байда не смотрел в воду. Байда смотрел на берег, и в глазах у старшины-водолаза, человека, который всю жизнь нырял в самую толщу и знал, что лежит на дне, — в этих глазах стояла странная, звериная, мокрая тоска.
— Не дома, — сказал Егор. — Плацдарм. Пока войны не кончим — плацдарм.
— Угу, — согласился Байда и зябко повёл плечами. — Только у плацдарма этого, лейтенант, дно не то, что у плацдармов на той стороне. Тут дно живое. Я его, — он понизил голос почти до шёпота, — я его слышу, когда ныряю. Оно растёт. Каждый день, пока здесь люди воюют, — растёт. Ты это запомни. Мне тут плацдарм строить, а дно — живое.
Егор хотел спросить, что это значит, но тут с флагманского донёсся голос Волкова:
— Ветров, Байда! — голос майора пришёл из тумана плотным, но низким, прорезавшим пелену, как нож. — Выходим на линию. Рыбзавод по курсу четыреста метров. С борта не шуметь, оружие — на предохранитель, курить воспрещаю. Байда, водолазную группу — к носовому сходню, твои подводники пойдут первыми, осмотрят дно под причалом.
— Есть, — Байда выдохнул, отходя от борта, и в голосе его, только что тонувшем в чужой тоске, вдруг снова появилась та сухая, деловая жёсткость, которую Егор за ним знал и уважал. Он звякнул ремнём, перекинул тяжёлый тулуп на одно плечо и исчез в темноте кормы, бросив на ходу: — Подводники — ко мне. Тихо, ребята, тихо. Дно — живое, но мы его прощупаем.
Егор перевёл дух. Вода под форштевнем шуршала уже откровенно, по-земному — галечная, мелкая, знакомая до слёз. Он присел на корточки, снял варежку, опустил ладонь за борт, в ледяную воду, и задержал дыхание. Вода была холодная, солёная, обычная, февральская вода — без огней, без пения, без морока. Просто вода. Та самая, на которой он в детстве гонял босиком по прибрежной гальке, в которой ловил с дедом бычков, в которой учился плавать, захлёбываясь и крича, пока дед не вытащил его за шиворот и не сказал: «Вода не враг, Егор. Вода — место. Ты в ней гость, пока не научишься быть хозяином».
Хозяином он так и не стал. Но гость — перестал бояться.
— Идём, брат, — щёлкнул рядом Саид и плотнее затянул узел вещмешка. — Туман тебя отпустил. Я видел, как ты кидал за борт. Соль и хлеб. Деду понравилось бы.
— Дед не умел нравиться, — буркнул Егор. — Дед умел не бояться.
— Вот и ты, — Саид поднялся, поправил на плече сумку с красным крестом. — Четыреста метров, Егор. Ты карту знаешь. Где там первый немецкий дот?
— У воды, — сказал Егор, глядя в серую пелену. — На скале, прямо над причалом, метров шесть от уреза. Я его мальчишкой знал — там раньше склад рыбацкий был, камень под ним всегда тёплый, потому что солнце его грело даже зимой. Немец туда пулемёт поставил, я по звуку знаю. За дотом — яма, там они миномёт спрятали. А за ямой — сеть ржавая, я знаю, где она порвана, я сам в детстве в неё залезал за своей сетью.
Саид помолчал. Потом спокойно сказал:
— Хорошо, что ты знаешь, брат. Хорошо, что ты свой. Вода тебя пустила — и берег тебя принял. Это больше, чем карта. Карта не скажет, где земля живая, а где мёртвая.
— Тише, — Волков снова подал голос, теперь совсем рядом — майор подошёл к самому борту, встал рядом с Егором, фонарь не зажигал, держался голосом. — Ветров, курс у меня по карте. Покажи рукой, где высаживаемся и где дот.
Егор повернулся всем телом в сторону берега, вгляделся в пелену, а потом, не говоря ни слова, вытянул руку вперёд, чуть вверх, и покачал ладонью — будто трепал воду у поверхности, будто ловил невидимую нить, что вела его к родному берегу с самого детства.
— Там, — сказал он. — Прямо по носу, левее того места, где туман гуще. Скала, на ней дот, а под ней — мокрый лоток, по которому таскали рыбу. Если яма с миномётом не перенесла — они будут бить с гребня, метров двести, откуда видно всю воду. Мы высаживаемся в лоток. Так туман нас до самого дота прикроет.
Волков кивнул. Егор не видел кивка во тьме, но почувствовал, как майор шевельнулся — так шевелятся люди, когда принимают решение.
— Лоток, — повторил Волков. — Хорошо. Погрузка — на твой знак. Первый взвод — на скалу, сразу под дот. Второй — в обход, по яме, на миномёт. Третий — закрепляется на причале. Байда — дно. Всё ясно?
— Так точно, — сказал Егор.
— Тогда ждём моей команды, — Волков хлопнул его по плечу. — И смотри, Ветров. Когда пойдём — не рвись вперёд из любопытства. Ты мне там живой нужен. Погибнешь — где я второго шапсуга с якорем найду? Дед твой амулет не на каждого вешал. — Он помолчал и добавил едва слышно, почти про себя: — Не люблю я это, когда берег родной, а вода чужая. Иди, голова колонны. Ступай по своему.
Высадка под огнём
Они высадились в час тридцать ночи четвёртого февраля.
Это был не лучший час для великих дел. Самая глухая, самая мёртвая пора, когда сердца бьются ровнее, а вода — самая чёрная. Но когда ты везёшь на себе двести человек под одним небом с противником, который вот-вот услышит, как твои вёсла скребут по дну, — лучше и не надо. Лучше, чтобы никто не проснулся.
Сходни опустились почти беззвучно. Байда со своими подводниками — трое здоровенных мужиков в прорезиненных костюмах, перетянутых верёвками, — спустились в воду по грудь первыми, прошли вперёд по галечному дну, ощупывая его ногами, руками, ножами, потом один из них поднял руку, сжал кулак и опустил вниз, к земле — «дно чистое», — и тогда пошла основная масса.
Егор спрыгнул с носа, в холодную воду у самого причала, и вода, встретив его, будто ахнула — окатила холодом по самые рёбра, забралась под бушлат, задрала дыханье. Но не кусала. Не звала. Просто приняла — как принимает своё, как принимает человека, который вернулся. Егор ощутил под сапогом неровное, скользкое, покрытое тиной дно — галечный, нагретый за день и не успевший остыть, как тёплый бок старого пса, — и понял: дошёл. Ноги — на родной земле.
Где-то наверху, на скале, в рядах тумана, мелькнул огонёк. Один. Короткий. Рыжий.
— Ложись! — заорал Егор, и слово это ещё не успело долететь до ушей десантников, как небо над головой разорвалось — сухим, злым, коротким треском, — и первая пулемётная очередь ударила в воду, вздыбила фонтанчики шрапнели чуть правее, в двадцати шагах от причала.
На той стороне кто-то не спал. Кто-то ждал. Или вдруг проснулся на звук вёсел — и сейчас, одним рывком, поднял над плацдармом ад.
Ад начался сразу, без раскачки. Дот на скале ожил: из амбразуры выплеснулся жёлтый сноп огня, застучал, забился тяжёлый пулемёт, и вода перед причалом покрылась густой сетью всплесков. С гребня, откуда бил миномёт, взвились красные трассеры — мины пошли вразнобой, ломая ночь визгом, и первые разрывы легли по воде, по гальке, по самому краю плацдарма, где десантники, падая на мокрый песок, вжимались в землю и переваливались через борта к укрытию.
— Дот взял под обстрел первый взвод! — голос Волкова перекрывал треск коротко, ровно, как стук метронома. — Второй, на миномёт — дави! Третий — держи причал! Ветров, ты где?
— Здесь! — Егор, пригибаясь, рванул через открытое место, перекатился за груду мокрых мешков от рыбзавода и, оседлав их, вскинул автомат. Он видел людей, падающих на гальку, видел, как кого-то выдернуло из цепи, как Финогенов, бросив гармонь, полз на четвереньках с двумя связками гранат, как двое матросов волокли раненого в затишек за причальной тумбой.
— Саид! — крикнул Егор, не оборачиваясь. — Саид, куда ты лезешь, лежи!
Но Саид уже не лежал. Саид, согнувшись, перебежками, под свистом пуль, который вёл рядом с его плечом, бросился к раненому — к тому самому парню Терещенко, тульскому, семнадцатилетнему, который сжимал в руке фотографию матери и хрипел, зажимая ладонями бок.
— Не тронь фото, сынок, — Егор услышал голос Саида, смешанный с хрипом и свистом, и почему-то это словечко — «сынок», тёплое, материнское, не по-военному, — вышибло у него на миг всю черноту из головы. — Держи её, держи. Я тебя заштопаю. Погоди.
Очередь хлестнула по гальке в двух шагах от Саида. Он не нырнул, не упал — только пригнулся ниже, как под ветром, и продолжил ползти, вытаскивая из сумки бинт, ножницы, ампулы.
А небо над плацдармом разгоралось. Дымовая завеса, которую метнули десантники, встала между причалом и дотом густой белёсой стеной, смешавшись с туманом, — и в этом вареве, в этой каше из дыма и сырости, стало невозможно понять, где свой, где чужой, где вода, где скала. Фигуры десантников скользили силуэтами, вспыхивали фонарями на мгновение и гасли. Кто-то кричал. Кто-то звал санинструктора. Кто-то, сорвав голос, материл кого-то матом — и мат этот, родной, русский, злой, не давал плацдарму сползти в панику.
Егор лежал за мешками, дышал дымом и солью и слушал. Слушал воду. Она, вода, молчала. Не пела. Не звала. Она просто качалась, шипела, грызла гальку, работала своё, и Егор с благодарностью понял: сегодня она на нашей стороне. Живая или нет, верная или нет — сегодня вода его пустила, и этого хватит.
А потом случилось то, чего он ждал с самого отхода.
Туман — тот самый, что расступился перед катером, — вдруг не вздрогнул, а всколыхнулся, как живое тело, накрыл дымовую завесу, проглотил её, смешал с собой, и на мгновение весь плацдарм — причал, скала, дот, яма с миномётом, десантники на гальке — исчез в белёсом молоке, в густой, липкой, тёплой пелене, в которой стихли даже пулемётные очереди.
В темноте, в тишине, в сердце пелены, над самой водой, взошли зелёные огни.
Они поднялись со дна — не одна россыпь, а целая стена, сотни, тысячи бледно-зелёных точек, — и поплыли над плацдармом, над туманом, над головами, медленно, ровно, как глаза невиданной рыбы, что всплыла из чёрной глубины посмотреть, что за суета поднялась на её берегах.
И тогда вода, наконец, заговорила.
ГЛАВА3. Хлеб, вода и мёрзлая земля
Плацдарм будем держать любой ценой. Каждый камень здесь — наша земля. Кто отдаст пядь — не вернётся домой. Вперёд, за город! — Из приказа по десантному отряду, февраль 1943 года
Станичка, мокрая насквозь
Город спал во мраке. Над Цемесской бухтой не было ни единого огня — только тьма, плотная, как войлок, да редкие вспышки дальних батарей. Егор Ветров стоял по грудь в сырой яме, вычерпанной из мёрзлой земли у обрыва, и смотрел туда, где за тремя верстами воды угадывался Новороссийск — его город, его Нина.
Снег здесь лежал пополам с чернозёмом и гарью, смерзался в корку, набивался за воротник. Земля не поддавалась. Лопата звякала о камень, высекала искры, и каждая искра казалась Егору криком: немцы услышат, сейчас накроют.
— Долбишь, лейтенант? — голос из темноты был как ниоткуда.
Миша Байда проступил из тумана — серое пятно на сером. Его лопата лежала на плече, как винтовка на карауле.
— Долблю, — Егор не обернулся. — У тебя как?
— Рыхлое место нашёл, мать его. — Байда сплюнул. — Полметра, потом плита, как в церкви. Ломаю. Думаешь, немцы дадут нам тут осесть?
— Нет. — Егор наконец обернулся, и в сумраке мелькнуло его лицо — тёмное, жёсткое, с чужой ему самому бородой. — Потому и роем.
Они рыли уже третьи сутки. С того часа, как катера высадили их на узкую полоску гальки под Станичкой, жизнь распалась на куски простой и страшной работы: копать, стрелять, перевязывать, жевать сухарь на бегу, снова копать. Земля была каменистая, промороженная на полтора штыка, и каждый сантиметр траншеи доставался потом и кровью.
Но плацдарм жил. В первую ночь высадилось немногим больше сотни; к утру четвёртого февраля к ним пробились ещё два отряда — мокрые, злые, с трофейными автоматами и одной сорокапяткой, которую тащили на руках. Теперь на пятачке было около восьмисот человек — восемьсот сердец, колотившихся в унисон с одним-единственным словом: выстоять.
Егор выпрямился, положил лопату на край ямы и потёр ладони — в мозолях, в трещинах. Набрал ком мёрзлого снега, растёр по лицу — не оттого, что хотел умыться, а чтобы почувствовать хоть что-то, кроме холода.
— Ничего, Миша, — сказал он. — Отвоюем. Пядь за пядью. Как дед говорил: у кого якорь в груди — того ничто не выманит.
— Хороший у тебя дед был, — Байда хмыкнул в темноту. — Только якорь у меня, наверно, не в груди, а в заднице.
Егор тихо засмеялся. Смеется человек в окопе не от веселья — от того, что нельзя разреветься. Он вспомнил, как они смеялись с Ниной в тесной кухоньке на улице Садовой, когда за окном шёл первый военный дождь, и как обещал ей вернуться. Он всегда возвращался.
Он снова взял лопату. Где-то в тумане, над водой, крикнула ночная птица — тревожно, не по-зимнему, — и он на мгновение замер, прислушиваясь. Птица крикнула ещё раз и замолчала, словно чего-то испугалась. Или кого-то.
— Слышал? — спросил он.
— Чего? — Байда тоже замер.
— Птица. Как будто её кто-то спугнул.
Туман за их спинами, над бухтой, был густой, молочный. Он поднимался от воды столбами, и в его глубине что-то тускло мерцало. Егор не мог отвести глаз — море, казалось, смотрит на них в ответ. Смотрит и ждёт.
— Никого там, — сказал Байда, но голос у него стал другим. — Это волна.
Егор перекрестился — не от веры, а от старой привычки, доставшейся от матери, — и вернулся к яме.
Новый день на плацдарме начинался так же, как все прочие: с холода, с мокрой земли и с работы, от которой нельзя отказаться.
Кровь в каменной крошке
Командовал плацдармом майор Волков. Он не ходил — он топал. Не говорил — рубил фразы коротко и в сухую. Голос низкий, с ржавой хрипотцой: когда майор командовал, казалось, рядом падает дерево.
Егор застал его на рассвете пятого февраля у входа в штабную землянку — майор стоял, широко расставив ноги, над картой на патронном ящике. Свеча в гильзе коптила.
— Ветров, — майор не поднял головы, но узнал по шагам. — Разведкой больше не занимаешься. Всю артелию в окопы, я сказал. Завтра по высотам немцы вдарят.
— Мои ребята — не окопная пехота, товарищ майор. Разведчики.
Волков поднял голову. Глаза светлые, холодные, смотрели прямо сквозь человека.
— А я не спрашивал, Ветров, разведчик ты или валенок. У меня на пятачке восемьсот душ. И все они завтра могут стать мясом, если мы не сядем покрепче. Земля не ждёт, когда у разведчика настроение будет хорошее. Ступай. Будет дело по тебе — кликну.
Он снова уткнулся в карту, и разговор был кончен. Егор постоял мгновение, глядя на этот широкий затылок, на заплату на шинели у локтя, — и что-то дрогнуло у него внутри. Не обида. Уважение, смешанное с горечью.
К полудню немцы действительно пошли на высоты.
Они шли не лентой, как в старых фильмах, а короткими перебежками, уверенно, прикрывая друг друга огнём. С высот били миномёты, и земля подбрасывала каменную крошку, секущую лица и оставляющую на полушубках дымящиеся точки — будто плацдарм метили клеймом, загодя.
Егор лежал за грудой камней на левом фланге, сжимая трофейный автомат. Рядом — Миша Байда. Дальше — человек десять его разведчиков: бородатые, злые, давно не мытые, серые, как эта земля.
— Не лезь вперёд, лейтенант, — сказал Байда. — Ты мне нужен живьём. Плацдарм башкой держат дурные, а ты у нас умный.
— Заткнись, — Егор улыбнулся и клацнул затвором. — Пошли.
Немцы поднялись на гребень первой высоты — неуклюжие фигуры в полушубках, с касками, блестящими мокрым снегом. Егору почудилось, что они идут молча, как во сне. Будто не солдаты, а тени, поднявшиеся из той мёрзлой земли, которую он копал этой ночью.
— Огонь! — заорал он, и его голос показался ему чужим.
Мир развалился на звуки: хлопки выстрелов, рвущиеся мины, вой осколков. Егор стрелял, не слыша себя, — только фигуры, падающие в снегу и снова поднимающиеся из-за камней, как море из тумана.
Бой шёл дотемна. Снег под высотами стал чёрным от пороха и багровых пятен, мёрзших на глазах. Немцы отошли — не побежали, отошли в порядке, забрав раненых.
Егор сидел на камне, тяжело дыша, и смотрел на свои руки. Они дрожали — мелко, предательски, — но это была не дрожь страха.
Подошёл парторг — невысокий, сухой, в поношенной шинели. Лицо сельского учителя — доброе, с морщинками у глаз, — но сейчас смотрело жёстко, без жалости.
— Стоим, — сказал он, опускаясь рядом. — Отстояли.
— Отстояли, — повторил Егор. — Только это первый день. Их там в городе сколько — думаешь, они отступят от одной высотки?
Парторг помолчал, глядя на море. Туман у бухты снова сгущался, и в его глубине что-то тускло мерцало зелёным.
— Не отступят, — согласился он. — Но и мы не отступим. Плацдарм держим ради города. Ради живых в нём. Ты местный, должен понимать лучше басурман, ради чего мы тут.
Егору захотелось сказать ему про Нину, про улицу Садовую, про то, как обещал вернуться. Но не сказал. Слова в окопе — слабость, а слабость здесь стоит жизни.
— Понимаю, — сказал он коротко и поймал себя на том, что снова смотрит в туман. Он не знал ещё, что через неделю туман возьмёт их всех за горло.
Туман, который говорит
Ночь на девятое февраля была тихой. Слишком тихой. Немцы за день больше не наступали, только изредка пощёлкивали трассёрами по туману — отчего тишина казалась не даром, а затаившимся зверем.
Егор копался в блиндаже, чтобы занять руки. Над бухтой брёл туман, плотный, молочный, и в нём, как накануне и позавчера, мерцали зелёные огоньки — то ли на воде, то ли под водой, он не мог разобрать.
Он сидел на краю своей ямы, натянув на плечи полушубок, и опять вспомнил деда.
Дед был шапсуг, старый, с лицом, изрезанным, как старая карта, и с глазами цвета морской воды — зелёными, глубокими. Он жил в каменном доме у кромки пляжа и знал море, как знают лишь рождённые с ним рядом. Егору шёл десятый год, и он любил сидеть у деда на коленях, пока тот курил трубку и смотрел на волну.
— Егор, — сказал дед однажды вечером, когда солнце тонуло за бухтой и вода стала ало-чёрной, — запомни. Море не просто вода. Море — живое. И когда оно заговорит — не слушай его, кем бы оно ни звало. Корми его — бросай хлеб, бросай соль в воду, — и оно отстанет. А кто станет слушать — того оно выманит. Понимаешь?
— Деда, а почему оно говорит? — спросил тогда мальчик Егор.
Дед тогда долго молчал. Трубка его тлела в темноте.
— Потому что оно голодное, — сказал он наконец. — Оно наело досыта, ещё когда люди резали друг друга на этих берегах. А теперь снова война. Опять война, Егор. Оно услышало. Оно поднимается. И у кого якорь в груди — того бездна не выманит. Якорь твой, Егор. Не теряй его.
Егор не понимал до конца, что значит «якорь в груди». Он чувствовал только, как от этих слов в груди теплеет и делается тяжело и надёжно. Он носил это чувство сквозь училище, сквозь флот, сквозь первые бои под Севастополем.
Было уже за полночь, когда с поста к левому флангу прибежал запыхавшийся краснофлотец — молоденький, с круглыми от испуга глазами.
— Товарищ лейтенант! — крикнул он шёпотом, будто самый звук мог привлечь беду. — Там на посту... они говорят...
— Кто говорит? — Егор встал, разом стряхнув дремоту.
— Немцы, товарищ лейтенант. Не стреляют. А говорят. Из тумана, прямо из-за воды, голосом... голосом нашим.
Егор прошёл следом за ним к обрыву. Там, у самого края, где галька обрывалась в белую муть прибоя, темнели его разведчики — человек пять, сбившихся в кучу, с оружием на изготовку. Егор не слышал ни одного выстрела.
— Что случилось? — спросил он резко, выходя вперёд.
— Вслушайся, лейтенант, — прошамкал старый комендор — пожилой, однорукий, списанный с эсминца за контузию. Он кивнул в туман. — Слышишь?
Егор прислушался. За шумом прибоя, за свистом ветра, из белой мути доносился голос. Слабый, но отчётливый, близкий, будто говоривший стоял в двух шагах, за пеленой.
— …Егорушка, — звала голос. Голос был женский. Тёплый. До невыносимости знакомый. — Егорушка, это я. Ты чего не идешь? Я жду тебя. Я так жду. Улица Садовая, помнишь? Иди домой, Егорушка. Иди ко мне, согрею.
У Егора замерло сердце. Нина. Это был голос Нины. Он узнал бы его из тысячи — так, как узнают единственный в мире голос, ради которого воюешь. Он шагнул к обрыву. Один шаг. Потом ещё один.
— Лейтенант! — рука комендора лёг на его плечо, тяжёлая, сухая. — Не ходи. Слышишь? Не ходи. Это не она.
— Это она, — прошептал Егор, и голос его дрогнул. — Я знаю её голос. Это она.
— Она в городе, лейтенант. За водой. Что ей тут делать? Есть голос живой, а есть голос-обманка. Дед твой, чай, говаривал — не слушай, когда море заговорит. Вот оно и заговорило. Твоим голосом, чтоб ты верней пошёл.
Голос в тумане снова позвал, теперь тише, устало, с такой тоской, что у Егора подкосились колени:
— …я жду тебя… так жду… иди домой…
Егор стоял на самом краю, смотрел в белую муть, и в груди его якорь качался, тянул к воде, к голосу, к Нине. Рациональная часть кричала: это морок. Другая молчала, но тянула сильнее любой логики.
Он глубоко вздохнул, разжал кулак — на ладони лежала щепоть соли, которую он с самого утра носил в кармане. Он шагнул к кромке, размахнулся и бросил соль в туман, туда, откуда тянулся голос. Соль упала в воду, и в тот же миг голос оборвался — точно и не было его. Тишина над бухтой стала плотной, давящей, и в ней слышно было только, как хлюпает волна по гальке.
— Корми его, — прошептал Егор, вспоминая деда. — Не слушай. Корми. Соль — тоже еда для него.
В тумане, за кромкой воды, что-то долго молчало. А потом, очень далеко, слабым и уже нечеловеческим вздохом донеслось:
— …ты не уйдёшь, Егорушка. Никто не уйдёт. Море всех помнит…
И всё стихло. Разведчики стояли неподвижно. Комендор стащил шапку и перекрестился — неловко, одной рукой.
— То-то же, — сказал он сипло. — Корми его, якорный ты мой. Корми, чтоб не голодное было.
Егор молча смотрел на чернеющую воду. И впервые за всю войну ему стало страшно — не за себя, а за то, что море научилось говорить голосом Нины.
Новые люди и старая земля
К одиннадцатому февраля плацдарм напоминал муравейник под мокрым одеялом тумана. Люди копали, таскали брёвна, строили дзоты; от порта подходили новые катера с подкреплением, и каждый вечер пятачок вгрызался в мёрзлую землю ещё на сотню шагов.
Прибывали разные: две роты морской пехоты — бородатые, в тельняшках; сапёры с миноискателями; связисты с рацией, которую тащили вчетвером, потому что на переправе ящик угодил в воду.
А ещё пришёл Саид.
Егор увидел его издалека — высокая фигура в длинной шинели, чёрные волосы, слишком чёрные для этой серой земли. Саид шёл по гальке легко, походкой человека, привыкшего к горам, и нёс санитарную сумку с выцветшим красным крестом.
— Брат, — сказал Саид, подходя, и протянул руку.
Егор сжал её, ощутил тёплую, сухую ладонь, от которой пахло йодом и табаком.
— Ты как здесь? — спросил Егор. — Ты же санинструктор флотилии. Ты на корабле должен быть.
— Народ у нас на корабле сытый, — Саид улыбнулся, и в улыбке его было что-то от солнечного света, чуждого этой земле. — А тут, говорят, раненых много. Я попросился. Ты же знаешь — я на горы смотрел, когда надо было на море идти.
Они стояли на гальке, и сходство их было и роднящим, и странным: Егор — светлый, сероглазый, вылитый русский отец; Саид — тёмный, зелёноглазый, шапсуг по отцу. Две половины одного целого, две крови одного деда.
— Мать знает? — спросил Саид тихо.
Егор перевёл взгляд на город, на белую темноту за водой.
— Знает, что я воюю. Не знает, что я тут. И про Нину... — Он осекся. — Про Нину я ничего не знаю с ноября. Молчит связь.
Саид положил руку ему на плечо.
— Она жива, брат. Я знаю. У нас так: чья-то кровь себя не выдаст. Если б её не стало, ты бы почувствовал. А ты стоишь — значит, она живёт.
Егор не ответил. Он смотрел на воду, и в груди его, у самого якоря, кто-то повторил голосом деда: «Море всех помнит». Он постарался прогнать это. Не сейчас.
Днём они с Саидом обошли весь плацдарм. Саид осматривал раненых — молча вытаскивая осколки, накладывая шины, отдирая примёрзшие бинты. Его пальцы были твёрдые, бережные, и под ними люди успокаивались прежде, чем он открывал рот.
— Тяжело у тебя тут, брат, — сказал Саид, когда они уселись перекурить на краю свежеотрытой траншеи. — Земля злая. Я таких, как эта, в горах не видел. Там камень честный — либо пускает, либо нет. А эта — мягкая, сырая, а внутри ледышка. Гнильё под ней.
— Она не гнилая, Саид. Она мёрзлая от войны. От войны и земля мерзнёт, ты не знал?
— Знаешь, странно, — Саид задумчиво посмотрел на море. — Вчера ночью, на перевязке, боец из твоей разведки, рыжий такой...
— Байда.
— Байда. Он сказал: «Ты, санчасть, не слушай это». Я спрашиваю: что — это? А он: «Море, говорит, тут говорит. Голосом матери, голосом жены. Соли, говорит, кинь в воду, и оно отстанет». — Саид поднял на брата глаза. — Ты мне, Егор, скажи словами, что он имел в виду.
Егор долго смотрел на загибающуюся волну. Он не знал, как объяснить брату то, во что сам верил наполовину.
— Раньше я бы сказал: бред, психологическая нагрузка. — Он погасил цигарку о камень. — А теперь... не знаю. Слышал я его, Саид. Ночью. Слышал голос, которого быть не может. Нины голос. Стояла у самой воды, звала домой.
Саид молчал долго. Потом качнул головой — медленно, как качал, бывало, дед, глядя на прибой.
— Дед говорил, море умеет говорить. Я всегда думал — сказки для внуков. — Он провёл ладонью по волосам. — А теперь, брат, я думаю иначе. Земля тут мёрзлая не просто от холода. Она от чего-то другого мёрзнет. От того, что под ней лежит и ждёт.
Он не договорил, но Егор понял. Он и сам это чувствовал — спиной, затылком, той частью тела, которая была старше его. Эта земля его не любила. Терпела пока, до поры.
Смерть майора
Ночь на двенадцатое февраля выдалась сухая и лютая. Мороз жатый до хруста, снег скрипел под сапогами, и туман, отступивший было днём, к ночи снова наполз от бухты.
Немцы пошли на прорыв в третьем часу ночи. Они накопились за высотами молча и ударили сразу тремя колоннами — во фланги и в центр, где оборону держали сводные роты.
Бой начался внезапно и сразу стал жестоким. Не было вступительной перестрелки — был взрыв гранат, крики, режущий автоматный прибой, чернота, распоротая трассёрами, и фигуры, сталкивающиеся в каменной крошке.
Егор дрался на правом фланге. Он стрелял, менял магазины, бил прикладом, и тело двигалось само, отдельно от сознания.
Он не знал, сколько шёл этот ад. Может, час. Может, три. Он знал только, что немцы начали отходить — сначала крадучись, потом бегом — и что плацдарм выстоял. Опять выстоял.
— Майора! — хриплый голос рванулся из темноты, перекрыл гул отходящего боя. — Майора ранило! Нашим!! Майора!!!
Егор рванул туда через каменную крошку, через тела. Майор лежал в узкой траншее у центрального узла обороны — широкий, распластанный, в насквозь тёмной шинели. Возле него уже склонился Саид, разрывая бинты, и руки его, всегда спокойные, двигались с лихорадочной скоростью.
— Стой, — сказал майор, когда Егор опустился рядом. — Не то... Стой и слушай. Времени нет.
В голосе майора не было боли. Была только странная, пугающая ясность — та, какую даёт человеку смерть, когда снимает с него всё лишнее и оставляет суть.
— Ветров, — майор прокашлялся, и в кашле его была кровь, — скажу тебе, потому что мне больше некому. Ты местный. Ты слышал, что они, — он чуть повёл головой в сторону бухты, — слышали.
— Товарищ майор, — Егор взял его холодную руку, — не говорите.
— Молчи. — Майор сжал пальцы с неожиданной силой. — Плацдарм надо держать. Не ради высот этих каменных. А ради города. За этим берегом — Новороссийск. В нём люди наши, живые. Если уйдём с пятачка — город не взять. А город не взять — всё зря.
Он замолчал, переводя дыхание. Саид что-то делал с его боком, пахло йодом, но Егор видел только мутнеющие глаза майора.
— А про море. — Майор заговорил чуть слышно. — Это не призрак, Ветров. Это сила нашего берега. Наша. Оно голодное, потому что война его кормит. Сытое море сторожит своё, дом стережёт. Голодное — душит всех подряд, и своих, и чужих. Надо его накормить. Не кровью — от крови оно злее. Солью его, хлебом накорми. Понял, что я тебе говорю?
— Понял, товарищ майор. — Егор стиснул его руку. — Накормим. Держим плацдарм. Город возьмём.
— Верно, — майор почти улыбнулся; улыбка на бледном, залитом кровью лице вышла страшной, но настоящей. — Возьмём. Ты скажешь Нине... — Он кашлянул. — То есть моей Нине не скажешь, у меня Ефросиньей звать, старая карга... — Он слабо хохотнул. — А ты, парень, двинься ей. Домой добейся. Я тебе приказ: дожить. Мне недолго осталось, а ты — живи.
Он замолчал навсегда. Рука его, сжимавшая ладонь Егора, обмякла, пальцы разжались, и тяжёлая мёртвая кисть упала на борт шинели. Глаза были открыты, смотрели в бухту, в туман, откуда тянулся голос, — но видели уже другое.
Саид, держа его запястье, щупал пульс, которого не было. Потом медленно, бережно закрыл майору глаза и положил руки на его грудь.
— Нет пульса, — сказал он ровно, без дрожи. Только глаза его, зелёные, повлажнели, как вода.
Егор не вставал. Он держал мёртвую руку майора и смотрел на бухту, где в глубине тумана снова что-то тускло и зелёно мерцало. Его слова остались — как якорь, вколоченный в середину мёрзлой земли.
Рядом всхлипывал кто-то из новеньких. Парторг снял фуражку и стоял над телом.
— Отвоевал майор, — сказал он глухо. — Царствие ему морское.
Егор поднялся. Колени его дрожали — не от усталости.
— Хоронить его надо, — сказал он. — Здесь, на мысе. Лицом к морю. Он нам город доверил. Пусть смотрит, как мы его отнимаем.
Могила на мысу
Хоронили майора Волкова в мёрзлую землю на рассвете тринадцатого февраля. Земля не хотела принимать его — стучала лопатой, как колокол по железу, — но люди вгрызлись в неё.
Могилу вырыли на мысу, на выдающейся в бухту каменной кости, откуда в ясную погоду видно было весь Новороссийск. Сегодня города не было видно: туман лежал на воде белой коркой, только зелёное мерцание в глубине поднималось и опадало, будто кто-то огромный дышал под волной.
Гроб сколотили из ящиков из-под патронов — другой доски на плацдарме не было. В гроб положили его шинель, отчищенную от крови, и скреплённые на груди руки. Кто-то из новеньких положил на грудь алую гвоздику — откуда она взялась, никто не понял, но спросить не решился.
Егор стоял у края могилы. Командовать плацдармом он принял молча, без приказа — потому что так было нужно, а разведчики, глядя, как он выходит вперёд, становились за ним, как люди за тем, в ком почувствовали якорь.
— Товарищи, — сказал Егор. Голос его был хриплый, но не сорвался. — Мы хороним командира. Майора Волкова. Он вёл нас сюда и велел не уходить. Плацдарм держим ради города. Город наш, товарищи. За той водой. В нём наши матери, наши жёны, наши дети. Пока мы стоим здесь — они живут. Уйдём — нет. Я присягу давал ему, а он — вам всем. Так вот, я её держу. Плацдарм не оставим.
Он помолчал, глядя в белую муть за водой. Потом достал горсть соли — той самой, что носил с ночи, — и, размахнувшись, бросил её в туман, в зелёное мерцание.
— Ешь, — сказал он тихо, но в тишине над плацдармом его расслышали все. — Ешь, море. Кормлю тебя. Соль тебе, хлеб тебе. А своих не тронь. Сторожи нас, как деды сторожили. Мы на своей земле. Ешь, стереги.
Зелёное мерцание в глубине бухты медленно погасло — будто кто-то огромный, засыпая, закрыл глаз. Туман начал расходиться, и впервые за неделю над плацдармом проступила черта берега — и за ней, далеко, силуэт города.
Егор вернулся к могиле. Люди опустили гроб на скрещённых жгутах из парашютного шёлка. Гроб лёг в яму. Первой горстью мёрзлой земли майора засыпал Егор, второй — парторг, третий — Саид.
Когда могилу заровняли и поставили крест из двух скрещённых досок, Егор последним остался у мёрзлой могилы — лицом к морю, к городу, и в груди его якорь стоял твёрдо, неподвижно, как никогда.
— Спи, майор, — сказал он. — Город возьмём. Не подведу.
Ветер с бухты тронул его небритые скулы, и Егору на мгновение показалось, что он отвечает ему тёплым дыханием.
Он повернулся и пошёл к своим — к разведчикам, к парторгу, к новеньким, смотревшим на него с той верой, какую люди отдают тем, в ком встретили якорь. Плацдарм жил. Город за водой жил. И море, накормленное солью, спало теперь, сторожа их, — или думало.
Часовой, которого не было
Через сутки после похорон майора, в ночь на четырнадцатое февраля, с плацдарма исчез часовой.
Его звали Володя Шестаков, восемнадцать лет, из-под Астрахани. Он стоял на краю обрыва, на кромке гальки, и должен был сменяться в четыре утра. Сменщик пришёл — и не нашёл его: винтовка стояла у валуна, каска лежала на снегу. А самого Володи не было.
Его искали в тумане, обшарили кусты, гальку, ямы. Но земля, мёрзлая и злая, не отдавала его. Следов на снегу не было. Вообще никаких. Будто парня стёрли с земли, не оставив ни отпечатка сапога, ни царапины.
— Ну как? — спросил Егор, подходя к группе у обрыва.
— Сгинул, лейтенант, — ответил старшина, разводя руками. — Как сквозь землю. Винтовку вот нашёл, каску. А его — нет. И следов нет. Не утонул — не на этой гребаной воде.
Егор подошёл к кромке, нагнулся, посмотрел на воду. Она была тёмная, полная тусклого зелёного света — того самого, что мерцал все эти ночи. И ему почудилось, что что-то белое лежит там, на дне, тихое и неподвижное, как брошенная одежда.
— Кто-нибудь слышал что-нибудь ночью? — спросил он, не поднимая головы.
Молчание. Потом однорукий комендор, кашлянув, шагнул вперёд.
— Я слышал, лейтенант. Часа в два. Меня в туалет потянуло, я и вышел. Стою, справляю малую нужду, а из тумана голос. Тоненький так, вроде команда: «Стой, кто идёт?». Я думаю — наш часовой. Прислушался. А голос этот не с берега. Из воды. Из самой бухты, из глубины. И — слышу — шаги. Мокрые такие, шлёпающие, по гальке от воды к берегу. А потом — тишина. И всё.
Он замолчал. Лицо его было неподвижным, и только рука, оставшаяся ему, мелко подрагивала.
— И больше никто ничего не слышал? — спросил Егор, обводя взглядом толпу.
Бойцы молчали, отводили глаза. Но кто-то всё же, не выдержав, буркнул за спинами:
— А чё тут слушать-то, лейтенант. Это море, оно и есть. Море наше, солью накормленное. Да не то оно ест, что вы думаете.
— Помолчи, — оборвал его парторг. — Неча панику наводить.
— Какая тут паника, — ответил голос из тени. — Тут чё-то другое. Тёмное.
Егор выпрямился. Он смотрел на воду, на зелёное мерцание в глубине, и в груди его, у самого якоря, снова что-то дрогнуло — холодное, древнее, голодное. Вспомнил деда: «Море всех помнит». Вспомнил майора: «Сытое море сторожит своё». Вспомнил, как вчера у могилы бросил в воду соль, и как зелёное мерцание погасло — а потом, ночью, снова зажглось.
Он понял, что накормил его недостаточно.
— Значит так, — сказал он, поворачиваясь к бойцам. — С этого часа на всех постах по двое. У воды — никого по одному, слышите? Смену — по двое. Сходить по нужде — по двое. Меня поняли?
— Так точно, — раздалось вразнобой.
В тумане, за кромкой воды, снова замерцало зелёным — терпеливо, голодно, ожидая. Егор думал: море, наконец, приняло их всех. Приняло майора, приняло плацдарм, приняло восемьсот сердец — и теперь держало их, как добычу, которую ещё не решило, съесть или отпустить.
И он знал, что к ночи море снова позовёт его голосом Нины. И что он снова не пойдёт. И что якорь в его груди держит его на этой земле — но не в силах удержать того, что море уже взяло: светловолосого мальчика из-под Астрахани, который лежит там, в глубине, под зелёным свечением, и больше никогда не услышит команду «Смена!».
— По местам, — сказал Егор, отворачиваясь от воды. — Всем спать. Завтра держим плацдарм.
Но когда он шёл назад, к своему блиндажу, туман над бухтой словно смотрел ему вслед. И где-то в самой его глубине, чуть слышно, устало, повторил тот же голос — спокойно и терпеливо, без угрозы и без надежды:
— Ты не уйдёшь, Егорушка. Море всех помнит. И ждёт.
ГЛАВА4. ЯЗЫК, СОЛЬ И ЧЁРНОЕ ТЕЧЕНИЕ
Приказ 4 командующему десантом. Всем подразделениям плацдарма: о явлениях в акватории бухты докладывать только письменно, пометку «секретно». Разговоры в кубриках и траншеях о «ночном тумане» прекратить. Кто станет разносить — судить по законам военного времени. Морякам и пехоте у воды не отираться без нужды. — Из оперативной сводки, март 1943 года
Земля растёт
Плацдарм дышал.
Егор стоял на обрыве над морем и смотрел, как земля понемногу питается железом. Каждую ночь корабли Черноморского флота пробивались через завесу огня, выплёскивали на камни грузы, людей, ящики с патронами. Снабжение шло по воздуху и по воде, и каждый рейс стоил. Каждый рейс уносил кого-то.
Земли было мало. Земли было в обрез — её здесь, на скалистом пятачке, не хватало даже на то, чтобы захоронить всех убитых по-человечески. Мёртвых клали в воронки, в обвалы, в щели между камнями, засыпали развороченной глиной и не успевали ставить крестов — потому что кресты сбивали снаряды, а живых было больше, чем земли.
И всё равно плацдарм жил.
Он жил вопреки. Он рос. Тонкими пальцами окопов, щупальцами ходов сообщения тянулся от Мысхако дальше, к Сахарной Голове, вгрызаясь в серые склоны, на которых к весне должно было не остаться ни одного нетронутого метра. К весне здесь должно было стоять семнадцать, а то и двадцать тысяч человек, зарывшихся в землю по самую макушку, как кроты, у которых из короткой норы один выход — на небо, в огонь, в смерть.
Егор знал это. Он считал людей, как считают патроны, — без любви, по необходимости. Каждый человек — это вес на весах, которые плацдарм держит на своей стороне. Каждый, кто не вернулся с воды, — гиря на стороне противника.
Отряд Волкова остался в строю. Но вместе с ним — уже другим.
Майор Волков умер четырнадцатого февраля. Память о нём держала людей, как цемент держит камни, но командовать живыми — отдельная наука. Из штаба прилетел на плацдарм капитан Борисов — седой, сухой, с лицом человека, который поставил крест на всех своих делах, кроме одного. Он не произносил громких слов. Он говорил тихо, и его слышали.
— Плацдарм теперь от Мысхако до Сахарной Головы, — сказал Борисов на построении, чертя в воздухе сухим пальцем. — Двадцать, местами тридцать квадратных километров. Нас — тысячи. Немцы думают, что нас можно свалить в море одним ударом.
Он помолчал.
— Нельзя. Мы — якорь.
Егор услышал это слово и вздрогнул. Прямо под ложечкой, там, где прячутся слова деда.
*У кого якорь — того бездна не выманит.*
Он потёр шею и пошёл в землянку, к своим. Разведка не ждёт, пока земля станет удобной. Земля растёт — и вместе с ней растёт немецкий тыл, который нужно «пощупать языком».
Сахарная Голова
Егор собрал группу на исходную.
Они сидели кружком в тесной землянке, накрытой плащ-палаткой, в которой капало с потолка. Егор положил на стол кусок топографической карты, держа над ним подрагивающий от ветра самодельный свет — банку с фитильком, заправленную керосином. Свет выхватывал из темноты лица: мокрые, усталые, без возраста.
— Задача простая, — сказал Егор, водя пальцем по карте. — Вот здесь, севернее, Сахарная Голова. Немец держит опорный пункт. Нам нужен язык. Живой. Лучше — сапёр или офицер. Кому минные поля и маршруты известны, тот нам дороже золота.
— А если не сапёр, а рядовой пахарь из тыла? — спросил кто-то.
— Всякий живой лучше мёртвого языка. Только мёртвый уже ничего не расскажет.
Миша Байда — старшина, всё та же железная ржавая проволока вместо хребта. Глаза настороженные, руки тяжёлые, в кармане всегда горсть соли, которую он грыз, как семечки. Саид Кашежев — его брат, санинструктор, тонкий и чуткий, смотрел на всех так, будто видел насквозь.
— Зачем со мной? — спросил его Егор. — Ты не разведчик.
— А больных и раненых наш тыл сам вылечит? — Саид усмехнулся. — Ты со мной не спорь. Я тебя вытаскивал из самых интересных мест.
Это было правдой. Егор не ответил.
Задача стояла простая и смертельная. Севернее плацдарма, в сторону Сахарной Головы, немцы держали опорный пункт. Нужен был пленный. Живой, разговорчивый, желательно офицер или хотя бы сапёр — те, кто знает минные поля и маршруты.
Разведка — это не бег. Это терпение.
Весь день они лежали на нейтралке, в мокрой траве, под дождём, который шёл без остановки, сеящий сеятель смерти. Егор смотрел в бинокль на немецкие траншеи. Немцы укрепились основательно. Спираль Бруно оборвалась колючей проволокой в три ряда, за ней — ходы сообщения, пулемётные гнёзда, островки тишины, где прятались миномёты.
— Двое суток ждать не будем, — сказал Байда шёпотом, ворочаясь в грязи. — Ночь сегодня короткая. Надо брать.
Егор кивнул.
Ночь пришла чёрная, хоть глаз коли. Луна пряталась за тучами, и море у горизонта погасло, как догоревшая свеча. В такую ночь лучше не воевать вовсе — но именно в такую и воюют.
Группа — восемь человек — двинулась по-пластунски.
Егор вёл. Он чувствовал землю ладонями, как научил дед, чувствовал каждый камень, каждый куст. Шапсугская кровь подсказывала, где трава выше, где прогал чище. Сзади дышал Байда — ровно, размеренно, как машина. Саид шёл в середине, и Егор знал — брат не подведёт.
До немецких траншей оставалось метров шестьдесят, когда началось.
Засада
Проволока хрустнула под ножницами Байды громче, чем хотелось бы.
Егор замер. Сердце стучало в ушах. На фоне неба, чуть светлее чёрного, ему почудилось движение у пулемётного гнезда — или не почудилось.
Немецкий пулемёт ожил первым.
Очередь хлестнула по-над головой, как плеть. Потом вторая. Потом в небо взлетела ракета — зелёная, липкая, повисла, раскачиваясь, заливая всё мертвенным светом.
— Вперёд! — рявкнул Егор напарниками в спины. — Рвём к траншее, пока не очухались!
Пространство до немецких позиций превратилось в кипяток.
Пули жужжали, как разъярённые осы. Земля под ногами ожила, вздымалась всплесками разрывов. Егор бежал, не думая, — тело знало. Тело, натренированное на смерть, перебирало руками и ногами, уводя его от трасс.
Байда шёл чуть левее, сжимая нож. Он бросался на немецкое гнездо, как бросаются на падающий столб — всем весом, без сомнений.
Разрыв — и старшину подбросило, швырнуло на бруствер. Он перекатился, встал, сплюнул кровь.
— Живой? — крикнул Егор.
— А кулаки на что, — выдохнул Байда, и по его зубам было видно, что он улыбается.
Они свалились в немецкую траншею почти одновременно.
Там было тесно, темно и пахло солдатским потом, табаком и страхом. Немцы не ждали такого напора. Егор шёл по ходу сообщения, работая прикладом и ножом, коротко, без замаха. Слева кричали. Саид тащил коротким броском того, кто уже не кричал.
А потом Егор увидел живого.
Молодой немецкий солдат прижимался спиной к стенке траншеи, разинув рот, с автоматом, который не успел поднять. Глаза у него были круглые, как у затравленного зверя.
— Байда, живьём! — бросил Егор.
Байда перехватил немца за ворот, вышиб из рук оружие, скрутил за спиной. Тот не сопротивлялся — он окаменел от ужаса.
— Кто такой? — спросил Егор по-немецки, хрипло.
— Краузе, — выдохнул пленный. — Гельмут Краузе. Сапёр. Пожалуйста… не убивайте.
— Убьём или нет — не решать мне, — сказал Егор. — Живой ты нам полезнее.
Откуда-то сзади, из-за поворота траншеи, донеслась стрельба — немцы собирались, окружение замыкалось. Нужно было уходить.
И тогда Байда остановился.
Он стоял над телом немецкого унтер-офицера, завалившегося на бок у стены. Унтер был тому самый: лычки на погоне, лицо в грязи, руки раскинуты. Байда не был любопытным человеком, но он замер, наклонившись, и Егор сразу почувствовал — неладное.
— Егор, — позвал Байда странным голосом. — Глянь.
В руке старшины был кусок бумаги. Мятый, замусоленный, немецкий полевой конверт, распоротый ножом.
— Что там?
— Не читаю я их писакство, — Байда сунул ему бумагу. — Но тут слово есть. Похоже на наше.
Егор поднёс листок к глазам, ловя остаток зелёного света ракеты.
На немецком, торопливым почерком, было написано:
«Das Schwarze Strömung steigt wieder. Es ruft aus der Bucht. Wir haben Befehl, es zu verschweigen. Drei Mann sind nachts am Wasser verschwunden. Der Leutnant sagt, wir sollen es vergessen. Aber es vergisst uns nicht.»
Чёрное течение. Оно снова поднимается.
Егор медленно перечитал. Сердце у него вдруг забилось не от бега. Земля под ногами качнулась, хотя земля не качается.
«Оно зовёт из бухты. Нам приказали молчать. Ночью у воды пропали трое. Лейтенант говорит — забудьте. Но оно не забывает нас.»
— Это не письмо, — сказал Егор медленно. — Это записка. Кто-то из них знал.
— Что знал? — спросил Саид, подходя.
Егор спрятал бумагу во внутренний карман, ближе к сердцу.
— Потом, — ответил он, и голос его сел. — Уходим. Байда, веди.
За спиной вырастали крики и огонь. Немцы поняли, что потеряли человека, и сходились, как смычка. Разведгруппа рванула назад через мёртвую землю, через дым, через разрывы, волоча пленного, которому завязали рот.
Егор бежал, и в такт бегу, в такт стуку сердца, в ушах стояла немецкая фраза.
Es ruft aus der Bucht.
Оно зовёт из бухты.
Пленный
Допрашивали Краузе на следующий день, в землянке штаба.
Переводчик — хмурый молодой лейтенант из особого отдела, с лицом человека, который давно разучился удивляться, — сидел напротив. Борисов стоял в углу, скрестив руки, не вмешиваясь. Егор сел сбоку, чтобы видеть глаза пленного.
Краузе был обычный. Не фанатик, не герой, не садист. Просто человек, который хотел вернуться домой, к жене, к которой, наверное, писал письма, закатывая их в трубочку. Он отвечал быстро, когда спрашивали про мнимые поля и маршруты. Он знал, где немцы поставили «шпрингмини», где ждут засады. Это была ценная добыча.
Но Егор ждал другого.
— Спроси его, — сказал он, когда допрос про основное закончился, — что он знает про Чёрное течение.
Переводчик нахмурился:
— Товарищ старший лейтенант, это допрос по существу.
— Спроси. Точно так же, как я сказал.
Переводчик перевёл.
И Егор увидел, как лицо Краузе меняется.
Оно не стало испуганным — оно стало пустым. Мгновенно, как если бы кто-то выключил в человеке свет. Глаза стекленеют, зрачки расширяются. Он сжал пальцами скамью так, что побелели костяшки.
— Nein, — сказал он слишком быстро. — Ich weiss nichts. Nichts.
— Он говорит, — перевёл лейтенант, — что ничего не знает.
— Он врёт, — сказал Байда из-за спины.
Егор подался вперёд:
— Передай ему: вчера в траншее, на теле его унтер-офицера, я нашёл записку. Про Чёрное течение. Про то, что оно поднимается из бухты. Про людей, которые пропали ночью у воды. Скажи, что записку эту я держу в руке. Пусть он объяснит, почему у них об этом запрещено говорить.
Переводчик перевёл.
Краузе долго молчал. Потом поднял глаза — и в них вдруг проступило что-то тёмное, тяжёлое, как осадок на дне.
— Das Wasser ist nicht sauber, — сказал он тихо.
Переводчик запнулся. Потом перевёл:
— Вода… не чистая.
— Что за вода? — спросил Борисов, впервые подал голос.
— Er sagt weiter, — кивнул переводчик на Краузе.
Сапёр заговорил, глядя в одну точку перед собой, как сомнамбула.
— Мы стояли у воды, на побережье, на восточной стороне, — переводил лейтенант, и голос его поневоле становился ровнее. — Ночью. Караул сменялся. Трое наших ушли проверить берег — и не вернулись. Утром наш патронный ящик нашли пустым, а людей не нашли. Ни тел, ни следов. Командир сказал — дезертиры. Приказал забрать их вещи и забыть. Но сержант Ганс Шёнберг — тот самый унтер — не верил. Он писал карандашом, по ночам, когда никто не видел. Говорил, что слышал… голоса. Из воды. Что оно зовёт по имени.
— Что за голоса? — жестко спросил Борисов.
— Er sagt… — переводчик помедлил. — Оно зовёт по имени тех, кого любит тот, кто слушает. И оно говорит: иди ко мне. Воду нельзя пить. Вода забрала их.
Тихо стало в землянке.
Егор смотрел на Краузе, и внутри у него разрастался холод, от которого не спасала шинель. Это были не немецкие слова. Это были слова деда.
Когда море заговорит — не слушай. Корми его солью.
— Он врёт, — повторил Байда, но в голосе его уже не было той уверенности.
— Не врёт, — отрезал Егор. — Он искал, чтобы рассказать хоть кому-нибудь. Мы первые, кто спросил.
Допрос свернули. Краузе увели. В землянке остались Борисов, переводчик, Байда и Егор.
— Чего он хотел? — спросил Байда, когда за пленным закрылась дверь. — Нет, ты мне скажи, зачем немцу перед нами это выкладывать? Его же свои за такие слова расстреляли бы на месте.
— Поэтому и рассказал, — ответил Егор, не поднимая головы. — Ему уже всё равно. Он видел, как трое ушли в воду и не вернулись. Он боится воды больше, чем нас. Нас он хоть понимает — мы люди. А то, что там, внизу, понимает он так же, как и мы с тобой, то есть не понимает ничего.
— Брехня это всё, — сказал Байда, но голос у него был неуверенный, и он сам это почувствовал, потому что сцепил зубы.
Переводчик — хмурый лейтенант — собрал бумаги, помолчал и вдруг сказал:
— Я много раз слышал, как немцы про «комиссаров» брешут, про «жидо-масонов», про «сверхчеловека». Стандартный набор. А про это — впервые. Ни в одном опросе такого не было.
— О чём ты? — спросил Борисов.
— О том, что человек не наврал, — ответил переводчик и вышел.
В землянке повисла тишина, тяжёлая, как мокрая плащ-палатка.
Борисов смотрел в пол, постукивая пальцем по столу. Потом поднял голову, и глаза у него были усталые, как у человека, который повидал много плохого и теперь увидел ещё одно плохое, которое не укладывалось ни в одно правило.
— Убери это из доклада, — сказал он Егору.
— Что?
— Голоса. Воду, которая не чистая. Унтер-офицера с запиской. Убери. Доложу начальству про пленного, про мнимые поля, про маршруты. Этого хватит.
— Товарищ капитан, — Егор встал. — Но это то же самое. У них на Чукотке… то есть у нас на берегу... У немцев это тоже есть. Записка.
— Записку я видел в твоих глазах, — сказал Борисов. — Дай сюда.
Егор медленно вынул бумагу. Рука не сразу разжалась. Борисов взял, сложил, положил во внутренний карман гимнастёрки.
— Разберёмся, — сказал он. — Рот нечего переполнять. Война не любит чуши.
— Это не чушь, — тихо сказал Егор.
— Чушь она или не чушь, — Борисов глянул ему в лицо, — а плацдарм держать надо. И я приказываю: держать в себе. Это всё.
Он вышел.
Егор остался один. Он сидел, сгорбившись, глядя на пустой стол, и в голове его снова крутилась немецкая фраза, выжженная в памяти, как клеймо.
Es ruft aus der Bucht.
Оно зовёт из бухты.
Полковник Лебедев
Вечером на плацдарм прилетел полковник Лебедев.
Он прилетел не на парашюте — на «У-2», который сел на импровизированную полосу, высоко подпрыгивая на камнях. Лебедев был из штаба армии: плотный, румяный, с глазами начальника, который всё решает свысока и не любит, когда снизу его поправляют. Он прибыл проверить оборону, потрогать новую землю, посмотреть на пленного.
Егору приказали явиться с докладом.
В штабной землянке пахло керосином, табаком и бронзой полковничьих погон. Лебедев сидел за столом, разложив карты, пил чай из кружки, а рядом стоял Борисов.
— Докладывай, разведчик, — кивнул полковник Егору, не поднимая глаз. — Что взяли?
Егор докладывал коротко. Про группу, про ночной поиск, про засаду, про пленного сапёра, про сведения о минных полях. Голос у него был ровный.
— Молодец, — сказал Лебедев, когда он закончил. — Хорошая добыча. Сведения ценнейшие. Сапёр знает больше, чем хочет. Выжмите его.
Он подвинул кружку и, словно между прочим, спросил:
— А бумажку эту, с письменами немецкими, что в траншее нашли, — ты её нам отдал? Всё отдал?
Егор почувствовал, как холодеет спина.
— Я её нашёл, товарищ полковник. Передал капитану Борисову.
— Ага. — Лебедев усмехнулся, глядя на него пристально. — А копию себе, разведчик, не оставлял? Сам себе тайну за пазухой не прятал?
Егор молчал. Он привык врать начальству не хуже, чем противник — но здесь, под этим взглядом, что-то в нём споткнулось.
— Хорошо, что ты молчишь, — вдруг сказал Лебедев, и в голосе его проступило что-то другое. — Значит, не дурак. А то, что ты с той бумажкой вчера в море ходил, — я знаю. Люди видели. Ты там кого-то слушал, соль сыпал.
Сердце Егора ударило глухо, в самый низ живота.
— Эти сказки, — полковник отставил кружку, — я слышал ещё на Кавказе, когда горцы про свои тропы рассказывали. Про стариков, которые с камнями разговаривают. Психология войны. Солдату страшно, страшно всем, и он выдумывает, чтобы страху имя дать. Немцы не исключение. У них тоже психика кончается. Унтер этот твой — он от ужаса бумажки писал, а ты ему поверил.
— Он не врал, — тихо сказал Егор.
— Не суть. — Лебедев встал, одёрнул гимнастёрку. — Ты, разведчик, не богослов. Ты — оружие. Командование тебя не для того на плацдарм прислало, чтобы ты с морем беседовал. Мне нужны языки, маршруты, минные поля. А про воду твою — забудь. Раз и навсегда. Это приказ.
Он глянул на него сверху вниз и добавил весомо:
— И соль ты свою, старлей, не по берегу рассыпай. Она для супа нужна. Война не любит чудес.
Егор козырнул и вышел.
За его спиной полковник сел обратно и взял кружку. Слышно было, как поскрипывает бронза погон.
Байда не верит начальству
Ночью, у костра в расщелине, где ветер отгонял дым, Байда и Егор сидели молча.
Байда крутил в пальцах свою горсть соли, сыпал в огонь — щепотка за щепоткой. Пламя стреляло и потрескивало, выгибая голубые языки.
— Слышал я, — сказал Байда негромко, — что полковник тебе тут приказывал.
— Ты всё слышишь, — отозвался Егор.
— Потому и жив. — Байда поглядел на огонь. — Вот только соль у нас с тобой одна и та же, из одной пачки. И я знаю, зачем ты её сыплешь. И что полковник твой — барин, он на берегу не лежал, он сверху прилетел, ему море по колено.
Егор молчал.
— Ты не смотри, что я как железный, — Байда едва заметно улыбнулся, и от улыбки этой на лице его легли трещины, как на старой сапожной коже. — У меня бабка в Белоруссии заговорённая была. Про воду, про русалок, про то, что река мёртвых держит. Я до войны смеялся. А потом батьку моего у болота нашли — а вокруг ни следа, будто сам утоп в сухой канаве. Осенью. В сухой.
Он помолчал, глядя в пламя.
— Так что твою бумажку я не отдам. Я копию снял — вот она.
Байда сунул руку за пазуху и протянул Егору мятый обрывок — скопированный карандашом немецкий текст, неровными буквами, но читаемый.
Егор взял. Пальцы дрогнули, когда он узнал строчки.
— Зачем? — спросил он хрипло. — Полковник прикажет — и меня же расстреляют, если найдут.
— Пусть найдёт, — сказал Байда. — Плацдарм мы держим не за него. Мы его держим за землю, за море, за тех, кто в земле лежит. Он сверху прилетел, а мы здесь корнями. И если море с тобой говорить хочет, а начальству это не нравится — так пусть начальство с морем само договаривается.
Соль снова упала в огонь. Синие искры взметнулись.
— То-то же, — сказал Байда и сплюнул в темноту.
Егор долго смотрел на бумагу. Потом спрятал её во внутренний карман, туда же, где лежала дедова латунная бляха с якорем, которую он носил под гимнастёркой всю войну — от первого боя до сегодняшней ночи.
Корми море солью
В ту ночь Егор не спал.
Он лежал в землянке, глядя в слепой потолок, и слышал, как море дышит внизу. Плацдарм был настолько узок, что вода подступала к самому краю обрыва, и каждая волна приходила близко, настойчиво, как будто звала в гости.
Когда дед умер, весной сорок первого, он позвал Егора к себе — старого шапсуга, у которого уже не было сил, но были глаза, прозрачные, как морская галька.
«Слушай, внук. Дай мне слово, что запомнишь на всю жизнь.»
«Запомню, дедуля.»
«Там, в Цемесской бухте, вода не простая. Старцы говорят, что в ней живёт бездна. Красивая, глубокая, и голос у неё — как у того, кого ты больше всех любишь. Она зовёт. И тот, кто услышит и ответит, — уже не вернётся, потому что встанет на якорь не на той глубине.»
«Как же уберечься?»
«Когда море заговорит — не слушай. Корми его солью и хлебом, как кормят деда, которого боятся. Оно жадное, но оно знает закон. У кого якорь — того бездна не выманит.»
Егор закрыл глаза. В ушах — плеск.
Ему вдруг мучительно захотелось увидеть Нину. Жену. Она осталась в Новороссийске, в оккупированном городе, за полосой воды, которую он теперь не мог переплыть. Связная подполья. Каждую ночь он спрашивал у тьмы, жива ли она. Каждую ночь темнота не отвечала.
Он встал.
Надел шинель, взял в узелок горсть соли и краюху чёрного хлеба — тот самый паёк, который экономил. Вышел из землянки.
Море лежало внизу, внизу, внизу, густое и чёрное, как разлитая ночь. Низкий туман полз над водой — белый, клочковатый, не поднимаясь, стелился так, словно вода выделяла его из себя. В тумане, далеко, там, где глубина, что-то светилось зелёным — ровно, мерно, как свет в дне морском, где не должно быть никакого света.
Егор спустился к воде по камням.
Он знал: патруль может увидеть, полковник может узнать, приказ может быть нарушен. Но он не мог иначе. Дед не отпускал. И записка немца не отпускала.
Es ruft aus der Bucht.
Он стал на колени на мокрый камень, где волна облизывала мох. Развязал узелок. Положил хлеб на камень, прижал ладонью, чтоб не смыло. Горсть соли высыпал в воду, в черноту, прямо перед собой.
Соль зашипела, осела, потянулась вниз белыми нитями, растворяясь, исчезая, как будто вода пила её жадно и глубоко.
— Вот тебе, — сказал он тихо, обращаясь к тьме, как обращаются к старому, много видевшему человеку. — Соль. Хлеб. Возьми, наешься. А меня не трогай. У меня якорь. Егор я. Ветров.
Вода лизнула камень.
Соль ушла в глубину — растворилась, не оставив следа. Хлеб покачивался у края, намокая, тяжелея.
Егор подождал. Он знал ритуал — дед учил, что кормят трижды: солью, хлебом и словом. Соль ушла, хлеб лег. Оставалось слово — самое короткое, самое трудное. Он произнёс его про себя, не губами, как учил дед: я не твой.
Секунда. Вторая.
И тогда туман пошевелился.
Егор вскинул голову. Туман над водой сгустился, собрался в столб, неровный, дышащий, и в нём, в белой мути, что-то проступило — очертание, тень, силуэт. Не тело. Изгиб. Движение, у которого нет формы, но есть голос.
Из тумана, из тьмы, из глубины донёсся голос.
Он был не громкий, но явственный — как будто кто-то заговорил прямо над ухом, очень близко, очень доверчиво. Это был голос деда.
«Егорка… ты что же, хлеб мне на камень бросил, как последнему…»
Сердце Егора оборвалось и упало куда-то в низ живота, кровью залило горло.
— Дедуля? — прошептал он.
«Приходи, Егорка. Тут не холодно. У меня якорь, у меня… здесь своё дно. Приходи, тут Нина. Я её встретил. Она тебя ждёшь. Приходи, не бойся…»
По телу Егора прошла волна — жаркая, тягучая, как морская вода в августе. Ноги подкосились. Перед глазами всколыхнулась мгла, и в ней, сквозь зелёное свечение, ему почудилось лицо — Нинино лицо. Усталое, но улыбающееся. Она протягивала руку.
«У кого якорь — того бездна не выманит» — зазвенело где-то очень далеко, тонко, как натянутая струна.
Егор изо всех сил рванул ворот гимнастёрки.
Холодная латунь бляхи с якорем ударила по пальцам. Он сжал её так, что ребро впилось в ладонь. Боль пришла свежая, острая, настоящая — и разорвала морок.
— Нет! — крикнул он, рвано, хрипло, в чёрную воду. — Нет, ты меня не позовёшь! Я Егор Ветров! У меня якорь! У меня жена на берегу, и я к ней вернусь, а не вниз!
Он отступил на шаг, потом второй, спиной, не сводя глаз с тумана.
Голос смолк.
Туман дрогнул, распался, стекли в волны, как будто его и не было. Зелёное свечение на глубине погасло. Осталось только море — чёрное, честное, равнодушное — и мокрый хлеб, который качался у камня, никем не тронутый.
Егор стоял, тяжело дыша, сжимая бляху.
Дед бы сказал: морок. Или, может, ветер. Может, усталая голова, двадцать суток без сна, смерть вокруг — и вот она, «психология войны», о которой говорил полковник.
А может — записка немца была правдой.
Он не знал.
Он знал только одно: это шло из воды, это выглядело и звучало как самое родное, и это хотело, чтобы он пришёл. И оно знало имя его деда. И имя Нины.
Егор подобрал хлеб, не глядя, сунул в карман. Поднялся. Пошёл назад, к скалам, к землянкам, к жизни, которая стоит на якоре и не знает зачем.
За спиной, из черноты, чуть слышно, почти на грани слышимого, донёсся второй голос — не дедов, другой, и он не звал. Он просил.
«Не ходи туда, Егор… Она тебя звала не за этим…»
Егор остановился, оглянулся. Туман у воды снова пошевелился — и снова был пуст.
Но на секунду ему почудилось, что в белой завесе проступили очертания человека. Невысокого. В шинели. С санитарной сумкой на боку.
Саид.
Егор мотнул головой, прогоняя видение, и зашагал вверх, к землянке.
Ночь над Цемесской бухтой сомкнулась, как вода над сапожной подошвой. И в глубине, на дне, где не должно быть света, снова вспыхнул зелёный огонь — ровный, мерный, терпеливый.
Оно поднималось из бухты.
Оно ждало.
И на другом берегу, в оккупированном Новороссийске, Нина открыла глаза в тёмной комнате, села на кровати и уставилась в темноту, потому что ей вдруг показалось, что кто-то позвал её по имени — тихо, из-под земли, из-под моря.
Она прошептала в темноту:
— Егор?
И в ту же секунду, на другом краю ночи, он уже шагал прочь от воды, уже не слыша зова. Но за спиной у него, в мокрой земле плацдарма, в черноте, которая подступала к самому обрыву, что-то всё ещё тянулось ему вслед — длинно, терпеливо, прозрачно, как вода.
ГЛАВА 5. Хлеб на чёрнойводе
Плацдарм живёт, покуда к причалу ночью приходит катер. Кто не бережёт груз — тот кормит море. Кто не знает, где дно, — тот уже на дне. — из указаний капитана 3 ранга Н. И. Сипягина группе прикрытия, февраль 1943
Хлеб был привозной. Прошлогодний, выжженный, с голубой плёнкой плесени, он лежал в глубине ящика, и Егор держал его в руке, как чужие часы — осторожно, не понимая, сколько оно стоит. Сутки. Паёк таял.
— Ешь, что дают, — сказал Миша Байда, не поднимая головы, и возился у примуса, где булькала сырая вода с горстью перловой крупы. — Сухарь твой давеча ушёл на табачное. Живи на перловке и гордости.
— Где я гордость возьму.
— А вот это напрасно. — Миша обернулся, тёмный, с белыми от соли бровями. — Гордость — единственное, что ни один немец из тебя не вышибет. Она сытная.
Плацдарм жил. Знал по запаху — смесь солярки, влажной шинели, дыма сырой ольхи, йода и той вони, что всегда приходит, когда человеку негде мыться третью неделю. Вши ходили по телу походами. Их давили ногтем, грели над огнём, снимали с бушлата, как виноград — гроздьями. Егор давил свою с тупым постоянством, пока Миша рассказывал про бочки.
— Две бочки на катере. Одна — под сухари. Вторая — под дивизионную кухню. Кухня, правда, утонула, всё одно — тащи братва, куда положили. Немец в проливе стоит, как билетёр. Днём трассёры, ночью — плыви на авось.
— Авось — это торпеда, — сказал Егор.
— Нашёл, чему учить водолаза.
Голод был не злой, а тоскливый. Он ходил по плацдарму невидимым санитаром, запускал руки в карманы, где от скудной каши оставалась крошка. Патроны пересчитывали десятками, по цепочкам, и каждый божился, что у него «как раз по штату». Врали. И все знали, что врут, и врали снова, потому что патрон — это вечером не спросят, а завтра — прилетит.
И холод. Земля ещё не оттаяла; она отдавала тепло обратно в небо, как отдают долг нелюбимому родственнику. Люди спали вповалку, накрывшись всем, что было — шинель, плащ, брезент, товарищ. Товарищ грел лучше всех. С этим не спорили.
— Леднёв-то придёт? — спросил Миша.
— Обещал. Ночью.
— Ночью — это когда немцу в проливе скучно не было. Значит — придёт. Леднёв, если скучно немцу, — обязательно придёт. Характером противный.
Егор посмотрел на море. Днём оно лежало свинцовой плитой, тёмное, тяжёлое. По нему не ходили — его переходили, затаив дыхание. У берега вода была почти чёрной. Он знал: там, внизу, гуляет «Чёрное течение» — полоса холодной воды, что приходит ниоткуда и уходит в никуда. Она вздымает ил, гасит лодки, забирает.
Море его не звало. Пока не звало.
— Саид где? — спросил Егор, меняя тему, потому что думать о течении в голодный день не хотелось.
— В санчасти. Никитин помер ночью — брюшной. Саид до утра орал, что не даст помереть, и, почитай, из-под земли его носил. — Миша хмыкнул. — Ты брата береги. Таких светлых — один.
— Он и тут светлый.
— То-то и оно. Светлых мало. Море чёрных ест первыми.
Миша сказал это просто, без тени мистики, как говорят о примете. Егор промолчал. У него на поясе висела холщовая сумочка — соль и хлеб. Дед велел всегда носить. Мама положила в ладонь покойного горсть той же соли. Егор тогда не понял. Теперь не спрашивал.
Он взял сухарь. Даже этот жёсткий, плесневелый сухарь был теперь ценой жизни — его привезли ночью на катере, а катер шёл под смертью. Егор разломил хлеб пополам.
— Половину отдай Саиду. В санчасть. Скажи — от старшего брата.
— А сам?
— А я сегодня с Леднёвым. Леднёв, поди, бочку привезёт. Отобьём после.
Миша посмотрел на него долгим взглядом, как на человека, который сказал «завтра» в феврале сорок третьего, когда «завтра» никому не обещано. Ничего не сказал. Спрятал полсухаря за пазуху, к телу, чтобы отдать Саиду до темноты.
Стемнело. Море выключило свет.
Бочки на чёрной воде
Свои знали: пролив ночью похож на Голгофу, только вместо крестов — мачты. Путь Геленджик—Мысхако — длиной в спичку на карте и в вечность в бинокль. Днём его не было вовсе — по нему ходили только смерть и худые морские птицы. Ночью он оживал: из Геленджика выползал «тюлькин флот» — сейнеры, шхуны, рыбацкие баркасы с мотором, который чинили ключом, молитвой и добрым матом. Никакой сигнализации. Никаких огней. Только тёмные борта и люди, знающие: море — это дорога, а дорога — это смерть.
На катере Леднёва не было имени — катера носили номера, как осколки носят царапины. «Сто семнадцатый». Малая сейнерная, слова гиблые. Мотор — который тянет, пока его уговаривают. Пушки нет. Пулемёты — два, ржавые, капризные. Груз — бочки, ящики, сухари, медикаменты, боезапас. Люди — горстка, без которой флот был бы пустым железом.
Когда Егор сошёл на причал, там уже грузили. Палуба пахла соляркой так, что перебивала запах моря. Матросы катили бочки, таскали ящики с патронами, и каждый в темноте стучал, как зуб. Всё двигалось по памяти, без света — на ощупь, на слух, на нюх.
Леднёв стоял у рубки, широкий, тяжёлый, в бушлате, который не снимал, кажется, никогда. Капитан-лейтенант Николай Леднёв — командир катера, человек со спиной, как трап. Он не обернулся на Егора, но заговорил в темноту, и это значило, что он его заметил.
— Ветров. Проводник нужен. Скажешь, где мель, — там, где ты скажешь, там я воду не трону. Но если соврёшь — я не переживу. Мы не переживём. Ты это понимай.
— Понимаю.
— Понимать мало. Надо чтобы наизусть, как «Отче». Дно я знаю. А «Чёрное течение» — не знаю его, гада. Вот его ты и будешь водить мимо.
Егор промолчал. Ему не хотелось объяснять Леднёву, что «Чёрное течение» — это не фарватер и не отмель. Это то, что живёт в бухте. Дед говорил: у бухты есть дно, а на дне у бухты — глаза. Не надо — по-русски, по-немецки, по-людски, — по-чертячьи, — будить бухту. Она спит. Пусть спит.
Катер отчалил. Мотор зачихал, закашлял, прочистил горло и завёл ровное, обманчиво-монотонное гудение. Берег ушёл в темноту. Остались только вода, холод, солярка и люди, спрятавшиеся в тёмном железном гробу, который называется плавучим средством.
Какое-то время шли молча. Потом за кормой, далеко, на западе, вспыхнул и погас свет. Леднёв переложил руль, и катер перевалился на другой борт, уходя — мягко, неспешно, как будто раздумывая. Потом ещё одна вспышка. Ближе.
— «Бокс», — сказал кто-то на носу. Тихо. Но Леднёв услышал, потому что слово «Бокс» на этих водах слышали все, кто не оглох.
— Тихо, — обронил Леднёв. — Противник. Торпедные катера.
Егор стоял рядом с рубкой, прижавшись к снасти, и видел, как ночь наливается опасностью. Море стало плотнее, чернее — почти чёрный, осязаемый холод, который дышал. Он не верил в приметы и не боялся моря, но в ту ночь всем телом чувствовал: «Чёрное течение» рядом. Оно не звало. Оно ждало.
Рация зашуршала и заговорила узлом коротких команд — своим, нашим, своим. Леднёв выслушал, стиснул зубы:
— Они не одни. Идут два. Правый — чист, левый — торпеда. — Он глянул на Егора. — Держись, Ветров. Прятаться тут некуда.
Мотор взревел. Катер рванул вперёд, разворачиваясь, и Егор едва не слетел с палубы, вцепившись в поручни. Мимо пронеслись тёмные силуэты. Немецкий торпедный катер шёл наперерез, ближе, ближе, — узкий, быстрый, как палец, указывающий в сердце.
Слева из воды вырвался ослепительный белый след — торпеда, живая, оставляющая на чёрной воде пенный шрам.
— Право руля! — заорал Леднёв, выкручивая штурвал, и катер метнулся вбок, как существо, удирающее от смерти.
Торпеда прошла мимо — впереди по левому борту, разминувшись на восемь метров. Она ударилась в волну и ушла в глубину, где-то позади глухо ухнуло. Егор стёр солярку с губ.
— Держись! — крикнул Леднёв. — Второй!
И тут вода взорвалась у борта. Мина — не торпеда, что-то меньшее, но злое, — рванула рядом, и катер подбросило, как щепку. Егор ударился головой о металл, ослеп, во рту железо и соль. Палуба ушла из-под ног, и в темноте крик. Не его. Чей-то.
Он успел подняться. Катер шёл боком, море давило в борт. У рубки Леднёв держался за переборку, и в короткой вспышке — прожектор? ракета? — Егор увидел его лицо: белое, с глазами, полными чёрной воды. И на боку, на бушлате, расползалось тёмное тёплое пятно.
— Достали, — сказал Леднёв странным, удивлённым голосом. — А я ведь не хотел сегодня умирать, Ветров. Я сегодня хотел бочки довезти.
Он сел, не спускаясь, а сползая, и Егор рванул к нему, но по палубе катилась бочка, с глухим стуком, как тело, — и он обошёл её, не понимая, где боль, потому что боль была во всём мире сразу.
Без наркоза
Саид встретил их на пирсе — услышал мотор и знал: если катер пришёл с грузом, то и с ранеными. Он стоял с фонарём, который не горел, — свет был золотом, — и держал его закупоренным, будто боялся, что жёлтый луч съест их единственного союзника, темноту.
Леднёва не несли — его вели. Он сам сошёл на пирс, шатаясь, как новорождённый телёнок, но сошёл, и это было победой. Егор держал его с одной стороны, рулевой — с другой. По грязному пирсу за ними стекала вода, которая была не морской.
Саид глянул, не спрашивая, поднял фонарь, прикрыв ладонью, и свет выхватил лицо — серое, как жесть. Пятно на боку росло, тянулось до ремня.
— В блиндаж, — сказал Саид негромко. — Живо.
Блиндаж пахло хлоркой, йодом и — слаще всего в этом мире — спиртом, который здесь называли «водкой» из чистой стыдливости. На столе-нарах — брезент. Саид работал без слов, как человек, которому цена слов — время. Нож, пинцет, зажим. Светильник — консервная банка с фитилём — танцевал тенями.
Леднёва уложили. Он не застонал — перед людьми нельзя, — только побелел, глядя в потолок, где дрожала копоть. Саид налил в кружку.
— Пей.
— Что это.
— Ты вчерашний день. Пей.
Леднёв выпил. Кружка стукнула об пол, и через минуту он расслабился — не целиком, а по частям, как человек, который отдаёт телу по клеточке. Егор присел сбоку, взял его руку — широкую, тёмную, в солярке и хлорке, — и положил себе на колено. Держал. Не потому, что Леднёву нужна была его рука. Потому что Егору нужен был Леднёв.
— Ветров, — сказал Леднёв, не открывая глаз, — ты руку мне держишь, как баба. Отпусти.
— Не отпущу, — сказал Егор. — Мало ли. Махнёшься с тем светом.
— Махнёшься тут. Саид вон как скальпель точит — заговорённый. — Леднёв попытался улыбнуться, вышло криво.
Саид не ответил. Он уже резал. Осколок — Егор не видел, но слышал, как металл скребёт о ткани, как будто где-то рядом чинят мотор невидимого судна. Леднёв дернулся, стиснул зубы, и Егор почувствовал, как рука капитана сжимает его пальцы с такой силой, что кости встретились.
— Говори со мной, — сказал Саид. — Не о чём, просто говори. Мне не нужен человек, который уходит в себя. Мне нужен человек, который здесь.
— О чём говорить, — прохрипел Леднёв. — О бочках, что довёз. Довёз же.
— Довёз, — подтвердил Егор. — Бочки пришли. Сухари, медикаменты, патроны.
Егор замолчал. Про «Чёрное течение» с Леднёвым они почти не говорили — это была их общая, невыговоренная тайна. А тут Леднёв, между зажимами и спиртом, разговорился.
— Я его видел, Ветров. В ту ночь, когда Крутень ушёл у Дооба. Зелёные огни поднялись из воды, — капитан говорил сквозь зубы, но ровно, — прошли вдоль борта и вернулись на дно. И больше никого из экипажа… никого. Ни тел, ни обломков. Море усвоило. Съело и не подавилось.
Егор сжал руку крепче.
— Надо, чтобы ты знал, — Леднёв открыл глаза, и в них стояла странная, твёрдая ясность. — Если мой катер когда-нибудь предложит тебе то же самое — не иди. Не иди по голосу. Ты мёртвый, как только послушался. У кого якорь в груди — того не выманит. Дед твой правду говорил. Я в его правду не верил, а теперь верю.
Саид вытащил осколок — рваный, красный — и положил в жестяную мисочку, где он звякнул, как монета. Леднёв выдохнул сквозь сжатые зубы.
— Не бросай его, — сказал он, и непонятно было, осколок ли это, соль ли, хлеб ли, якорь ли. — Море жадное. Но оно знает цену.
— Зашиваю, — сказал Саид. — Держись.
Леднёв сжал — Егору показалось, что пальцы у него сейчас треснут, — и сказал одно слово, тяжёлое, как якорь:
— Нина.
Егор вздрогнул.
— Что — Нина?
— У тебя на поясе её лента. Я видел. Носишь и не снимаешь, потому что снять — словно якорь отдать. И ты мне обещай, Ветров: когда-нибудь попробуй. Соль и хлеб. За неё. Чтобы дно твоё, а не её.
Егор не ответил. Но руку не разжал, и они так и сидели — старший лейтенант и капитан-лейтенант, — пока Саид шил, и мисочка с осколком стыла на краю стола, как остывающая звезда.
Дом, где немцы
Город под немцами дышал иначе — как человек с перевязанным горлом: осторожно, коротко, через силу. Новороссийск лежал в ладони оккупанта, и ладонь была прижата плотно.
Дом, где жила Нина с бабушкой, был старый, двухэтажный, с двором, где прежде шумела акация. Акацию спилили на дрова ещё в ноябре. Теперь во дворе стояли чужие машины, острые и обжигающие для глаз. Нина поливала тряпицей кадку с капустой и выжигала себе взглядом: не смотреть. Женщина на оккупированной улице смотрит в землю. Нина смотрела в капусту.
Приказ пришёл вечером. Чиновник городской управы, сутулый, в пальто с чужого плеча, читал с бумажки, не поднимая глаз: дом предназначается под постой штабных чинoв; на втором этаже — освободить — постоем встаёт господин оберст-лейтенант фон Эрдманн, командир полка. Бабушка Нины, Степанида Ильинична, старуха, в глазах которой умещалось сразу три войны, молчала, ковыряла палкой в очаге.
— Освободить комнаты, — повторил чиновник. — Одна вам остаётся. И господин оберст-лейтенант — человек незлой, балтиец. — Он помолчал. — Культурный. Гуманитарий.
Слово «гуманитарий» чиновник произнёс непонимающе. Нина подняла воду из колодца. Вёдра были тяжёлые, холодные, мокрая глина на дощатом настиле замерзала. Она несла их на второй этаж, в пустую комнату, которую час назад расчистили — вынесли сундук, переставили стол, вымели.
Дверь открылась. Он вошёл.
Оберст-лейтенант Рихард фон Эрдманн был сухой, высокий, лет пятидесяти, держался так, как люди, привыкшие, что вокруг них тихо. Полевая форма, аккуратная, без блеска. Под мышкой — планшет. В глазах — не злость, а усталость: усталость человека, который ведёт войну, которую, быть может, уже не выиграть, и об этом молчит.
Егор бы не подумал — Егор видел немцев иначе. Но Егор здесь не был. Здесь была Нина с ведром.
— Вода, — сказала она по-русски, потому что других слов не было, и поставила ведро на пол, у двери. — Для умывания.
Он посмотрел на неё. Иначе, не как на служанку. Балтийский немец, человек книги, увидел в ней не врага, а просто человека, которому некуда деть войну из кухни.
— Спасибо, — сказал он по-русски, чисто, с книжным выговором, и Нина вздрогнула: слово «спасибо» в этом месяце, между чужими людьми, прозвучало человеческим. — Воды много не нужно. Я пью мало. Отнеси себе. Или… бабушке.
Он кивнул на ведро. Нина забрала его и спустилась на кухню, где в углу, за выцветшей занавеской, в подпол — ступеньки вниз — было темно и пахло сырой землёй. Она поставила ведро и долго стояла там, слушая, как стучит её сердце.
Внизу, в подполе, дышал человек. Подпольщик, которого вчера достала из разбитой машины связная — рука прострелена, жар, бредит по-русски и по-чёрному. Нина спустила ему хлеб, воду, бинты из аптечки. Он бормотал: «Выключи свет, сестра», хотя свет давно был погашен на весь квартал.
Она поднялась. Бабушка сидела у очага, и в полутьме было видно, как движутся её старые губы — беззвучно, по привычке. Молитва. Или счёт. Нина не спрашивала.
Наверху, за тонкой стеной, поселилась война. Нина думала: у него есть дом, есть семья. А у меня — земля и подпол, где лежит человек, который бредит, и если он крикнет — услышат, и снимут его, нас, бабушку. В подполе — война, на потолке — тоже война, а посредине — я.
Она легла, не раздеваясь, в бушлате. Пальцы нащупали под подушкой ломоть хлеба и щепотку соли, которую она не выпускала из кармана с той ночи, как Егор уходил в десант. Егор. У него была сумочка такая же. Дед учил обоих: кто носит соль и хлеб — того море не выманит. Она прошептала в темноту, в сторону моря, совсем близкого, за мачтой:
— Не выманивай. Он с якорем. Он вернётся.
И море в той стороне, за стенами, молчало. Но Нина знала: море и не молчит никогда. Оно слушает. Оно ждёт своей очереди говорить.
Соль за живых
На плацдарме он отошёл от санитарного блиндажа, когда Леднёв задышал ровно. Саид сказал: «Поживёт. Моей поруке. Только пусть не садится в воду, пока не заживёт, — у него там столько железа, что он стал ходячим миноносцем». Егор усмехнулся, но усмешка вышла невесёлой. Он вышел к пирсу, где море дышало темнотой.
Часовой стоял у сходни, у вороха мокрых тряпок, которые назывались грузом и людьми. Молодой, светловолосый, из пополнения — такие умирают первыми, не научившись бояться правильно. Он вскинул винтовку, но смотрел не в море — в воду, вниз, наклонив голову, как будто слушал. Егор подошёл ближе и понял: часовой слушает.
— Эй, — позвал Егор негромко. — Рядовой.
Часовой не обернулся. Он стоял на самом краю сходни, и вода у причала была чёрная, тихая, тёплая на вид. Губы его шевелились. Он говорил с кем-то — а вокруг не было никого, кроме моря.
— …здесь, — донеслось. — Я здесь. Иди.
— Рядовой! — Егор шагнул ближе, чувствуя странный, липкий холод. — Кому ты отвечаешь?
Часовой обернулся, глаза расширены, лицо гладкое, спокойное, но страшное этой гладкостью. Он улыбался.
И он шагнул вперёд — прямо в чёрную воду, — и не оступился, не поскользнулся: шагнул, как по доске, ровно, с намерением, которое хуже падения.
— Стой! — Егор рванулся, но был далеко.
И тут из темноты, со стороны груза, — странно, откуда взялся, — вырос старшина. Миша Байда. Он перехватил часового за шинель — именно за шинель, за ворот, — и рванул его назад, на сушу, с такой силой, что у обоих хрустнули зубы. Часовой упал на пирс, заскреб ногами, как будто всё ещё бежал, и закричал тонко, по-детски:
— Пусти! Она меня ждёт! Она ждёт!
— Кто ждёт-то? — прорычал Миша, придавливая его коленом, как придавливают бьющуюся рыбу. — Кто тебя ждёт, дурак? Глянь на море. Глянь на воду. Там никого нет. Там только дно и холод. Ты не туда шёл, парень. Туда ходят один раз.
Часовой затих. Глаза его из светлых, расширенных сделались мутными, как у человека, которого трясут. Он сглотнул, вздрогнул весь, и сказал чужим, ломающимся голосом:
— Она… так звала. Так ласково. Никто так не звал. Ни мать, ни. — Он закрыл лицо руками. — Простите. Затмение. Позор.
— Не позор, — сказал Егор, внутри всё переворачивалось. — Устал. Война. Отдыхай. Саид — перевязка. Завтра в наряд не ходи.
Старшина Миша поднял часового, повёл прочь и на полпути обернулся, глянул на море долгим, злым взглядом. Егор остался один на пирсе.
Он снял сумочку с пояса. Развязал. Внутри — соль, крупная, серая, и горбушка чёрного, жёсткого хлеба. Он стоял на краю пирса. Море дышало, казалось, ближе, чем прежде. Оно ждало. Оно, может быть, знало его имя.
Егор разломил хлеб. Половину бросил в воду — она упала с мягким шлепком и пошла ко дну, тёмная на чёрном. Над водой на одно мгновение будто прошло что-то — холодная волна без волны, вздох без воздуха. Он насыпал соль на ладонь и рассыпал в чёрную воду тонкой струйкой, как пепел в реку.
— Мои — с якорями, — сказал он негромко. — Твои — на дне. Отдал я тебе хлеб. Взяла. Так бери хлеб и отпускай. Не мешай живым воевать. Не буди тех, кто в море лёг, — они своё отвоевали. А живые — не твои. Живые — мои.
Море молчало. Но Егору почудилось — и он потом поклялся бы, — что вода у пирса, там, где рассыпались соль и хлеб, на мгновение стала темнее, глубже. Как будто она приняла. Как будто взяла себе хлеб, сосчитала долю и отпустила. Он стоял долго. Потом завязал сумочку — хоть уже пустую — и сжал в кулаке, как будто это была не тряпица, а жизнь.
Голос из города
Леднёв спал. Саид сидел у его изголовья с бинтами и водкой, которую называл «для обработки». Егор стоял в проёме блиндажа, прижавшись плечом к холодной земляной стенке. Пустая сумочка на поясе давила, как совесть.
По плацдарму шёл человек. Военный по форме, но держался как тот, кого война просто пропустила мимо. Партизан. Связной. Знает город лучше, чем город знает сам себя.
— Ветров? — спросил он, подойдя. Голос сухой, ровный, как у людей, привыкших говорить шёпотом. — Старший лейтенант Егор?
— Я.
Связной глянул на море, словно прикидывал, можно ли говорить, и доложил кратко, как по делу:
— Из города. От наших. — Он помолчал. — Весть тебе. Личная.
Егор не шевельнулся. Только сумочка пустая упёрлась ему в живот, как ступня.
— Нина твоя жива. — Связной говорил без выражения, потому что выражение здесь было бы лишним балластом. — В норме. Не тронута. Работает на нас, связи держит. Но.
Егор почувствовал, как весь плацдарм, вся земля, всё море наклонилось, ожидая.
— Но, — повторил связной, — у неё немцы в доме. Штаб они туда ввели. Командир полка ихнего, оберст-лейтенант, — он постоял, подбирая слово, — постоем стоит. В квартире у Нины. Наверху живёт. Под носом у них парень наш, раненый, в подполе лежит. Пока держится. Ты это знай. Ты на неё не ладься — она при деле. Она якорь не бросит.
Егор молчал. В ушах стоял голос Леднёва: «Соль и хлеб. За неё. Чтобы дно твоё, а не её». И свой собственный, только что над чёрной водой: «Мои — с якорями».
Он стоял на краю мира, на пятачке земли, обложенном водой, огнём и чужими солдатами наверху, в доме, где его жена подносит воду немцу-гуманитарию и прячет в подполе раненого, — и не мог до неё дотянуться. Только через море. Только ночью. Только по чёрной воде.
— Скажи, — сказал он наконец, и голос его был ровным, как у связного, — скажи нашим в городе. Скажи Нине, когда увидишь. Передай ей одно слово, от меня, точное. Скажи ей, что все, кто в море лёг, — свои. А у неё — якорь. И что я — иду.
Связной кивнул, ни разу не дрогнув лицом. Развернулся и ушёл в темноту плацдарма, как уходят вести — не оборачиваясь, чтобы вес не подкашивал.
Егор остался у блиндажа, сжимая пустую сумочку. Море внизу дышало — спокойное, тёмное, сытое хлебом и солью. Оно получило плату. Оно обещало отпустить.
А наверху, в городе, за чёрной водой, его жена ставила чужому офицеру тарелку капустной похлёбки — и в подполе стонал раненый, и над их головами ходил по скрипучим половицам человек, который, быть может, тоже хотел домой.
Егор посмотрел на море. Оно молчало. Но за этим молчанием, он знал, ждало — и город, и Нина, и те, кто лежал на дне, под Чёрным течением, под зеленью огней. А впереди — ночь, и море, и путь через чёрную воду, и город. Путь он знал один. По голосу не пойдёт. У него якорь.
ГЛАВА 6. Когда мореберёт плату
Настоящим предупреждаю: перевозка раненых и грузов через бухту осуществляется только в тёмное время суток и только под охраной. Гибель катеров на море считать боевой потерей, а не случайностью. — Из приказа начальника обороны плацдарма, февраль 1943
Ночь с ножом
Свеча горела, как человек, который не хочет просыпаться, — жалким, неровным венчиком. Егор держал руку Леднёва. Ладонь была горячей, сухой и такой живой, что казалось — она держит его, а не он её.
За брезентом шипел дождь. Мысхако лежал под тем самым чёрным одеялом, каким февраль накрывает этот берег, — море, туман и мокрый камень, и никто не знает, где кончается одно и начинается другое.
Саид работал. Саид работал всю ночь, и руки у него дрожали только тогда, когда он откладывал инструмент. Морской пехотинец, не кончивший ни одного медицинского училища, а только насмотревшийся войны и наслушавшийся старого фельдшера на Кавказе. Он вычищал из ноги Леднёва то, что осколок снаряда оставил там вчера, — сталь, сукно, кусок портянки и собственную ненависть капитана-лейтенанта к смерти.
— Держи свет, — сказал Саид, не поднимая глаз.
Егор поднял фонарь. Рука Леднёва сжала его пальцы — сильно, по-морскому, как будто тот вцепился в леер в шторм.
— Она мне пела, — сказал Леднёв. — Слышишь? Снизу.
Саид замер на мгновение. Егор перехватил фонарь, наклонился.
— Коля. Коля, ты здесь.
— Зелёная, — прошептал Леднёв. — Она вся зелёная. Идёт ко мне. Ты не плыви, Егор. Ты не плыви за ней. У тебя якорь в груди, а у меня — нет. У меня глина. Цемент.
Егор глянул на Саида. Тот покачал головой — бред, мол, температура, нервы. Но сталь в руке Леднёва ходила ходуном, и Егору вдруг стало холодно под тёплым бушлатом.
Он вспомнил — отчётливо, как будто это было вчера, — как они стояли на причале цемзавода летом тридцать девятого. Оба молодые, небритые, с таким количеством работы на руках, что её хватило бы на троих. Николай Леднёв, тогда ещё просто Коля с дальнего карьера, только приехавший в Новороссийск, — он смотрел на море, не как на работу, а как на что-то, что надо вырвать у кого-то.
— Ты чего на воду смотришь? — спросил тогда Егор.
— Говорят, тут потонул целый корабль. Фрегат, старый, ещё турецкий. И он до сих пор зовёт. Слышишь? — Коля прислушался, прищурившись. — Враки, конечно.
— Не враки, — сказал Егор. — Дед говорил: когда море заговорит — не слушай.
Леднёв тогда засмеялся и хлопнул его по плечу. Смеётся, значит, человек жив. Всё остальное — детали.
Теперь Коля не смеялся. Он лежал, запрокинув голову, с лицом, серым как затоптанный снег, и говорил морю — про себя, снизу, зелёному. А Саид резал его ногу, и свет фонаря прыгал, и за брезентом дождь с равнодушием, какое бывает только у стихии, смывал с Малой земли кровь, которую здесь успели пролить за месяц.
Егор не выпускал его руку.
Глина и цемент
Они познакомились на разгрузке вагонов. Егор таскал мешки с цементом, как все мальчишки с набережной, — лямка через лоб, спина дугой. Коля пришёл на завод с севера, худой, длиннорукий, значащийся в документах механиком, — и сначала его никто не замечал. А потом заметили, потому что он починил воздуходувку, которую цех три дня не мог оживить, — послушал клёпку и сказал: «Кольцо менять, вот и всё». Егор к тому времени уже умел уважать людей за руки, а не за слова.
Они сгоняли на лодке. Это было их единственное богатство — выдолбленная, пропахшая смолой посудина, которую Егор починил досками, гвоздями и матерным терпением, а Коля называл «баржой» и вёл, как корабль, с воображаемым боцманом. Выходили за грань, где вода из коричневой делается чёрной, и молчали — потому что оба нутром понимали, зачем сидят здесь, а не на берегу. Звенела справедливая солёная вода, стенами стояла гора, и им обоим казалось, что они почти счастливы.
А потом Егор встретил Нину — на базаре, у рыбного ряда. У неё была такая спина, прямая и гордая, что он замер с селёдкой в руке и забыл, зачем она ему. Коля первым заметил.
— Всё, — сказал он. — Ты пропал. Я таких глаз не видел даже у рыбников по весне.
А потом был сорок первый. Егор ушёл в морскую пехоту, Нина осталась. Коля пропал на Северном флоте, а вернулся капитаном-лейтенантом, с орденом и с тем же смехом, только смех стал тише и реже.
Теперь Коля лежал под руками Саида, и под лопаткой ходило дыхание, неровное, как море в шторм, а губы шевелились, называя что-то зелёное, снизу.
— Глина, — простонал Леднёв. — У меня в груди глина. А у тебя — якорь. Железный. Его бездна не выманит.
— Замолчи, — мягко сказал Егор. — Ты доплывёшь. Слышишь? Ты доплывёшь, Коля. Тебя в Геленджик увезут, там врачи настоящие, у тебя нога к осени как новая будет.
Леднёв открыл глаза. В них была та самая зелёная тьма, которую Егор видел над водой в ночь высадки, и от неё у него похолодел затылок.
— Она не на дне, Егор, — чётко, почти трезво сказал Леднёв. — Она наверху. Она всегда была наверху. Просто мы не видели.
И закрыл глаза, отключился, как лампочка.
Саид выпрямился, отложил инструмент, вытер лоб тыльной стороной локтя.
— Осколок вытащил. Кость — рука бога. Другой бы и не дотащил. — Он посмотрел на брата. — Что он плёл про зелёную?
— Ничего. Бред.
— Он не бредил, — сказал Саид спокойно. — Бредишь, когда кричишь. А он говорит — как по писаному.
Егор ничего не ответил. За брезентом дождь всё лил, и море, если прислушаться, — а он всегда прислушивался, дед научил, — море молчало. Но в этом молчании было что-то такое, что хуже любого шума. Молчание, которое ждёт.
Под утро прибежал связной. Катер «морской охотник», что выходил ночью с грузом боеприпасов, не вернулся. С _«океаническими»_ забыли, с тех, кто кричал в эфире. Разобрали по шуму да по радио.
— Кто слышал, — спросил Егор. — Что они кричали?
Связной помялся, глянул на Саида, на нар, на него.
— По связи было так, — сказал он нехотя. — «Не вижу берега. Вода светится». И всё. Потом тишина.
Эвакуация
Раненых копили два дня. Их носили на носилках от самого переднего края и складывали у причала, под каменной стеной рыбацкого домика, где вместо крыши было небо и дождь. Стояли носилки рядком, как намокший лес полок, и над ними жужжала зимняя, какая-то неправильная муха, выжившая там, где людям уже не везло.
Егор шёл по этим рядам и считал. Двенадцать. Пятнадцать. Двадцать. У двадцать третьего остановился — мальчишка лет девятнадцати, из пополнения, с перебитой грудью, смотрел в небо, будто искал там то, что обещал комиссар на митинге.
— Когда придут за нами? — спросил он, не поворачивая головы.
— Скоро. Ночью.
— А если не придут?
Егор не ответил. Правда — это груз, который нельзя показывать раненым, как нельзя показывать берега призрачного корабля.
Ночью пришли. Ночью, когда над бухтой опять встал белый туман, густой, как молоко, в которое светил с берега прожектор. Катера для эвакуации вышли — три штуки. Вернулся один. С палубы сошло без разговоров трое уцелевших. Это всё, что осталось от двадцати одного, ушедших в туман за ранеными.
Двадцать один загруз. Три возврата. Море сегодня было богато.
— Борисов тебя к себе зовёт, — сказал вестовой сзади — мальчишка из штаба, на лице которого за месяц стёрлось всё, кроме усталости.
Штаб
Штаб занимал каменный подвал рыбзавода — единственное место на Малой земле, где можно было разложить карту, не накрывая её брезентом от пуль. Над столом висела лампочка на голом проводе, и она качалась от взрывов, которые где-то далеко, за двойным слоем скал, рвали ночь на части.
Борисов сидел неподвижно, как камень, вросший в скалу, — капитан третьего ранга с лицом карьера и глазами, которым за месяц уже было всё равно, мешает им сон или нет. Перед ним лежал лист бумаги, исписанный посередине, и Егор сразу узнал его по строчке:
_«...катеров считать непригодными для ночных перевозок через бухту, пока не будет выяснена причина...»_
— Ветров, — сказал Борисов, не поднимая головы. — Ты вчера ходил в море с этим... с Леднёвым.
— Ходил.
— Он жив?
— Жив. Ногу ему Саид собрал. Ночью надо везти. Ему и ещё человеку тридцати.
Борисов поднял глаза. Под ними были мешки, а под мешками — что-то железное, что уже не поднималось.
— Катеров нет, Ветров. У меня из всех плавсредств — шхуна с перебитым рулём и две шлюпки. Вчерашний выход показал, что бухтой в тумане никто не пройдёт. Значит, решать — везти их через море или не везти.
— Везти. Иначе мальчишка с перебитой грудью завтра будет смотреть уже не в небо, а в стену.
Борисов молчал. Смотрел на карту, на мыс, обведённый красным карандашом, на бухту, заштрихованную там, где вода сворачивалась в пену.
— Мне нужен проводник, — сказал он наконец. — Человек, который знает берег. Который проведёт катер в туман, когда прожектор не видит. Ты говоришь, берег знаешь.
— Я на нём вырос, — сказал Егор. — Каждый камень, каждую отмель, каждую яму, где вода крутит. Меня вода пускает.
— Вода пускает, — повторил Борисов, и в голосе его было что-то, что не было ни усмешкой, ни вопросом. — Это как понимать, Ветров? Ты с морем в сговоре?
Егор помолчал. Потом сказал, глядя мимо лампочки, туда, где за стенами лежала темнота:
— Дед говорил: у кого якорь в груди — того бездна не выманит. Это про меня, товарищ капитан третьего ранга. Я её не боюсь. Не потому что храбрый. Потому что знаю.
Он хотел добавить — «и она меня знает», но не добавил. Это было слишком близко к тому, что Леднёв плёл в бреду про зелёную.
Борисов долго смотрел на него. Лампочка качалась. Над головой дважды бухнуло — далеко, но так, что осыпалась мелочь со свода.
— Ночью выходишь, — сказал он. — Возьмёшь донесение. Проводником пойдёшь ты. — Он помолчал. — Вернись, Ветров. Мне на берегу нужны люди, которые не боятся. А боятся все.
— Поняли.
— Что ты понял?
— Что у вас тоже якорь в груди.
Борисов не ответил. Он смотрел в карту, на чёрное пятно, где вода сворачивалась. И на мгновение Егору показалось, что на чёрной воде вспыхнула зелёная точка, мигнула, как глаз, знающий, что за ним наблюдают.
Выход в море
Катер назывался «Тюлька». Он достался морякам на гражданке, проплавал сколько-то лет на рыбацком деле, а теперь гордо тащил на корме зенитную тумбу и ящики с эрэсами, гремя, как жестяная бочка с камнями. Раненых грузили молча. Двадцать три носилок, без стонов — потому что научили, а кто не научился, того не было в живых. Мальчишка с перебитой грудью был среди них. Егор сам поднял его носилки, уложил на днище, головой к борту, и сказал:
— Держись. Довезу.
Мальчишка не ответил. Он уже не смотрел в небо — он смотрел в потолок катера, с глазами человека, который впервые видит, как плывёт то, что он считал твёрдым.
Саид не пошёл. Он остался на берегу — там, где в подвале рыбзавода ещё оставался осколок, который нужно было вытащить. Два брата стояли на причале: один уходит в море, другой остаётся с ножом.
— Ты знаешь, зачем я выхожу, — сказал Егор.
— Знаю. Сегодня в госпитальный катер грузят Леднёва. Он уйдёт раньше тебя. Гляди, чтобы вы не встретились там, где уже не по технике.
— Что ты плёл про зелёную?
Саид посмотрел на него. В тусклом свете глаза у него были чёрные, как вода в отмели.
— Дед не договаривал тебе, — сказал он. — Я слышал его другой разговор, когда думал, что не понимаю по-ихнему. Он говорил старой Арифе, что бухта — это не вода, а дверь. И что в годы, когда пахнет смертью, дверь приоткрывается, и из неё тянет. — Саид замолчал. — Я думал, бредит старик. А теперь не думаю.
— Ты веришь?
— Я не верю в то, чего не трогал. Но я видел, как вчера в тумане ушёл катер и не вернулся. И как вода около него светилась. Не морозным свечением, Егор. Зелёным. Как будто под водой кто-то разжёг фонарь, и ему не нужен был воздух.
Егор взял его за плечо. Потом, второй раз в жизни, обнял брата — коротко, по-мужски.
— Вернусь. Корми море солью и хлебом, как дед учил. И пусть Леднёв плывёт раньше меня. Чтобы встретились не там.
Саид не ответил. Он только смотрел, как «Тюлька» снимает швартовы, как Егор прыгает на борт, как мотор, чихнув, подхватывает и ведёт нос к туману.
Туман поднимался уже над бухтой. Белый, густой, как парное молоко, из которого, как капли, выпадали зелёные отсветы — снизу, откуда не должно быть света.
— Соли, брат, — сказал Саид в темноту. — И хлеба. Много.
Бой на воде
Немцев Егор увидел первым. Не потому что у него было особое зрение — просто он всю жизнь смотрел на воду, и глаз набит был так, что любой силуэт, непохожий на берег, он узнавал за версту.
Сначала это был шум. Потом — тени. Потом — вода, из чёрной ставшая белой от кильватерных следов, идущих наперерез.
— Строй! — заорал Егор. — Справа по курсу, торпедные катера! Рубите ход!
Слишком поздно. Они выскочили из тумана, как вырывают из сна, — три низких силуэта, с пушками уже наведёнными, с той скоростью, какую мотор даёт только тогда, когда машина знает, что за ней гонится смерть.
Первый снаряд лёг в воду в пятидесяти метрах по носу. Вода встала столбом, и через неё, через этот столб, ударил трассер — зелёная игла, полетевшая к «Тюльке».
Егор бросился к штурвалу, оттолкнул матроса, стиснул руль, чувствуя, как дерево вибрирует от каждой пробоины. Он повёл катер, стал петлять, как заяц, что во время атаки ничего не может — только крутит, только стремится, и в этом вся правда жизни на воде: ты не победишь, ты только протянешь.
Вторым снарядом разбило кормовую тумбу. Вой, облако осколков, крик — кто-то из раненых получил то, чего не собирался, — и Егору мыслью прошло, что он ведёт не корабль, а людей, которым некуда уйти.
Вокруг «Тюльки» тонул конвой. Он видел его боковым зрением — зарево, горбы взрывов, а потом вода смыкалась, ровная, ничем не тронутая. Катер охраны загорелся. Крики оттуда доносились не морские, не военные — простые человеческие крики, какой издаёт человек, когда его заливает по пояс и он не может больше дышать ртом.
Егор вцепился в руль. Перед ним был туман, за туманом — берег, между ними — смерть, и она была ближе, чем берег. Он повёл «Тюльку» прямо в стену белого — другого выхода не было.
Потом началось то, что он так и не смог никому рассказать.
На месте гибели катера охраны, где только что горело и кричало, поднялся туман. Не тот, белый, что стоит перед глазами, — а плотный, тяжёлый, снизу, как будто вода поднялась. И в этом тумане Егор увидел зелёное свечение. Не вспышку, не фонарь — а как если бы под водой зажгли целую улицу, и ей не нужен был воздух.
И немцы остановились.
Три силуэта торпедных катеров, которые только что шли на них с неумолимостью воды, идущей в пробоину, — вдруг замерли. Даже тон моторов сместился.
А потом они развернулись. Все три — не убежали, а развернулись, как в строю, и ушли в туман, откуда пришли, с той точностью, с какой родила их волна.
— Не может быть, — прошептал кто-то за спиной. — Они же видели нас, они же шли нас топить...
Егор не ответил. Он смотрел на стену зелёного света, стоящую над водой, где погиб катер охраны. И в глубине этой стены, в самой серёдке, ему почудилось — не мог бы потом сказать, видел или почувствовал, — как что-то большое, тёплое, живое повернулось к нему лицом, посмотрело сквозь воду, сквозь туман, сквозь зелёный свет — на него. И у «Тюльки» вдруг, легко и покойно, стало дышаться.
А потом туман схлопнулся, как схлопывается пленка над глубокой рыбиной, — и всё стало, как было: вода, тьма, ещё не улёгшиеся взрывы.
Егор слышал, как кричит море за кормой. Слышал, как катер, раненый, тяжёлый, с мёртвой зениткой и бьющим мотором, всё ещё движется к берегу. Слышал, как где-то за туманом Саид шепчет заклинание, которое дед оставил им на такой день.
И он повёл «Тюльку» к берегу.
Ледяная вода
Катер не дошёл. Снаряд, разбивший корму, доделал своё дело на третьей миле от берега, когда мотор со всем своим изношенным сердцем выплюнул вал в чёрную воду и встал. «Тюлька» обвисла, и Егор понял, что пора выбирать.
Вода была ледяная. Февральская, цемесская, та самая, которую он знал с детства, — тёмная, тяжёлая, с запахом глубины, от которого сводило лёгкие. Он снял бушлат и сапоги — потому что тонущий с сапогами это не боец, а груз — и прыгнул спиной вперёд, как учили, как учился сам, когда гонял на этой воде за рыбой.
И вода постепенно забирала всё.
Сначала тепло — от пальцев, от груди холод поднимался вверх, без обмана, как вода, заполняющая пустую кринку. Потом чувство. Потом мысль. Он переставал чувствовать руки и кричал про себя, чтобы руки знали, что они ещё есть. Он плыл один, в ледяной черноте, к берегу, которого не было видно, и каждый взмах был последним усилием, а каждый вдох — последним воздухом.
И тут он услышал её.
Не командира, не крик с гибнущего катера. Голос — тихий, тёплый, с той интонацией, какой люди говорят, когда думают, что их никто не слышит.
— Егор.
Он перестал грести. Вода под ним была чёрная, холодная, настоящая — но в этой черноте, глубоко, так глубоко, что это уже было не глубиной, а памятью, — затеплилось зелёное свечение. И в нём — лицо. Нина. Каким она приходила во сне в самые страшные ночи: не плакатное, настоящее, с усталыми глазами и прикушенной губой, когда решала что-то трудное.
— Егор. Плыви. Я здесь. Я дождусь.
— Ты... в городе? — губы не слушались, вода лезла в рот. — Ты жива?
— Жива. Плыви, не оглядывайся. Я тебя не зову снизу, Егор. Я жду наверху. Ты доплывёшь. У тебя якорь в груди.
Она сказала это — и ледяная чернота у него под ногами перестала иметь значение. Не потому что стало теплее. А потому что появилось то, за что можно держаться, когда держаться уже нечем.
Егор закричал не словами, а всем телом, как кричат, когда вырываются из-под воды, собрал последнее, что было в груди, где лежал якорь, — и поплыл.
Он не помнил, как достиг берега. Помнил только, что вода была выше его лица, потом ниже, потом под ногами оказался камень, и он выполз на него, весь мокрый, дрожащий, с глазами, полными соли, и лёг лицом в гальку, тёплую и твёрдую, какой не бывает ничего на море.
Он лежал и поглощал то, что она ему сказала. «Я здесь. Я дождусь. Я не зову снизу.»
Но где-то за этой тёплой правдой, в самой глубине, из которой он выплыл, — осталось что-то. Что-то зелёное. Что посмотрело на него сквозь воду у гибнущего катера охраны и успело подумать, прежде чем уйти на дно: «Я тебе это запомнила».
Егор не пошёл к своим сразу. Он шёл берегом три дня — истощённый, без пищи и сна, с лицом, изъеденным солью, и в каждой тёмной луже ему мерещилось, что вода следит за ним. Рационально — это был бред голода и холода. Нерационально — каждую ночь он слышал, как кто-то у прибоя шепчет его имя. Не зовёт. Просто называет. Как называют того, кого ещё не решили, забрать или оставить.
На третью ночь он нашёл перевёрнутую шлюпку. Сел в неё, одиночку, и грёб то ли час, то ли всю ночь — весло связал рукавами бушлата. Утром его подобрали свои.
Он вернулся на родной берег живым. И первое, что увидел, — Саида, бегущего к нему через гальку, с чёрными кругами под глазами, с лицом, какого Егор не видел у него никогда — даже в ночь, когда умирал отец.
Дорога назад
Саид поймал его за плечи, когда Егор, уже на берегу, споткнулся и чуть не упал. Брат держал его, не отпускал, и руки у Саида дрожали — не от усталости, а от другого, отчего у санинструктора, всю ночь резавшего живое мясо, дрожать не должно.
— Ты дошёл, — сказал Саид. — Ты дошёл, брат.
— Дошёл. Море пустило. — Егор вытер мокрое лицо. — Ты солил?
— Солил. И хлебом. Всё, как дед велел. — Саид не отпускал его плеч. — Тебя не было три дня.
— Я шёл берегом. Потом на шлюпке. Помоги дойти до блиндажа.
Саид кивнул, подхватил его под руку, повёл — не в штаб, не к раненому причалу, а в свой блиндаж, единственное тёплое место на этом проклятом берегу, где пахло йодом, керосином и глиной. Усадил, налил что-то горячее — Егор не понял, что, — и сел напротив, и смотрел, и в глазах у Саида было то самое, что Егор за всю жизнь видел в глазах у людей, которые собираются сказать то, что они никому не сказали.
— Что? — спросил Егор. — Что ты молчишь? Я дошёл. Морок пустил. Немцы ушли. Что ты молчишь?
Саид помолчал. Потом вынул из кармана бумагу — треугольник, сложенный, мятный, с чужой кровью на сгибе — и положил на стол, между ними, как кладут то, что надо взять и не смотреть.
— Пришло вчера, — сказал Саид. — Связь прорвалась в ночь на второе. Принёс связной, раненый, из-под Геленджика. Это тебе.
Егор взял бумагу. Руки у него ещё дрожали от холода, так что треугольник змеился в пальцах, как живой. Он развернул его, медленно, и первую строчку прочитал — и мир у него под ногами качнулся, как качается палуба, когда сходишь на берег и ещё не веришь, что берег настоящий.
Почерк был Нинин. Торопливый, испуганный, с той сильной и некрасивой бледностью, какая бывает у письма, написанного в темноте, на коленях.
«Егор, у нас в доме немец. Фон Эрдманн. Офицер, его подселили, он занял комнату твоей матери. У нас конфисковали продукты. Егор, я жива. Куда я ушла от тебя? Была бы причина — ты бы нашёл. Я жду. Не бойся за меня. Он не трогает. Но Егор, я должна тебе сказать — он, когда я вхожу, он на меня смотрит. Не как на человека. Как на добычу. Егор, я дождусь тебя. Только не верь тому, что зелёное под водой. Оно тебя зовёт, а я тебя жду наверху. Приходи. Я здесь. Твоя. Нина».
Егор читал и перечитывал. Дочитал. Поднял глаза.
— Саид. Госпитальный катер с Леднёвым дошёл до Геленджика?
Саид опустил глаза, помолчал. Потом сказал тихо, ровно, как говорят только тогда, когда слово уже невозможно вернуть назад:
— Не дошёл.
Егор поднялся неловко, на подгибающихся ногах, сел обратно. В ушах шумело — так, как шумит вода, входящая в трюм, когда не поймёшь, откуда она берётся.
— Никто не видел его, — сказал Саид. — Вышел ночью — с ними было восемь, считая Леднёва. В тот же туман, в который ты ходил. И не дошёл ни до Геленджика, ни обратно. Радио молчит, прожекторы ищут третьи сутки. Ни лодки, ни человека, ни доски. — Саид замолчал, глядя на брата. — Как будто вода его выпила, Егор. До дна. По тому голосу зелёному, что он плёл в бреду.
Егор смотрел на письмо. На строчку, написанную жениной рукой: «Только не верь тому, что зелёное под водой».
И вспомнил Леднёва — того, что в тридцать девятом смеялся у цементного причала и смотрел на море, как на то, что надо у него вырвать. Того, что вчера, в бреду, с ножом в ноге, сказал чётко, как по писаному: «Она не на дне, Егор. Она наверху. Она всегда была наверху. Просто мы не видели.»
Егор по-прежнему держал в руке треугольник. По-прежнему пахло йодом, керосином, глиной и морем — старым, честным запахом, от которого у него всю жизнь теплело на сердце.
И теперь впервые он услышал в этом запахе что-то другое. Что-то зелёное. Что-то, что весь месяц стояло над бухтой, кормилось их мертвецами, принимало их соль и их хлеб — и теперь, насытившись, подобралось к берегу ближе, чем он думал.
За стеной блиндажа снова поднимался туман. Белый, плотный, как парное молоко. И в нём, далеко, у кромки воды, Егору почудилось — не смог бы потом сказать, видел или знал, — как что-то большое, тёплое, живое стояло на прибое и смотрело на плацдарм. И ждало.
— Она его взяла, — прошептал Егор. — Она же говорила ему, что она наверху...
Саид не ответил. Туман поднимался. Снаружи, в серости, над самым берегом, отчётливо и спокойно — как будто это был обычный ветер, — прозвучало имя.
Не его. Нинино.
Егор встал, шатаясь, и двинулся к выходу — к туману, к берегу, к чёрному морю, которое всю его жизнь было его жизнью и теперь — он чувствовал это собой, каждой костью, где лежал якорь, — захотело забрать у него тех, кого он любил.
Море наконец заговорило.
И у него в груди железный якорь — впервые за двадцать шесть лет, впервые с ночи высадки, когда он видел зелёные огни на дне, — чуть дрогнул, как струна, до которой кто-то дотронулся.
ГЛАВА 7. Вода из-подземли
«Воду расходовать строго по ведру на бойца в сутки. Колодцы копать в местах, указанных сапёрами, дно не осушать, воду кипятить не менее часа. Болезни докладывать немедленно. За самовольное оставление позиций — расстрел.» — из распоряжения по оборонительному району, март 1943 года
Вода
Вода была первой войной. Второй — немцы.
Плацдарм стоял на глине. Мысхако — невысокий холм над морем, избитый балками и обглоданными войной виноградниками, — лежал на толще земли, которая не хотела отдавать воду. Сколько ни копни — щебень, глина, сухой ракушечник. А то вода на дне ямы и собиралась, но такая, что после неё крутило живот и сводило судорогой.
За весну выкопали больше семи десятков колодцев. Семь десятков ям — по-разному говорили бойцы, смотря по настроению. Искали жилу, как золото; сапёры тыкали ломом, нюхали землю, пробовали на вкус. Иные колодцы давали воду — мутную, солоноватую, с привкусом железа и травяной горечи. Иные отказывали вовсе. А один, на высотке у батареи, начал наполняться чем-то таким, что от него сначала пахло морем, а потом — молодой землёй. И Егор заметил: к тому колодцу бойцы старались не подходить по ночам.
Вода здесь стояла дороже крови и боеприпасов. Дождевую собирали в бочки, в воронки, в плащ-палатки, в противогазы, в каски. Когда шёл мартовский дождь — южный, тяжёлый, — весь плацдарм оживал по-собачьи: выбегали, подставляли лица, ловили капли ртами. Кто-то смеялся, кто-то плакал, кто-то молился — кто умел.
Снег и лёд, что держались в теневых балках, разгребали и топили в котелках. Вода из снега была чище той, что из земли, — её берегли как лекарство, для ран, для бинтов.
И были очереди. Были драки.
У воды человек становился зверем быстрее, чем у хлеба. У хлеба ещё держался — из гордости, из дисциплины. А у воды — нет. У воды выплёскивал себя до дна, потому что жажда — это когда существо помнится не человеком, а той допотопной тварью, что вышла из моря и всё не может вернуться, всё тянется обратно, к солёному.
Егор видел, как тридцать человек стояли в очереди к колодцу на рассвете, и как двое — худой, с бельмом на глазу, и молоденький, восемнадцати лет, — сцепились из-за очереди. Молоденький замахнулся лопатой. Их разняли, развели, затолкали по разные стороны, но до обеда оба снова стояли в той же очереди, с дрожащими руками и пустыми глазами, как у людей, которым объявили приговор.
Егор глядел и думал: всё дурное начинается не с предательства и не с трусости. С воды. С очереди. С куска сырой глины, из которой надо выцарапать глоток.
Море. Он вырос у него, сын Новороссийска, наполовину шапсуг. Плавал за молом, ловил рыбу, дразнил в шторм и любил в штиль. Море было — всё. А теперь стало тем, что нельзя пить. Тем, что смотрит и ждёт.
Он ловил себя на том, что ночами сидит и смотрит на чёрное, тяжёлое месиво за кромкой и слушает, как оно дышит. У моря не было голоса. Но оно дышало, как дышит под грудью зверь.
Егор сплёвывал соль и отворачивался, повторяя дедово: «Когда море заговорит — не слушай, корми его солью. У кого якорь — того бездна не выманит».
Якорь — Нина. Она там, за линией, в доме, где стоит квартирмейстер фон Эрдманн. Пока он слышит её — никакая вода его не возьмёт.
Так он себе говорил. Так старался верить.
Голод и зелень
Голод тут был не тот, о котором пишут в романах. Не тот, что валит с ног. Это был голод медленный, подкожный, тот, что крадёт цвет, потом силу, потом зрение.
Пайка скудная: сухари, консервы, солёная бычка, махорка, сахар по глотку, как вода. Всё привозили катерами ночами, под огнём. На шестьдесят дней сожмут — на шестидесятый у человека дрожат руки и мутнеет взгляд.
Дельфинов тут ловили. Не от жестокости — от голода. Море само отдавало своих: афалина подплывала близко, дурачилась в лунной дорожке, и по ней палили из карабинов, из пулемётов, из поднятых «сорокопяток» — били как по катеру, потому что дельфин был уже не чудо, а мясо.
В первый раз, когда дельфин пошёл в котлы, Егор стоял в стороне. Дельфин не кричал. Молчал — огромный, тёплый, скользкий, с глазами, как у человека, который всё понял. А потом его пластали, и он пошёл на жир, на мясо, на паштет, который мазали на сухарь тончайшим слоем.
Мясо дельфинов было тёмное, жилистое, с запахом глубокой воды и йода. Казалось — само Чёрное течение пошло тебе в рот, само кормит, само прикармливает, чтобы ты не ушёл.
Егор ел. Не мог не есть. Но после такого, по дедовой памяти, отламывал кусок сухаря, выходил к кромке и, оглянувшись, бросал его в море тихо, бурча те слова, которым дед научил в детстве у устья:
— Прими. Ешь. Соль это, не меня. Соль — тебе, я — себе. Мы в расчёте.
Имя «Чёрного течения» вслух над водой не произносили.
С зеленью было совсем худо. Авитаминоз съедал изнутри, и первую жертву взяла куриная слепота. За смешным бабьим названием стояло чёрное слепое сумеречное небо: бойцы хорошие, боевые — а к ночи тыкались в стены блиндажей, спотыкались о собственные ноги, падали в ямы, потому что мир для них после заката становился сплошной чернотой, без края и без дна.
В роте было двое таких, Егор знал их поимённо. Здоровые неделю назад — теперь беспомощные, как слепые щенки, и стыд в их голосах был страшнее самой слепоты.
— Женя, это ты? — спрашивал один, держась за стенку. — Я. Куда идём? — Не знаю. Шагай за голосом. Я тебя не вижу, ты меня не видишь. — Может, назад? — Назад нельзя. Назад — пленные.
Лечили хвойным настоем, если находили хоть живое деревце, рыбьим жиром, если привозили. И был «малоземельский квас» — то, что придумали на плацдарме. Ореховая паста из зелёных молочных орехов растиралась с виноградными листьями, уцелевшими в балках, всё это квасилось в бочке, бродило, воняло на весь плацдарм влажной травой и йодом. Пили его мелкими глотками. От него щипало язык и закладывало нос. От него, говорили, слепота отступает, а злость возвращается.
Егор пил. Щурился. Ждал, когда злость вернётся, потому что без неё тут нельзя.
И был голод, от которого снилось. Снилось не мясо и не хлеб, а вода — чистая, студёная, из дедового родника, что бил из живой скалы над их домом. Во сне он пил из пригоршни — и просыпался с мокрым от слюны подбородком и с чувством, будто его обворовали.
Вода снилась чаще, чем Нина. Он не любил признаваться в этом даже себе.
Родник в балке
Разведку назначили на третью декаду марта, перед рассветом, по балке, что спускалась к южному краю плацдарма. Задача — прощупать, где у немцев мины и дозоры, можно ли там просочиться к высоте.
Егор взял троих: Саида-старшину — санинструктора, брата по крови; крепкого немолодого разведчика по кличке Целкач, за привычку всё примериться и только потом делать; и совсем молодого тихого парня Широка, что боялся, как бы его не сочли трусом.
Спустились затемно. Балка гулкая, сырая, в осколках, пахла мокрой глиной, гарью и чем-то сладким, тяжёлым — от завала, где неделю назад разбило немецкий обоз с лошадьми. Лошади погибли. Никто не хоронил. Ничья земля.
Саид шёл первым, сторожко, как ходят выросшие в горах, — беззвучно, ставя ногу всей ступнёй. Где-то к третьей четверти пути Широк внезапно остановился и повёл носом, как собака.
— Вода, — прошептал он. — Товарищ лейтенант, я воду слышу. Здесь течёт вода.
Егор прислушался. Сначала ничего, только ветер и далёкое дыхание моря. Но потом — да, тонко, журчаще, будто под лежащим камнем по жиле струился ручей. Земляной, скрытый, живой.
— Родник, что ли? — оживился Широк, и в голосе его проступил жадный блеск. — А может, водички? Фляги с вечера не пополняли.
Что-то царапнуло Егора внутри, тонко, сухо, как коготь по стеклу. Дедово, что ли. Или жажда, которой нельзя верить до конца.
— Погоди, — сказал он. — Глянуть надо. Целкач, прикрой.
За поворотом открылась спрятанная от ветра площадка — в обрушенных камнях, в ржавой колючей проволоке, в старых виноградных лозах, торчащих из земли, как пальцы утопленника. А в центре, под нависшим чёрным камнем, бил родник.
Ровно, мирно, из трещины в скале, выплескиваясь в выбитое ложе, где вода стояла тёмная, почти чёрная, и не сбегала вниз, а держалась зеркалом в натоптанной годами чаше. Кто-то выбил эту чашу давным-давно: края ровные, камни уложены, — но так давно, что всё затянуло мхом, а вода в ней была не живая, а какая-то тяжёлая.
Рядом с родником, наполовину в воде, лежал труп немца.
Он лежал навзничь, лицом к небу, раскинув руки, будто лёг отдыхать. Мундир цел, без единой дырки, без крови. Только лицо — восковое, спокойное, с закрытыми глазами — и у рта белая засохшая пена, как накипь у кипевшего котла.
А рядом, приваленная к камню, стояла бочка. Дубовая, стянутая ржавыми обручами, со краником внизу. Из-под крышки — запах вина. Тёмного, старого, густого, с привкусом терпкости — такое вино прячут на свадьбу внуков. Немец, видно, нашёл его на ничейной земле и поставил рядом с родником. Поставил — и умер.
— Винище, — выдохнул Целкач, облизнувшись. — Добро ж такое. Немец не был вдоволь, к источнику прилаживался, подмешать хотел, гад, а тут…
Он засмеялся — коротко, нервно. Но никто не подхватил.
Широк шагнул к роднику. Он смотрел не на бочку и не на труп — на тёмную зеркальную воду, и лицо его медленно разглаживалось, как у человека, который вот-вот услышит что-то очень своё.
— Товарищ лейтенант, — сказал он не своим, тягучим голосом, — можно я водички попробую? Она ж чистая, с горы. Она ж нас позвала.
Он нагнулся. Егор успел перехватить руку.
— Стой.
Широк посмотрел на него пусто, без узнавания, и Егору показалось, что земля под парнем сползает вниз, к роднику, в тёмную зеркальную чашу.
— Широк, — жёстко сказал Егор. — Отойди от воды. Приказ.
И тут закричал Целкач. Закричал не по-военному, а по-бабьи, на высокой ноте, — и бросился прочь вверх по балке, ломясь через кусты, падая, поднимаясь и снова бежа:
— Нельзя! Оно смотрит! Оно на нас смотрит из-под ка-а-амня! Соль! Солью надо! Солью!
Егор рванулся за ним, но Широк сорвался вбок, к ничейной полосе, к немцам. Егор успел прыгнуть, сбить его с ног, прижать коленом — Широк бился, выл, глаза вытаращены, но смотрели сквозь, назад, на родник.
— Отпусти! — сипел он. — Она меня к себе кличет! Она зовёт, она…
Саид подошёл, опустился на корточки, положил ладонь на лоб Широку — жёсткую, прохладную.
— Тише, брат. Это не она кличет. Это вода. Вода тут — не вода.
Широк замер. Слово «вода» — простое, живое — будто обрубило что-то внутри. Он мигнул, глянул на Саида — и вдруг расплакался, опустился лицом в землю, затрясся, истерзанный стыдом.
— Простите. Я не знаю, что нашло. Я ж не трус, я на реке вырос. А тут… тут не вода же? Не вода?
— Не вода, — тихо подтвердил Саид. — Это то, что воду притворяет. Оно притворяет. А ты отрекись — и оно отступит.
Егор поднялся над родником, над трупом, над бочкой — и чувствовал, как под ложечкой всё скручивается в холодный узел. Вода в чаше была тёмная, тяжёлая, и в ней, под отражением неба и камней, ему почудились маленькие зелёные огни — не вспыхивают, не гаснут, а держатся, как дно горящего моря.
— Саид, — спросил он не своим голосом, — что это за место?
— Место, где море под землю зашло, — ответил Саид, глядя на чёрную воду и на труп с пеной. — Оно тут всегда было, из-под земли тянет. Оттого и бочку немец поставил, а она у него не пошла. А он — пошёл. Слыхал байку? «Кто из чёрного источника напьётся — домой не дойдёт». Я думал — сказка. А это примета.
— Бочку берём? — спросил Егор.
— Бери, — сказал Саид. — Добро не пропадёт. Только вино это нам не на радость. Оно — задаток, чтобы мы сюда вернулись. Учти: коли от него пить станут, а товарища зовущее поманит — не вини вино. Вино ни при чём.
Бочка оказалась тяжёлой, ведра на четыре вина. Целкач вернулся сам, посрамлённый, жёлтый лицом, и не смотрел ни на кого. Труп оставили — хоронить на ничейной было смерти подобно, да и хотелось уйти поскорее.
А напоследок, уходя, Егор вытащил листовой сухарь, раскрошил и бросил горсть в родник.
— Прими, — шепнул он, как учил дед. — Ешь. Соль это, не меня. Мы в расчёте.
Вода приняла сухарь без звука, без круга, будто утонул не крошка, а камень.
И Егору стало по-настоящему не по себе.
Двое у воды
Похороны были без паники — как всё на плацдарме. Двое бойцов из хозвзвода, Куприн и Пахомов, ушли ночью из землянки. Не с поста, не с позиций — просто встали и вышли. Сосед по нарам помнил, как Куприн сел, посмотрел на вход, помолчал — и сказал тихо, будто кто-то его позвал и он ответил:
— Иду. Иду-иду. Сейчас приду.
И ушёл. И Пахомов, списанный было спросонья по нужде, — тоже ушёл. Не вернулись ни к утру, ни к вечеру. Нашли их на второй день, у самой кромки воды, за южным обрывом.
Они стояли по пояс в море, лицом от берега, развёрнутые. Утонули. Утонули на глубине по грудь, где стоять — ну просто потерять равновесие надо.
Но странного было не то, что утонули на мелком. Странного было лицо.
Оба стояли, как живые. С удивительно спокойными, просветлёнными лицами, с закрытыми глазами, без судороги утопленника, без последнего «нет!». Рты приоткрыты, как у того, кто поёт, или слышит что-то далёкое, родное, и от этого уходит во сне.
Егор, которого позвали как командира, спустился к воде один. Подошёл, посмотрел в это спокойное, почти блаженное лицо — и почувствовал, как в нутре заворочалось дедово, то, о чём он боялся думать словами.
Зелёные огни на дне. Голоса над водой. Морок.
«Когда море заговорит — не слушай. Корми его солью.»
Они послушали. Услышали голос, что разбудил ночью, поднял с нар, вывел через весь плацдарм мимо охранения — и привёл в воду. И там море их взяло. Смирно, спокойно, по-любовному. Их не били, не топтали — просто забрали, как забирает то, что давно звало и наконец дозвалось.
Капитан Борисов, выслушав доклад, долго молчал. Стоял у края обрыва, глядя на серую, равнодушную гладь, и на лице его было понимание — тяжёлое, мужское, безвыходное — того, что это не доложишь и не объяснишь ни полковнику Лебедеву, ни кому.
— Значит, так, — сказал он, не оборачиваясь. — Погибли Куприн и Пахомов. При исполнении. Патрулировали берег, полезли ночью к воде, поскользнулись, течение… — он сплюнул. — Течение, понимаешь.
— Товарищ капитан, но видели бы вы лица…
— Я не видел, — оборвал Борисов и обернулся, и в глазах его был лёд. — И ты ничего не видел. Слышишь, Ветров? Утонули — всё. Паники тут быть не должно. Объявишь, что двое ушли «по голосу» на своих ногах, — завтра будет не батальон, а стадо, которое в первую же ночь побежит в воду всей ротой.
Егор молчал. Борисов прав. Плацдарм — это люди, которые спят и верят, что море — просто море.
— Списать несчастный случай, — сказал Борисов. — Похоронить скромно. И с этой ночи у воды — пароль независимо от участка. Кто подошёл к кромке без пароля — в упор. И главный приказ часовым: никого у воды не окликать по имени. Ни своих, ни чужих, ни похожих на своих. Если кто-то идёт в темноте к воде и на окрик не отвечает — не зови, не догоняй, стреляй сразу.
— Понял, — сказал Егор.
Оба понимали, о чём молчат: что не остановит это море ни пароль, ни пули, что если Чёрное течение поманит родным голосом и родным светом — человек забудет и пароль, и долг, и имя своё.
Той ночью Егор не спал. Сидел у входа в землянку, глядя, как море дышит в темноте, — и слушал, чем оно дышит. Проверял себя. И чудилось ему — или не чудилось — что далеко, за кромкой, море тихо, ровно, беззлобно, как мать, зовёт его по имени. Голосом Нины.
Нина. Якорь.
Егор сплюнул соль, повернулся и ушёл в землянку, завесив вход плащ-палаткой.
Он до утра не смыкал глаз.
Долмен
Над плацдармом, выше последней траншеи, они поднимались вдвоём — Егор и Саид. Не в разведку, а так, по дедовой памяти, в свободный час, пока каша сварена и до заката время. Саид сказал: на склоне, под орехом, есть старые камни, он приметил их ещё при высадке, и чтой-то они говорят человеку, а не случаю. Пойдём, глянем.
Плацдарм остался ниже: землянки, ходы сообщения, верёвка траншей, море — серое, плоское до горизонта. А впереди поднимался склон Мысхако, избитый, в подсохшей глине, в обломках шпалер, в ржавых гильзах.
Долмен они увидели сразу, как вышли из-за ореха. Он стоял, вросший в склон по самое горло, — низкая, сложенная из грубых плит камера, повёрнутая отверстием на юго-запад, на море. Тысячи лет стоял здесь. Тысячи лет смотрел на Чёрное течение, на то место, где оно — если верить родовой памяти — берёт силу.
— Вот, — сказал Саид, и в голосе его было уважение, какое бывает у людей их крови к очень старым вещам. — Это он. Прашчуров наших дом. Прашчуры туда мёртвых клали, и души их смотрели на воду. Смотрели — и не боялись. Потому что знали, как беречься.
Егор обошёл долмен. Плиты тёсаные, плотно пригнанные, отполированные веками дождей и соли. А на передней плите, на той, что смотрела на море, грубо и уверенно были выбиты знаки.
Егор долго разглядывал их, пока не понял, что видит.
Спираль. Крутая, закрученная в себя, с маленьким зрачком в центре — как раковина, как воронка, как глаз. Рядом — волна, злая, острая, на три гребня. А под ними — человечки. Схематичные, с руками-чёрточками, и все шли — шли в воду. В ряд, гуськом, не оглядываясь, в море, к волне, к зрачку воронки.
Егору стало холодно, хотя вечер был тёплый.
— Сколько этому, Саид?
— Старее, чем мы думаем. Тысячи лет. Может, пять, может, семь. Но знак я знаю по роду, что бабки передавали, а им — их бабки, до самого дна.
Он присел, провёл пальцем над выбитой волной, не касаясь, — и заговорил негромко, веско, как зачитывают приговор:
— «Чёрное течение старше всех войн». Вода — это тело его. А оно — то, что в воде живёт. Оно было и до греков, и до турок, и до того, как людям имена войны придумали. И суть его одна: просыпается, когда люди начинают убивать. Гляди — человечки в воду идут. Это не похороны. Это — как их забрало. Люди режут друг друга — а оно к реке, к морю, к болоту подбирается и зовёт. Забирает по одному, по двое, тихо, смирно, без боя. Так и с нашими дышет, и с теми.
Саид замолчал. Егор тоже молчал.
Он слышал дедовы сказки с детства: про «Чёрное течение», про то, как нельзя пить из чёрных источников, как нельзя идти к воде ночью на голос, как надо кормить его солью и хлебом. Думал: байки. Старушечьи стращалки, чтоб ребёнок в море один не лез. Так думал Егор, разведчик, человек, привыкший верить глазу, а не слову.
А теперь он стоял перед камнем, которому пять тысяч лет, и смотрел, как предки рисовали то самое, что вчера случилось с Куприным и Пахомовым. Как шли в воду. Спокойные. Лицом вперёд.
Это не выдумка деда. Не массовое помешательство, о котором пишут в учебниках. Это — старое. Очень старое.
— Турки знали, — тихо сказал Саид, дочитав его мысль. — Греки знали. Когда воевали тут — родник кормили. Солью, хлебом, вином. Чтобы он на их сторону не вставал. Чтоб нейтральным был, чтоб своих не позвал. Дед твой не выдумал, Егор. Он знал ту же песню, что греки, что турки, что наши, прашчуровы.
Егор провёл ладонью по тёсаной плите, по спирали, по волне. Камень был тёплый, сухой, выстоявший. Ему захотелось сделать то же, что делали тут тысячелетия: принести что-то, отметиться, занять место в том ряду, что ведёт расчёт с морем.
— А наши здешние знали? — спросил он тихо.
— Знали, — сказал Саид. — Шапсуги твои с этим морем на ты жили. Жертву несли — соль, хлеб, вино, в особую пору обязательно. А когда море звало — не слушали. Старики выходили к воде, кормили, заговаривали. Оттого и уцелел род твой. Узнал дед тебя по якорю — в имени и в слове. Якорь — он от бездны. У кого якорь — того она не тянет, потому что заякорен ты, на месте стоишь. А стоять — это как солью кормить. Занят — и оно тебя не берёт.
— А Куприн? — Егор не хотел спрашивать, но спросил.
— У него якоря не было. А пустое место оно любит. Гляди, Егор: дед тебе не компас дал. Он тебе якорь дал. Как слышишь под боком голос — всё, что у тебя есть, это якорь. Пока есть якорь — есть ты.
Вечерело. Море внизу налилось свинцом. Долмен смотрел на него отверстием, как зрачком, — спокойно, терпеливо, все свои пять тысяч лет.
— Пошли, — сказал Саид, стряхивая с коленей глину. — Нехорошо тут дотемна: оно ночью острее.
Они ушли. Но знак этот — спираль, волна, человечки, идущие в воду, — Егор унёс в себе, и отныне ему казалось, что он увидел на стене план собственной войны и не может его забыть.
Спирт
Двадцать шестого марта на плацдарм пришла весть, что придала было людям крылья. Батальон автоматчиков, свежий, с Большой земли, получил спирт — целые вёдра — перед разведкой боем, назначенной на рассвете. Спирт на плацдарме — событие. Это обогрев, это лекарство от чувства, что ты уже не человек, а мокрая глина. Вёдра выдали на батальон, на полтораста человек, и командир, капитан Рыксанов, бравый, лобастый, любивший гульнуть, велел раздать «по-фронтовому», то есть сразу, до операции.
Егор всё это узнал, спустившись вечером в штабную землянку. Там уже гудело. Пахло спиртом, махоркой и той лихой, гулкой пьяной радостью, от которой на войне делается только хуже. Кто-то пел надрывно. Кто-то хохотал непонятно чему.
— Это что такое? — остановился Егор. — Спирт? Перед завтрашним?
— А ты против, лейтенант? — Рыксанов выступил вперёд, покачиваясь, в накидку полушубке, щёки горят, глаза блестят. — Бойцы устали, подлататься надо. Завтра в атаку. Перед атакой положено.
— Товарищ капитан, — Егор держал себя в руках, но внутри всё встало дыбом, — завтра разведка боем. Ваш батальон — на острие. Пойдут пьяные — полягут. Сорвёте…
— Не сорву! — Рыксанов хлопнул его по плечу по-медвежьи. — Лейтенант, ты молодой. Мужик пьяный — вояка. Завтра построю, опохмелю, поведу. Бойцы мои за горло немца возьмут. Ты, разведка, своё дело знай — карты глядеть. А моё — людей на пулю вести.
— Спирт за два часа до атаки — это могила, — сказал Егор, и голос его сел. — Рота не поднимется. Они завтра в винтовку целиться не смогут.
— Молчи, лейтенант! — Рыксанов пошёл красными пятнами. — Мал ты мне нотации читать. Я — комбат, я отвечаю. Решил — раздаю. Шабаш. Иди воздухом дыши, а завтра смотри, как мои немцев в море купают. Твоё «море»!
Егор развернулся и вышел. Шёл через плацдарм по пояс в темноте, слушал за спиной этот гул — пьяный, ликующий, обречённый — и в голове ворочались тяжёлые слова.
Не операцию сорвут. Операцию можно перенести. Хуже: они подставляют берег. Стоит спалить разведку боем пьяной ротой, что полегла, не дойдя до траншеи, — немцы всё поймут: нашу слабость, нашу кровь. И ударят там, где мы открылись. И тогда уже не плацдарм, а мешок. Мясорубка. И море будет не при чём — море будет добивать.
Он нашёл Борисова не в штабе, а у берега — тот стоял один, смотрел на темнеющее море, лицо каменное.
— Товарищ капитан, — Егор подошёл вплотную, — там пьянка. Спирт раздали. Завтрашняя разведка под вопросом. Люди завтра лягут…
— Знаю, — отрубил Борисов.
— И молчим? — в голосе Егора была ярость. — Вы — командир. Вы можете остановить. Завтра людей положить — это не разведка, это подстава. Нам море…
Борисов медленно повернулся. В сумерках лицо его было тёмное, изморённое, и в нём было то, чего Егор раньше не различал: усталость, которая старше всякой военной формы, усталость человека, давно переставшего верить в слова и оставшегося при одном долге.
— Ты думаешь, я не знаю? — тихо сказал он. — Я всё знаю. И что завтра полягут, и чья вина, и что наверх это не идёт — у Рыксанова покровители, обиженный он, из штаба. На плацдарме нет трибунала, Ветров. Есть только я, стена и море. И у меня один приказ: держать берег, чего бы ни стоило. Хоть пьяными, хоть мёртвыми. И если завтра рота поляжет — я её из земли подниму, понял? Мне отступать некуда. Мне за спину — море.
Егор молчал. Слова правильные. Все слова правильные. Но внутри горело — не от того, что не остановили, а от того, что нечем: даже правильный командир бессилен против пьяного тупого приказа, и берег подставляют, и никто не помешает, кроме самого берега да моря.
— Спирт, — сказал Егор, и голос дрогнул, — это оно, товарищ капитан. Чёрное течение. Оно не только у воды. Оно везде, где смерть и где люди не владеют собой. Оно сегодня в этом спирте, вчера — в голосе, что звал Куприна. Оно умеет и звать, и поить, и вести. Ведёт их к воде — и пьяные уже не проснутся.
Борисов долго смотрел на него. Потом сказал тихо, раздельно:
— Может, и оно. А может, просто спирт и глупость. Не знаю. И знать не хочу. Мне — держать. Возвращайся к себе. И вот что… — он помедлил, — если утром что-то не так — я на тебя рассчитываю. Ты у меня единственный, кто море насквозь видит. Ты — запасной якорь.
— Понял, — сказал Егор.
Завтрашнего дня он ждал не как праздника. Как приговора.
«Нептун»
Утром двадцать седьмого, как и предчувствовалось, разведка боем не состоялась. Батальон Рыксанова не поднялся. Точнее, поднялся, но встать на ноги смогли не все; шли неровно, цепляясь, ломая строй, и перед первой траншеей рота залегла и вскоре начала отходить, с ранеными. Операцию перенесли. Официально — «по метеоусловиям».
Егор смотрел на это с высотки, сцепив челюсти, и не находил слов, потому что слова кончились. Берег оголили, подставили на один глупый пьяный день. День, когда немцы могли увидеть всю нашу правду.
Он не знал, что немцы действительно её увидели.
Вечером в землянку прибежал связист с листком. Борисов прочёл, перечитал, и лицо его налилось тяжёлой тишиной.
— С Большой земли. Радиограмма, — сказал он ровно, но в ровности зияла чернота. — Разведка фронта подтверждает: противник подтягивает силы — дивизия, артиллерия, боеприпасы. Готовят большое наступление на плацдарм. Кодовое наименование — «Нептун».
— Нептун, — повторил Егор. — Бог морей.
— Бог морей, — подтвердил Борисов. — Немцы назвали атаку именем того, кто тут как раз и правит. Надеюсь, совпадение. Сроки — конец марта — начало апреля. Нам держать. Всем, чем есть. А у нас, Ветров, воды по глотке, хлеба на зуб, а спирт пропили.
Егор стоял и слушал, как в ушах шумит — не то кровь, не то море, не то тот, чужой, старый голос из-под земли и с воды, — и думал: вот оно. Как обустраивается «Чёрное течение». Сначала голос и двое у кромки. Потом спирт и несостоявшийся вылазка. А теперь — имя бога морей надвигается дивизией на плацдарм. Будто сама бездна, проснувшись, надела форму и пошла в наступление.
Он вышел в ночь, откинув плащ-палатку. Море лежало внизу — чёрное, огромное, терпеливое. Оно ждало.
— У меня якорь, — сказал Егор шёпотом, в темноту, как дед учил. — Нина. Пока она там — бездна меня не возьмёт. И я тебя, — он посмотрел на притаившуюся гладь, без страха, с одной упрямой мужской ровностью, — солью накормлю. Слышишь. Накормлю — и отведу.
Море молчало. Или ждало ответа.
Интерлюдия: со стороны моря
За линией, в особняке на чужой теперь улице, в комнате с высокими потолками и полумраком от тлеющей сигары, обер-лейтенант фон Эрдманн стоял у окна и смотрел на море.
Аккуратная, подтянутая фигура, мундир в порядке, руки за спиной. Он смотрел на тёмную полосу за кромкой света, где лежал плацдарм, где русские умирали от жажды на глине.
Позади, за приоткрытой дверью, была русская девушка — он чувствовал её взгляд, не оборачиваясь, как чужое тепло за стеной. На столе лежал вскрытый пакет. Приказ.
«Операция Нептун. Начало по особому распоряжению. Эрдманну — штабные функции, обеспечить в районе города отсутствие помех. Данные о силах противника на плацдарме — уточнить к сроку.»
Фон Эрдманн знал этот плацдарм: его воду, его глину, его голод. Он читал донесения о том, как русские копают колодцы десятками и как двое их солдат вышли к воде и утонули на глубине по грудь, лицом к морю. Его это заинтересовало. Поэтому он и стоял у окна.
— Местное предание, — сказал он негромко, сам себе, привыкший думать вслух в одиночестве. — Чёрное течение. Море, которое просыпается к войне. Русские шутили про это до блокады. А теперь копают колодцы и боятся собственной воды.
Он зажёг сигару наперекор примете и поднёс к стеклу, глядя, как огонёк отражается поверх отражения моря.
— Мне не нужна их вода, — бормотал он. — Мне нужен их плацдарм. А плацдарм — это люди, которые хотят пить. Операция «Нептун»… хорошее имя для того, кто пьёт море. Возможно, мы дадим русским то, чего у них нет. Воду.
Он выпустил дым в темноту и улыбнулся едва заметно, одними уголками губ:
— Пусть пьют. Через две недели плацдарма не будет. И тогда я увижу, что это за ваше Чёрное течение — как оно держит людей, когда их больше нечем держать.
В тёмном стекле, поверх его фигуры, внизу, у самой воды, ему вдруг почудилось: кто-то стоит на отмели. Маленькая тёмная фигурка, повёрнутая к морю, как человечки на старом камне.
Фон Эрдманн не обернулся. Он был человеком здравым и в Чёрные течения не верил. Он верил в дивизии, карты и приказы.
И всё же, проснувшись ночью от собственного чужого голоса, — он не сразу понял, что бормочет по-русски:
— Прими. Ешь. Соль это, не меня…
Он сел в кровати, потряс головой, нашарил стакан воды с боярышником — у девушки взял — и выпил залпом, глядя в темноту окна.
Комната была тиха. Море молчало.
Но ему опять, совсем ясно, — почудилась на отмели маленькая фигурка, идущая в воду.
— Нервы, — сказал он себе пересохшим ртом. — Просто нервы.
И до утра не выключил свет.
ГЛАВА 8. Небо, полноесмерти
«До наступления полного рассвета бомбардировку плацдарма продолжать без перерыва. Задача — не выпустить из укреплений ни одной живой души к ночи. Пехота последует, когда небо будет чистым.»
Крылья над бухтой
Апрель начался с неба.
Егор запомнил это навсегда: первую ночь апреля, когда над Цемесской бухтой разверзлось и загудело, как натянутая струна всего мира. До этого тоже бомбили — каждый день, по немногу, днём и на закате. Но то была быль, а это стало кошмаром, у которого отняли предел.
Утром первого числа с моря пришёл звук. Не гул моторов — а как если бы само небо стало тоньше и его давили с той стороны, где рождается ветер. Егор лежал в щели, натянув плащ-палатку на голову. Звук осел вглубь, в кость, в зубы. И накрыло.
Пошли «юнкерсы» — столько, что Егор сперва не считал, а потом перестал, потому что считать такие числа бессмысленно. Всё небо от горизонта до горизонта наполнилось рёвом, железом и запахом горячего масла. Пикировщики заваливались на крыло, падали, выли, как раненая тварь, а Егор лежал и ждал, когда вытьё оборвётся и земля примется подпрыгивать.
Она подпрыгивала. Вся.
Блиндаж, где они сидели втроём — Егор, Миша Байда и молодой веснушчатый разведчик Цапля, — трясло, как дом на рессорах. С потолка сыпалась земля; в углу опрокинулась фляга, и никто не пошевелился её поднять. Гул стоял наслоённый: дальняя артиллерия снизу, рёв самолётов сверху, а в середине — вой падающих бомб, единственный звук, что сперва летит вниз, а потом мгновенно замолкает, уступая место тому, что после него остаётся.
— Апрель, — сказал Цапля, и лицо у него было белое, как мука. — В прошлом году в апреле девушке письмо писал.
— Письмо, — повторил Миша, не открывая глаз. — Красиво. А я в апреле нырял у Дооба. Утопленника доставал.
— Тише, — сказал Егор.
Гул ел слова — вынимал их изо рта до того, как они соберутся в звук. Кричать было бесполезно: никто не услышит. Особенно не услышали, когда в двадцати метрах легла фугаска.
Взрыв перевернул мир — так, как жуёт зубами. В ушах заложило до белого глухого шума. Пахло гарью, жареным железом и — странно, сквозь всё это — свежей, взрытой, молодой землёй.
Между налётами бывало тихо. Страшнее грохота была эта тишина: она означала одно — самолёты ушли собрать новых и вернутся ещё злее.
Егор вылезал из щели, когда можно было. Дым над плацдармом стоял такой, что солнце было жёлтое, как нагар; воронки заполняли балку, как оспины; земля под ногами была вспучена, и кое-где из неё торчало то, на что Егор не смотрел. Контуженных выносили. Засыпанных откапывали — до сорванных ногтей, — потому что время, пока человека можно откопать живым, кончается быстрее, чем вой.
Однажды откопали троих живыми — оглохших, с белыми от страха глазами. И в тот же день закопали одного, которого откапывали дольше всех. Не успели.
Егор привык. Вот что было страшнее всего — что привык. В первый день трясся и молился, во что не верил. На третий — просто лежал и ждал, ведя счёт на «до» и «после». Привычка к смерти — алхимия войны: превращает страх в цинк. Цинк не боится, но и не чувствует.
И только по ночам, когда авиация уходила, Егор выходил из щели, смотрел на чёрную дышащую тьму над бухтой, на тяжёлое море за кромкой обрывов — и слушал, как оно дышит.
Море дышало. Небо гудело.
Апрель лёг на плацдарм вторым, невидимым небом — из железа, дыма и свиста.
Ночь против засады
На исходе шестой ночи бомбёжки — в ту единственную пору между валом огня, когда авиация замолкала, чтобы прогреть моторы, — Егор поднял группу.
Операция была простая, до злости: просочиться к переднему краю немцев, посмотреть, подслушать, посчитать и вернуться целыми. Егор ходил так много раз, что ноги знали каждый камешек на маршруте.
Четверо: сам, Миша Байда, Цапля и санинструктор Саид Кашежев — двоюродный брат по матери, шапсуг, как и он. Саида Егор брал потому, что тот умел ходить так тихо, что за ним не слышалось даже собственное сердце.
Ночь была чёрная: ни звёзд, ни луны, только тяжёлая, набухшая сыростью мгла, от которой всё пахло мокрой глиной и морем. За линией гудели немецкие моторы — далеко. А за передним краем тоже бродило что-то.
Они легли в засаду в ста метрах от немецких ходов, в лощине, заросшей колючкой, и лежали долго, почти без движения. Егор дышал медленно, носом, и слушал.
Немцы не спали — Егор учуял сразу. Обычно у них усталая, аккуратная тишина дисциплины. Теперь из окопа доносилось бормотание, шаги, скрип сапог, взрывающийся и сразу обрывающийся смешок. Кто-то точил. Кто-то молился.
Егор прислушался. По-немецки переговаривались двое — часовые, близко, за кустом колючки:
— Ich sage dir, sie kommen aus dem Wasser, — говорил первый, молодой, с дрожью в голосе, которую Егор, лежа в лощине, узнал бы из тысячи, потому что и его собственная дрожь звучала так же. — Vom Wasser, verstehst du? Nicht vom Land.
— Du spinnst, Kurt, — второй, постарше, с хрипцой, ворчливо. — Тебе приснилось.
— Mir? — первый чуть не выкрикнул и приглушил голос. — Их видел своими глазами. Трое. Чёрные, как уголь, мокрые с головы до ног, идут по мелкой воде прямо к нам. А я хочу пальнуть — а они идут, и некуда деваться. И в глазах у них — вода. Спроси у Райнхарда: у него с той ночи руки трясутся, он в караул идти отказывается.
— Хм, — старший сплюнул. — Война все мозги пережгла. У русских — и у наших. Мерещится нам всякое. Идёт по воде…
— Она по воде идёт, — глухо сказал первый. — Vom Wasser. Не тонет.
Повисла пауза. В темноте за лощиной Егор услышал, как кто-то из немцев тихо, по-мальчишески, перекрестился — или сделал что-то тихое, что узналось по дрожи пальцев о брезент.
— Schwarze Männer, — прошептал молодой. — Чёрные люди. Они оттуда, из той воды, которую наш капрал назвал Schwarze Strömung — Чёрным течением. А я тебе скажу: оттуда никто не возвращается, кто туда ходил. Помнишь Фрица, который пошёл ночью к самой воде?
— Фриц утонул, — резко сказал старший. — С пьяных глаз. Нашли потом, недалеко.
— Нашли? — тихо усмехнулся молодой. — А кто сказал, что он сам утонул, а не оно его позвало? А слышал, что говорил фельдфебель? Что у русских то же самое. Что их, — голос упал до шёпота, — тоже забирает.
Егору стало холодно не от ночи — от родного, дедова слова, прозвучавшего из чужих уст над чёрной водой.
Саид тронул его за рукав. Молча. Сжал.
Старший немец помолчал, крякнул, задвигался — и голос его стал другим, ниже, с той тяжёлой осторожностью, с какой говорят о вещах, в которые боятся верить.
— Ну и что ты предлагаешь, Кurt? Бросить пост? За нами вода, перед нами русские. А вода… она слушает.
— Вот именно, — шепнул Кurt с покорностью. — И я не хочу, чтобы она слышала, как я зову. Пусть думает, что меня нет. Спим по одному, до рассвета не разговариваем. Договорились?
— Договорились, — сказал старший.
И они замолчали оба, сразу, как по команде. И эта тишина была страшнее любого разговора: в ней лежало то, о чём они договорились, — не говорить, не звать, не привлекать. Лежать тихо, как добыча, которая притворяется, что её нет.
Егор лежал и слушал, как гудит его собственное сердце — и как за лощиной, на чужой стороне, тоже дышит, таясь, молчаливая, живая вода. Впервые он понял: страх у них и страх у нас — одна вода. Одна тёмная, слушающая, живая вода.
Доклад комбату
Вернулись под утро, когда небо на востоке светлело той дымной желтизной, какая бывает только над избитым плацдармом. Спустились в балку, где стоял комбатский блиндаж.
Борисов был худ, с жёсткими, в ранней седине висками. Три месяца назад командовал ротой; теперь, после гибели майора Волкова, — батальоном, и принял это не радостью, а тяжестью, которую носил, не снимая.
Егор вошёл, стряхнул с шинели комья мокрой земли, доложился. Борисов слушал, не перебивая, крутя между пальцами карандаш, и лицо его не менялось.
— Погоди, — остановил он. — Докладывай по существу. Силы, техника, расположение. А это что? «Чёрные люди из воды»? «Немцы боятся воды»?
— По существу: силы те же, — ответил Егор. — Пехота, пулемёты, у балки — два танка замаскированы. Артиллерия подтянулась. Ночью по воде ничего не ходит. А то, что я слышал, — тоже по существу. Потому что у них, за линией, пропадают люди. Так же, как у нас.
Борисов помолчал. Карандаш в пальцах замер.
— Пропадают, — повторил он. — Ну и что? Война, Ветров, — такое дело, где люди пропадают по-разному: дезертиры, утопленники, контуженные. Много способов у пропажи. Это не… не мистика.
— Я и не говорю про мистику, — сказал Егор. — Я про то, что с обеих сторон этой воды люди пропадают по ночам. По голосу. А вы мне говорите — психология.
— Я тебе ничего не говорил, — жёстко перебил Борисов. — Вот что я скажу, командир разведки. Если бойцы узнают, что ты ходил слушать немцев, а воротился с верой, что из воды черти выходят, — тебя за панику под трибунал занесут. А если не занесут — так наперегонки к воде побегут глядеть. А мне эти наперегонки ни к чему. Понял?
— Так точно.
— Удвоить посты у воды, — продолжал Борисов деловым тоном. — Завтра же. Ночью — дозорных вдоль кромки, каждого второго — с пулемётом. Людей у воды не оставлять по одному, парами. Если что из воды — не наше, не десант — клади на месте или гони криком, но чтоб я о любом… — он запнулся, — о любом госте с воды знал. Ясно?
— Ясно, — сказал Егор. Поколебался. — Товарищ капитан. А если это не «гость», а наш? Если наш солдат ушёл к воде по голосу? Я его — класть? Или кричать?
Борисов посмотрел на него долго, тяжёлым, примешанным к усталости взглядом.
— Кричи громче, чем голос, — сказал он наконец. — И держи за руку. У нас каждый человек на учёте. Понял?
— Понял. — И, не сдержавшись, добавил: — Только у того голоса, если честно, крик не перекричит. Его слышно — как свою кровь.
В блиндаже стало тихо. Борисов смотрел на него. Егор — в пол.
— Иди спать, — сказал Борисов глухо, отворачиваясь. — Дозорные будут. И не верь ты им, Ветров. Ни во что не верь. Верь в приказ. В приказе — вся правда. Остальное — от лукавого. Или от воды. Иди.
Егор козырнул и вышел. На пороге его остановил хриплый оклик.
— Ветров.
— Слушаю.
— Удвоил я тебе посты, — медленно, не оборачиваясь, сказал Борисов. — Но если там и впрямь что-то… если ночью у воды будет что-то — возьми меня с собой. Посмотреть. Одним глазом. Чтоб я знал своим глазом, а не твоим.
Егор почувствовал, как по спине пробежал холодок — не от воды, а от этого: сухой, всё видящий Борисов просил его взять к воде. Значит, верил. Хоть краем.
— Понял, — сказал Егор. — Возьму.
Радиограмма из ночи
В ту же ночь, перед самым рассветом, на КП пришла радиограмма — и, судя по тому, как бегали гонцы, она была не из тех, что обсуждают шёпотом.
Борисов поднял Егора и ещё двоих в штабной блиндаж, где на ящике из-под снарядов горела слабая, прикрытая шинелью лампа, а у карты стоял радист с мокрым от напряжения лицом.
— С Большой земли, — сказал Борисов, и голос у него был твёрдый, как будто подпирал сам себя. — Подтвердили. Тысяча и больше самолётов с той стороны. Дивизии к плацдарму, пехота, танки, тяжёлая артиллерия. Готовится большое наступление.
Он замолчал. Все молчали. Только лампа шипела, и в её шипении плыл запах керосина и железа.
— Кодовое имя, — продолжал Борисов, и в голосе прорезалась та странная гордость, с какой произносят имена, заведённые против тебя самого. — Немцы шепчут его как приговор: «Нептун». Слышал такое, Ветров?
— Слышал, — сказал Егор. — Немцы бога морского Нептуном звали. Видать, решили вручить нас ему — прямо в его хозяйство.
— Ну вот, — усмехнулся Борисов. — А у нас тут своё хозяйство есть — дедово, шапсугское. Чтоб Нептун ихний нашёл, кому надо, я бы, на твоём месте, освятил бухту. — Он помолчал. — Ладно. Не до шуток нам. Разговор один, Ветров: выстоять. И точка.
Над плацдармом рассветало — и небо вместо синевы собиралось в тяжёлую железную массу знакомого звука. Самолёты шли — тысяча, или не тысяча, кто их считал — к плацдарму, как занавес к месту казни. Егор, глядя на горизонт, где первый «юнкерс» вёл за собой свиту, подумал: вот и морской бог на нас глядит.
Но промолчал. В приказе — вся правда, что тебе нужна будет на этой земле. В приказе — выстоять.
Лебедев на плацдарме
Полковник Лебедев прилетел ночью, на маленьком тихоходном катере, прижавшись к волне под самым боком у немецких батарей.
Егор узнал об этом по странной, неуместной в этом грохоте тишине, что легла на КП, и по суете. Приехал начальник политотдела, сам полковник Лебедев — про которого на плацдарме говорили: «Лебедев сам палку в руку берёт, если надо — в окопе ночует, с нами воду пьёт».
Он вошёл в КП — высокий, упругий, с лицом, избитым ветром и опытом, с глазами, которым ни солью, ни дымом не было пути, — и всем стало тесно и ясно. Оглядел блиндаж — карту, лампу, лица — и молча кивнул. Сел.
— Слушай, командование, — сказал он без предисловий, кладя на стол тяжёлую полевую папку. — Радиограмма до тебя дошла. «Нептун» — не пустое словцо. Я привёз тебе то, что надо прочесть как последнее.
Он открыл папку, достал плотный лист с синими печатями и размашистой подписью и прочитал вслух, не спеша, как читают приказы люди, для которых слова — проверенный металл:
— «Обращение Военного совета. Бойцам, командирам и политработникам плацдарма Мысхако. Требуем: выстоять. Нас меньше, чем у них. Но мы стоим, и вы стоите. Остановить врага на этой бухте — значит сохранить Кавказ. Каждый метр земли, каждая кружка воды, каждый камень — наш. Нептун — это вода. Пусть Нептун узнает, что море на нашей стороне. Выстоять! Пока мы стоим — стоит Родина. Выстоять!»
Лебедев кончил. Поднял глаза — и глаза у него были такие, что в них, как в чистой воде, виделось дно.
— Вот так, товарищи, — сказал он. — Это не лозунг. Это шифр, который я вам привёз через воду, под их снарядами, ради одного слова: выстоять. А теперь слушай дальше: четыре дивизии, тысяча двести самолётов. Группа кораблей на море подходила — отогнали, но вернётся. Немцы обещали стереть плацдарм с карты и с земли. Передаю их слова, чтобы вы знали, с кем имеете дело.
В блиндаже стало совсем тихо. Пахло глиной, керосином, потом — и тем запахом, каким пахнет вблизи войны.
— Те, кто придумал «Нептун», — продолжал Лебедев ровно, — верят в него как в волну: накатит и уйдёт. А я вам скажу, матросы: волна накатывает на гальку — а галька остаётся. Кто с галькой в родстве — того море не сметёт.
Он помолчал, и вдруг — неожиданно для всех — перевёл взгляд на Егора.
— Это ты, Ветров? — сказал он. — Из Новороссийска. Наполовину шапсуг. Дед учил тебя, как с морем говорить — соль кормить, хлеб. Помню, помню, коль сказали.
— Так точно, — сказал Егор, напрягшись.
Лебедев чуть прищурился — не зло, а так, как смотрят на человека, о котором думают, что он знает больше, чем говорит.
— Так вот, — сказал Лебедев. — Приказу про соль и хлеб я тебя не отменяю. А к нему — ещё одно, от меня лично, без приказа: если уж ты с морем на ты, так выстои не гостем, а хозяином. Чтоб Нептун ихний уткнулся не в гальку, а в волю. Соль — это соль. А воля — воля. — И он положил ладонь на плечо Егору, крепко, по-отцовски. — Стоять будем, сынок. Стоять будем.
Егор сглотнул. В горле стоял комок, не проходил.
— Выстоим, — сказал он. — Раз приказ.
— Верю, — сказал Лебедев, и в голосе его было столько простоты, что Егору почему-то сделалось легче. — Верю, сынок. На том и стоим.
Катер Лебедева ушёл той же ночью, с тыльной группой раненых, под низким, серым небом, из-под которого опять тянулось железо. Егор стоял у воды, провожал чёрный силуэт, тающий в тумане, и думал: Лебедев на воде — значит, заговорён. Раз ушёл — вернётся.
И стоял, слушая, как море за кромкой вздыхает и дышит — ждёт, когда «Нептун» накатит и когда он, Егор, выйдет к нему кормить.
Интерлюдия: тарелка
В оккупированном городе, в доме, где жила Нина, горел тёплый, жёлтый, домашний свет от натёртой до блеска керосиновой лампы.
Нина сидела за столом; через стол — Рихард фон Эрдманн, оберст-лейтенант, в расстёгнутом воротничке рубашки, с усталым, но спокойным лицом человека, который в этом доме хозяин. Он ел неспешно, отломил кусок белого господского хлеба, жевал, и в глазах была та же скука вояки, для которого война — работа, а вечер — передышка. Нина смотрела на него и думала: человек как человек. А двадцать шесть таких же стоят там, на другой стороне, — против Егора.
Молчали — как молчат люди, которых война почти не имеет права соединять, но соединила одной крышей.
И вдруг фон Эрдманн отложил вилку и заговорил — по-русски, с немецким гортанным катком, но вполне разборчиво:
— Скоро здесь будет тихо.
Нина подняла голову. Сердце сделало один тихий, неуверенный удар, как радио, когда ловят волну.
— Что?
— Здесь, в городе, — сказал он, и в голосе не было ни злобы, ни торжества — только усталость и ровная, отчётная уверенность. — Будет тихо. Шум — там. — Он кивнул в сторону моря, за окном лежала невидимая отсюда, но всеми чуемая чернота бухты. — Скоро.
Он помолчал, доел кусок, вытер губы салфеткой — аккуратно, по-домашнему.
— Ваших на мысу, — сказал он, глядя ей в лицо, и в его глазах промелькнуло что-то — то ли сожаление, то ли просто ровный свет лампы, — больше не будет. — Он замолчал, потом спокойно добавил: — Они обещали стереть его с карты. Так что скоро здесь будет совсем тихо.
Нина вздрогнула — и тарелка выскользнула у неё из рук, упала, звякнула, разбилась. Осколки, крошки, остаток борща — всё поплыло перед глазами, смазанное, тёплое, чужое.
— Простите, — сказала она глухо, нагнувшись, руки мелко дрожали. — Устала.
— Пустое, — сказал фон Эрдманн, и было в его тоне такое, что она не поняла: поверил или нет. Он посмотрел на осколки, потом на неё — долго, внимательно. — Вам надо отдыхать, фрау. Ваш… мужчина, — он употребил слово аккуратно, не погрешив ни против неё, ни против себя, — он же там. Война всё забирает, но кто-то всё равно ждёт. Вы ждёте.
Она молчала, собирая осколки. В голове — навязчиво, как бой часов: «Ваших на мысу больше не будет». Наступление. Скоро. Надо предупредить. Но как? Через соседку — старуху-связную с корзиной, что торгует на рынке и под чьим дном лежит то, что переносит вести через линию. Да, так. Через бабку.
Она убрала осколки. Фон Эрдманн поднялся, взял шинель.
— Доброй ночи, фрау. — И, в дверях, не оборачиваясь, добавил: — Я бы на вашем месте не ходил к рынку в этот час. Не будем делать глупостей.
Сердце у Нины ударило глухо, в горло. «Он знает, — подумала она. — Или просто предупреждает».
Но решила — пойдёт. Завтра на рассвете, к рынку, как всегда за хлебом. И — под хлебом — то, что подпольщица Нина должна перенести.
Рынок и патруль
Утро было мокрое, серое, пахло гнилой капустой, сырой тряпицей и дальним дымом. Нина шла по мёрзлому рынку, сжимая корзину, где под пропахшей потом тряпицей лежал хлеб, а под хлебом — свёрнутая вчетверо бумажка.
Она искала глазами старуху — ту, что торговала не первой цены капустой и у которой под дном, Нина знала, лежал тайничок. Нина прошла мимо вроде бы невзначай — и старуха чуть наклонила корзину, чуть приоткрыла тряпицу: место, мол, есть, доверие цело.
И в этот момент — сзади — грубый голос:
— Документы, фрау.
Патруль. Двое: лейтенант фельджандармерии и солдат с автоматом на груди. Стояли у прилавка, в двух шагах.
Нина замерла. Документы — при ней, в нутряном кармане. Но бумажка — под хлебом, в корзине. Отпустить корзину, наклониться, открыть — значит наткнуться на их взгляд, их руку, их догадку.
Она медленно, спокойно, насколько могла, повернулась. Вынула не бумажку, а — чистую, потёртую — свою аусвайс. Фельджандарм взял, повертел так и этак, поднёс к свету.
— Хозяйка дома оберст-лейтенанта фон Эрдманна? — спросил он по-русски, с отчётливой издевкой власти. — А что ж такая красивая женщина по рынку с утра, а?
— Хлеб, — сказала Нина ровно. — Хлеб и капуста к обеду. Офицер любит свежее.
Фельджандарм хмыкнул, хотел ещё что-то — но его взгляд вдруг отвлёкся, и там, за его плечом, Нина увидела, как старуха, не торопясь, подхватила корзину и, опираясь на палку, ничего не боясь, побрела прочь, в проулок, где терялась толпа. С корзиной, где лежал тайник.
Фельджандарм ещё повертел документ, вернул, пожевал.
— Хлеб, значит, — сказал он. — Лейтенанту, фрау, не надо таскаться по рынку. Кухарка бы сходила. Или бург.
Нина выдержала взгляд. Руки — сзади, спокойные.
— Бург, господин, устала, — сказала она. — А я — как вы скажете. Хлеб лёгкий.
Он посмотрел на неё ещё раз, с особенной придирчивостью, потом махнул рукой.
— Идите, фрау. Только до ночи. После будет не до капусты.
— Благодарю, — сказала Нина, и голос её не дрогнул. Она нагнулась, подхватила корзину, в которой теперь не было ничего, кроме хлеба и тряпицы, — бумажка ушла, — и пошла прочь, не оглядываясь, к дому, где горела лампа. А в ушах стучало одно: «Ваших на мысу больше не будет».
Только возле калитки она заметила: у крыльца, на столбе, палкой нарисован маленький значок — волна. Старая, шапсугская, как из рассказов Егора. Значок, которого вчера не было.
Нина втянула воздух. И улыбнулась — впервые за утро. Значок означал: весточка ушла, принята, дойдёт.
Кормление
Ночь опустилась на плацдарм низкая, плотная, с туманом, который полз от воды по балке, как белое, слепое, живое существо. Самолёты ушли, взвыв на закате, и небо давило сыростью. А море дышало медленно и глубоко, прислушиваясь.
Егор вышел к воде один. Не по приказу — такого приказа и быть не могло. Вышел потому, что надо. Дед сказал: когда море заговорит — не слушай, корми его солью и хлебом. А оно и впрямь заговорило — за спиной, за немецкой линией, — и его надо было покормить, чтоб не звало, чтоб Егора с гальки не выманило.
В кармане — горсть смёрзшейся крупной соли, пахнущей морем и потом; в другом — корочка чёрного, военного замеса хлеба.
Он вышел на галечный язык у самой воды. Туман у кромки стоял гуще всего — белый, плотный, неподвижный, и в нём не видно было ни бухты, ни горизонта, ни того, где кончается свет и начинается вода.
— Возьми, — сказал он негромко, как говорят с тем, кто слушает, и сам не знал: с морем ли разговаривает, с чем-то ли, что в тумане, или с самим собой. — Возьми, дедово. Не зови. Кто свой — с тобой не пойдёт, у кого якорь — того не выманит.
Он бросил соль. Крупка ударилась о гальку, посыпалась, захрустела. Потом бросил горбушку — она бело сверкнула, легла на тёмную воду, качнулась, поплыла, не то к берегу, не то прочь.
Егор стоял и слушал, как вода принимает его дары.
И тут туман зашевелился. Не ветром — ветра не было, ни одна ветка не шелохнулась, — а изнутри, как если бы в белизне что-то перевалилось с бока на бок, вздохнуло, шагнуло.
Из тумана, не проявившись, а просочившись — голос. Егор его узнал — и всё внутри оборвалось, потому что это был не чужой, не тот, что звал к воде. Это был голос Леднёва. Катерника, утонувшего со своим судёнышком в кошмарную ночь шестой главы.
— Не корми меня хлебом, брат, — сказал голос из тумана — низко, как со дна, но узнаваемо до последнего тёплого излома, до той хрипотцы, с какой Леднёв говорил после третьей кружки. — Хлебом родня кормит, зерном — хлеб. А меня не корми. Корми свинцом.
Егор замер. Соль рассыпалась. Хлеб плывёт. Сердце — оловянное, не бьётся.
— Я туда, — голос, чуть глуше, как сквозь воду, — не по своей воле ушёл, брат. Меня позвало. Не корми хлебом — выманит тебя тоже. Корми свинцом, если люб. Чтоб знало: с этой стороны не берут, не спят, а зовут своим. Свинец — это ответ. Понял?
Туман вздрогнул. Егор рванул вперёд, к воде, к звуку:
— Коля! Коля, стой! Кто ты?!
Тишина. Только вода всхлипнула о гальку, смахнув последнюю корку хлеба в темноту.
Туман расступился — и там, куда он смотрел, было пусто. Пусто до самого дна. Только мелкая серая чернота бухты, слабый отсвет воды — и больше ничего.
Егор стоял на гальке, выстуженный изнутри, и смотрел в эту пустоту. В ушах ещё звенело: «Не корми меня хлебом. Корми свинцом».
Он сделал шаг назад, второй. Туман, не тронутый ветром, сонно закрыл то место, где был голос, — как закрывают заслонкой колодец, из которого нельзя пить.
К своему посту он вернулся, когда небо на востоке несло ту же дымную желтизну нового дня, когда снова загудит небо, снова прилетит «Нептун», снова придётся выстоять.
Он не сказал никому о голосе. Ни Борисову, ни Саиду, ни самому себе до конца. Только стёр ладонью соль с губ — ту самую, что бросил морю, — и повторил вслух, наедине с поднимающимся туманом, дедов завет, в который, кажется, наконец поверил:
— У кого якорь — того бездна не выманит.
И пошёл к блиндажу. А за спиной, у кромки, вода — чёрная, тихая, сытая — ждала и слушала, кого она покормит свинцом следующим.
— приказ командира 4-го воздушного флота, апрель 1943 года
ГЛАВА 9. Ночь перед Нептуном
Командирам частей и подразделений. 16.04.43, 23:40.
Всем, кто слышит: противник сорвал расписание. С наступлением тёмного времени лётная работа и артиллерийский огонь прекращены — сего воздушного противника у нас нет, артиллерии его нет тоже. Это не передышка. Это затишье перед броском. Завтра до рассвета — быть на рубежах. Посты на воде не снимать. О погибели не думать, а думать о том, что сказать живым.
Выстоять. Москва смотрит.
— Начальник политотдела, полковник Лебедев
1. Тишина
Тишина навалилась на плацдарм к полудню, а к вечеру сделалась вовсе плотной, как войлок, пропитанный дождевой водой.
Егор Ветров сначала не поверил, что она может быть такой. Шестнадцатое апреля тысяча девятьсот сорок третьего года. Всю первую декаду месяца немецкие «лаптёжники» [Юнкерсы-87] висели над Малой землёй с утра до ночи, скидывали бомбы сериями, от которых раскачивался сам берег, — и вдруг ни одного самолёта. Всю ночь на пятнадцатое и весь день шестнадцатого артиллерия, сутки напролёт моловшая предместья Мысхако из-за хребта, тоже умолкла. Барабанил по ушам только прибой. Обычно его голос тонул в грохоте; теперь он звучал на весь плацдарм один, как живой, и от этого становилось ещё тише.
Он обошёл позиции с сумерками, когда берег уже начал заворачиваться в синий сумрак, но ещё не погас совсем. Шёл не по-разведчичьи, не крадучись, — шёл открыто, по-хозяйски, как ходят по земле, которую уже ничто не отнимет. Земля эта была узкой — полоска берега в четыре с половиной километра шириной и в десять глубиной, сжатая между обрывом и морем, простреливаемая насквозь с гребня. Люди жили в ней, как в тесном гробу, который немцы всё пытались заколотить крышкой, а крышка никак не находилась.
В первой траншее, где сидела рота гвардейцев-десантников, он остановился послушать. Никто не пел. Обычно вечером, стиснувшись в блиндаже, кто-нибудь заводил — про «Варяга» или про синий платочек, и ему тихо подтягивали. Сегодня не пели. Зато слышалось то, чего не было слышно никогда: шорох сухарей в вещмешках, пересыпание патронов из одной руки в другую, стук сапёрной лопатки о бруствер, когда боец в последний раз углублял амбразуру. Все молча доуглубляли ячейки. Все пересчитывали патроны, хотя знали их наизусть. Все смотрели в одну сторону — туда, где за хребтом, в темноте, лежал враг и молчал.
— Тихо, — сказал кто-то рядом, и Егор даже не обернулся, потому что это было сказано не ему, а в никуда, самому себе. — Тихо-то как, братцы. Не к добру.
Вот это и было главное. Тишину эту никто не принял за мир. Тишина была неправильная, навыворот, как снятая кожа. Артиллеристы-соседи, старые армейские, помнили: перед самым большим обстрелом немцы почему-то замолкают. Перед самым страшным ударом — тишина, до звона в ушах. И теперь весь плацдарм, восемь тысяч квадратных метров камня и глины, лежал и слушал эту тишину, и каждый понимал, что она умеет говорить.
Около ячейки пулемётчика он сел на корточки. Парень — лет девятнадцати, не больше, сибиряк, из-за Енисея, — сидел у своего «максима», держал на колене перевёрнутый картуз с бумагой, и писал.
— Письмо? — спросил Егор тихо.
Сибиряк поднял голову. В сумерках лицо у него было белое, молодое, с загорелой полосой на лбу, где слетала пилотка. Глаза улыбнулись, обходя страх стороной.
— Мамке, — сказал он. — Пишу, что у нас тут тихо стало. Не вру — тихо же. И что сено у нас в Омске, поди, уже зелёное. Она любит, когда я про сено пишу.
Егор помолчал. Ему вдруг страшно захотелось спросить: «А вру-то зачем?» Но он не спросил. Он сам был солдат, и понимал, что мамке надо написать про сено, иначе мамка не переживёт. Он только кивнул и положил ладонь парню на плечо. Ладонь легла, и оба ощутили, как под ней дрожит плечо — мелко, не слышно, как дрожат, когда долго не ешь. Сибиряк не стал стыдиться. Он дописал строчку, посыпал чистую страницу песком, чтобы высохли чернила, и посмотрел на Егора уже по-другому, прямо, и сказал:
— Завтра, если что, я их тут и встречу. Пусть только сунутся. У меня на них — восемьсот патронов на ленте. Мамке бы не дали соврать.
Егор ушёл, и слышал, как за спиной шелестит бумага — парень запечатывал письмо.
2. Сапёр и сестра
Дальше, в глубине, на второй линии обороны, его и окликнул старческий голос — негромкий, с той особенной хрипотцой, какая бывает у людей, которые много курили и много говорили у прилавка:
— Егорка? Ветров, ты ли?
Егор обернулся. Из землянки, пригнувшись в низком лазе, вышел старик — сухой, стриженный под машинку, в телогрейке, подпоясанной сыромятным ремнём. Егор всмотрелся и вдруг узнал, и от узнавания ёкнуло сердце где-то под кадыком.
— Дядя Паша? — сказал он недоверчиво. — Ты ж в городе... ты ж у нас на углу...
— На углу, на углу, — отозвался старик и развёл руками, будто извинялся. — Лавка-то моя на улице Советской стояла, мальца помню тебя босого, как ты ко мне за карамелью бегал. А теперь вот, гляди, — сапёр я. Миллиционер я был, в народной дружине, меня и взяли. Город наш, Егорка, второй раз уже эвакуировали. Ты ж не знаешь, поди. Мы оттуда все пришли — кто в ополчение, кто в сапёры, кто куда. Дом мой сгорел в первых числах. Лавка — тоже. Зато вот, — он похлопал по висящему сбоку ранцу, и в голосе его прорезалась странная, неуместная гордость, — толу у меня теперь полный ранец. Сорок четыре шашки. Хватит на роту немцев, а то и на две. Считал.
Егор стоял и смотрел на него, и в горле стоял ком. В памяти вставала тёплая, пахнущая хлебом и керосином лавка на углу, прилавок, на котором от карамели блестел мрамор, и молодой тогда ещё дядя Паша с выцветшими голубыми глазами, который давал ему, мальцу, попробовать горячей сдобы с маком, а Нине — одну карамельку сверх денег, «потому что девчонке слаще». Это было давно, в другой жизни, в городе, который теперь лежал в руинах под названием «Новороссийск», и от которого остался только вот этот обрыв и полоска берега.
— Дядя Паша, — повторил Егор, и голос его дрогнул, — а Нина... Нина моя не заходила?..
Старик покачал головой.
— Не видел, Егорка. Я её с прошлой осени не видел, как мост взорвали. Ты не хорони её раньше времени, — он погрозил пальцем. — Она ж у нас живая, характерная. Такая и чёрта за хвост поймает, а уж немца и подавно. Ты вот что, — он шагнул ближе и заговорил быстрей, — ты завтра, как грянет, ты за меня не думай. Я на своём рубеже умру стоя. А ты вперёд не лезь без шума, ты ж разведчик, тебе жить надо. Я тебя мальцом помню. Хочу, чтобы ты мне потом, после войны, про карамельку рассказал, какой она теперь вкусная стала.
Сказал — и, не дожидаясь ответа, ушёл в лазу, оставив Егора стоять посреди траншеи, в темноте, с солёной влагой в глазах, которую он сердито проморгал.
Чуть дальше, у перевязочной, над которой висел брезент с намалёванным кривым красным крестом, его окликнула девчонка. Невысокая, в прожжённой у шинели, с косичками, выбившимися из-под пилотки, она сидела на ящике из-под мин и на негнущихся струнах перебирала что-то похожее на гитару — с оборванными, видно, двумя струнами. Увидев Егора, она вскочила и, глядя на него в упор, сказала — громко, нарочито бодро:
— Товарищ разведчик! А скажи-ка ты мне: у меня, гляди, патроны порожние для «удота» [ручного пулемёта] остались, а у моряков, говорят, навалом. Могу я у них самогон выменять на патроны? Или, — она подмигнула, — ты мне так, по знакомству, патрончиков подсобишь?
Егор невольно усмехнулся.
— А тебе патроны-то на что, санинструктор? Ты ж не стреляешь.
— Стрелять-то я не стреляю, — согласилась она, — а вот когда завтра ребят поранит, а немцы полезут, у кого я прикрывать буду, когда их из-под огня таскать стану? Некому, кроме меня. Вот мне и нужны патроны. И самогон у меня, — она вытащила из-за пазухи мутную бутылку, — первосортный, на травах. Моряки на такое падкие. Ты только за меня никому не сказывай, а то политотдел узнает, что сестричка самогон на патроны меняет, — разжалуют в поварихи.
Егор посмотрел на неё. Ночью ей на вид было и вовсе лет семнадцать. И она уже видела столько раненых, положенных в эту перевязочную, что никакого воспитания на это не хватает. Он вытащил из кармана шинели пачку патронов — боевой запас свой, десяток, — подал ей.
— Самогон оставь себе, — сказал. — Морякам самогон без надобности, им вишнёвка нужна. Завтра я их словлю и вишнёвку тебе достану. А патроны бери так. Ты мне потом счёт предъявишь за моих ребят.
Девчонка взяла патроны, прижала их к груди и вдруг, быстро, по-ребячьи, ткнулась лбом ему в плечо, всего на один миг, и отшатнулась, будто ничего и не было.
— Спасибо, — сказала она уже другим, тихим голосом, без этой шутливой бодрости, из-под которой полыхал страх. — Я завтра со всех их свалюсь, а своих вынесу. Всех вынесу, слышишь? Всех.
Егор кивнул и пошёл дальше. Плацдарм жил свою последнюю мирную ночь. Жил молча, перебирая патроны, дописывая письма, меняя самогон на прикрытие — и весь, как один организм, ждал рассвета.
3. Вода тепла
В полночь — ровно в полночь, как по команде — со стороны моря поднялся туман.
Егор стоял на бруствере, докуривал цигарку, когда заметил: вода у кромки вдруг задышала, будто выдохнула. И оттуда, от чёрной воды, пополз к берегу белый, плотный, как сметана, туман. Не стелёжкой, не полосой — общим валом, сразу всей стеной, и в нём было что-то, от чего мороз пробежал по спине даже в тёплом бушлате. Туман шёл на плацдарм, как вода в затопленный трюм: не спрашивая, не задерживаясь, заливая каждую щель.
— Байда, — позвал он негромко. — Ты это видишь?
Миша Байда, водолаз, спал у пирса "по-водолазному", вполглаза. Услышал, вышел, сунул голову в туман, щурясь:
— Вижу. Белая муть. Только чудно: у нас такой в феврале бывает, на тёплую воду налипает. А теперь-то...
Они спустились к пирсу. Туман был такой густой, что ниже пояса — ничего, сплошная каша, ноги тонут по колено, будто в вате. Егор вытянул руку — и второй руки на конце её не увидел, только кисть, расплывчатую, как в молоке.
И тут он услышал.
Доносилось это не со стороны моря — отовсюду. Из траншей по всему периметру, из блиндажей и землянок, из передних ячеек — шёпот. Тонкий, неразборчивый, повторяющий одно и то же, как заезженная пластинка, — шёпот многих голосов, сливающийся в один нестройный гул:
— ...не уходи, останься... не уходи, останься...
Егор наклонился к ближайшей ячейке. Вчерашний сибиряк с "максимом" лежал, уткнувшись лицом в скатку, свернувшись под станиной. Спал — крепко, тяжело, как после марша. Но губы его шевелились — беззвучно, сами по себе, и с них слетало: "не уходи... останься...". Егор отшатнулся.
Он пошёл по траншее, и на каждом шагу — одно и то же. Мёртвые во сне бойцы, сведённые судорогой губы, и общий шепоток обступает со всех сторон: "не уходи, останься". Кто-то спал и плакал, не просыпаясь, слёзы в глину. Егор впервые за всю войну почувствовал настоящий, липкий, детский страх — не от бомбёжки, не от танков, — от этого немого хора, идущего из-под ног, из земли, которую он считал своей.
— Саид, — выдохнул он в туман. — Слышишь? Это оно...
Из тумана выступила крупная тень. Саид подошёл, стал рядом, посмотрел на спящего, потом на брата — спокойно, без тени страха:
— Слышу. Только ты не туда смотришь. Это не оно. Это мы сами.
— Как — сами?
— Сонный морок, — Саид сорвал с бруствера комок глины, размял, понюхал. — Спит весь плацдарм. Все завтрашний день видят. Все боятся и все думают об одном: не уходи, останься, живи, не дай себя убить. Сто тысяч наших слов за одну ночь — вот и бубнит тебе из-под земли. Оно, — он кивнул на море, — оно шагов не делает. Оно молчит.
— Откуда ты знаешь?
Саид не ответил. Спустился к воде, наклонился, опустил руку по локоть в чёрную воду. Постоял. Вынул руку, встряхнул, вернулся и молча приложил ладонь к щеке Егора.
Егор вздрогнул. Рука мокрая — а щёку обдало теплом. Не ледяным дыханием апрельской воды, а теплом почти горячим, как от живого тела.
— Чуешь? — тихо спросил Саид. — Вода тёплая. Чтоб в апреле, в ночь перед делом, вода теплела до живого — такого я не знаю. Это не от марта и не от солнца. Это от чего-то другого.
Егор молчал. И тут из белой мглы, с пирса, глухо, как из глубины, — голос Байды, водолаза:
— Вода тёплая. — Пауза. — В феврале не бывает тёплой.
Егор закрыл глаза. Вокруг, из-под земли, всё продолжали шептать: "не уходи, останься". И вода у пирса, тёплая, как ладонь живого человека, ждала, что он подойдёт и опустит в неё руки, — и тогда уже не вынет.
4. Штаб
В штабе, в землянке комбата, было накурено до синевы, горела одна коптилка из снарядной гильзы. Вокруг стола стояли: комбат капитан Борисов — серый от недосыпа, но прямой, как шомпол; полковник Лебедев — высокий, с аккуратным пробором; начарт — майор с карандашом за ухом; и командир 8-й гвардейской бригады — чернявый подполковник с перевязанной рукой.
В углу трещал рацией связист. Когда он снял наушники и повернулся, в землянке замолчали разом — так важен был этот поворот.
Борисов взял бумажку, поднёс к коптилке, прочитал медленно, вслух:
— Подтверждено. Авиаразведкой и перехватом. На рассвете — немцы начинают. "Нептун". Ликвидация плацдарма. Срок — три дня, не больше. — Он поднял глаза. — Неделя на раскачку была. Теперь — всё.
Начарт оттянул гимнастёрку, будто тесна:
— Сверились. Артиллерии против нас — до пятисот стволов. Танков и штурмовых орудий — до двухсот единиц. Авиации — сотни машин: "юнкерсы", "хейнкели", истребители. Тысячи крыльев, товарищ капитан. И на море — группа торпедных катеров "Бокс", ходит чуть дальше мёртвой волны. У них море, у нас — эта галочка земли. Считай сам.
— Считаю, — глухо сказал подполковник восьмой гвардейской, двигая здоровой рукой по столу. — У нас на плацдарме — пятнадцать тысяч, у них — двадцать семь. Орудий втрое больше, самолётов не считано, танков не считано. В другой обстановке я бы сказал, что нас считают погибшими завтра к полудню. — Он поднял сухие, ясные глаза. — Я так не говорю. Мы на Малой земле. Здесь умирают не для того, чтобы умереть, — а чтобы не пустить их за хребет, в город. Я понятно изъясняюсь?
— Понятно, — сказал Борисов. Обмакнул карандаш в чернила. Голос его стал командирским, ровным, сквозь который пробивались усталость и глухая решимость. — Слушай приказ. Всем подразделениям: готовность 1. Оставить по одному в блиндаже на отделение, остальных — на рубежи. Первая линия — в ячейках с ночи. Окопы углубить на полштыка, противотанковые колья проверить. Пулемётчикам сменить ленты, налить воды. Санинструкторов — по двое на взвод. Водолаза Байду — на пирс, следить за водой; если немец с моря полезет — ракетой. Всё. Разойдись.
Люди зашевелились, но Лебедев поднял руку — замерли.
— Одно добавление, товарищи. — Он говорил тихо, тем голосом, каким говорит начальник политотдела, когда от слов его зависит последнее. — То, что вы видели этой ночью, — туман что ли, — он посмотрел на Борисова и Егора, — и любой шёпот, любой голос, что слышали, — забудьте. В строю этого нет. Бойцам и без того тяжело на сердце, не надо им ещё и этого. Скажете: туман, осадки, усталость. Военная тайна, товарищи, — самая страшная из всех: тайна того, что не укладывается в голове. Они должны думать о рубеже и о том, что их дома ждут. Не о том, что мерещится. — Пауза. — Выстоять. Москва смотрит.
По землянке будто все выдохнули разом. Егор поймал взгляд Лебедева: полковник смотрел на него прямо, без усмешки, как на равного, которому поручено держать рубеж и держать в себе этот страх, чтобы не выдать бойцам. Егор кивнул. Он выйдет и будет держать.
За скрипом двери, за топотом расходящихся туман за окном стоял всё так же плотно, и из него, сквозь гул приказов, всё ещё просачивался тонкий, монотонный шёпот: "не уходи, останься..." — будто сама земля уговаривала их не выходить завтра на тот берег, за которым нет возврата.
5. Письмо
Егор вернулся в блиндаж перед самым рассветом, когда туман начал редеть. Сел на нары, достал огрызок карандаша и серый, шершавый берёзовый лист — Нина любила писать на чистой бумаге, и каждый раз радовалась, когда он доставал ей хоть листочек. Он долго сидел, держа карандаш, а слова не шли: слишком просты были и слишком огромны. Наконец начал — с того, что было ближе всего:
"Нина, родная. Пишу тебе, а сам знаю: не дойдёт это письмо. Скорей всего — не дойдёт. Но я не могу, чтобы оно не было написано. Так мне самому надо — пока пишу, ты со мной.
А у нас тут, представь, яблоня. На обрыве, над самой водой. Корявая, голодная, кора в трещинах — а весной, гляди, расцвела. Белая вся, будто снегом замело, только снег этот — живой, цветочный. Кто её посадил — неведомо. Может, до войны какой-нибудь парень для своей девчонки, а потом их тут не стало. А она цветёт. Вчера стоял под ней и думал: вот это и есть жизнь, Нина. Она цветёт, даже когда вокруг война, огонь и всё на свете. Потому что ей так положено. Потому что весна. Потому что — я тебя люблю.
А помнишь, как мы на ту гору ходили, где вишни дикие? Ты всё просила: "Егор, давай повыше, я оттуда весь город увижу". А у тебя на ладони была вишнёвая косточка, всю дорогу её держала, загадала. Я знаю, ты и сейчас помнишь, что загадала. Я тоже помню, что я тогда загадал.
Знаешь, что я понял тут? Война — она не за города и не за рубежи. Война — за то, чтобы после неё можно было вернуться и жить. Взять тебя за руку и пойти куда глаза глядят, без того, чтоб каждую ночь вслушиваться — не летят ли. Чтоб сына родить, чтоб он рос под яблоней, а не в окопе. За это я и стою. Не думай, что за что-то большое и непонятное. Я стою за яблоню. За тебя. За нас, на том берегу, где останемся жить, оба, вдвоём.
Дед мой, шапсуг, — ты его помнишь, он тебе платок на плечо клал, — учил меня с детства: море кормить надо. Солью да хлебом, на берег выносить, к воде оставлять. Чтоб море добром тебя помнило и не звало раньше времени. Я ему, мальцом, смеялся: чего это море есть будет — соль да хлеб, оно ж вода. А теперь понял. Это не море ест. Это мы договариваемся. Отдаём ему чуть-чуть — чтоб оно не забрало всё. Чтоб, когда позовёт на той стороне, — позвало по-доброму, как домой зовут, а не как в темноту.
Ты только дождись меня, Нина. Как я тебя жду. Я буду возвращаться к тебе долго, может, очень долго, но всё равно вернусь. Ты держись, где бы ты ни была, — и я держусь. Свидимся. Целую тебя, родная. На всю жизнь, с той вишнёвой косточки и до самой воды. Егор."
Он долго сидел над листом. Потом сложил вчетверо, разгладил ребром ладони. Завернул в серую холщовую тряпицу, зашил мелким крепким стежком, — шапсугская кровь, дед сам себе всё шил, — вывернул бушлат, распорол подкладку у левого борта, у сердца, вложил тряпицу и зашил обратно. Сунул иглу в лацкан.
"Если доживу — выну, прочитаю, сам себе удивлюсь, — подумал он. — Не доживу — так с ней и уйду. Ты меня и по письму найдёшь, по почерку, по листу берёзовому. Ты ж умеешь."
Он погасил коптилку. В щель двери сочился серый предрассветный свет — самая вязкая, самая глубокая муть, что предшествует первому свету дня.
6. У обрыва
Перед самым рассветом Егору вдруг стало невмоготу в блиндаже. Он поднялся, вышел, прошёл по опустевшей позиции — бойцы уже разошлись по рубежам, — и ноги сами вынесли его к обрыву, к яблоне, белой в сером полумраке над спящим морем.
Он смотрел вниз, на воду, где туман ещё клубился полосой, — и вдруг заметил: что-то в нём стоит. Не волна, не отблеск. Недвижное, стоящее — потому и заметное на фоне текучей воды. Он всмотрелся, сощурился.
Внизу, на воде, стояла Она.
Фигура в женском платье — длинном, тёмном, намокшем, облегающем, как утопленница, — стояла на поверхности, не проваливаясь, на двух широко расставленных ногах. Туман окутывал её по колени, но выше был виден силуэт, плечи, голова, склонённая чуть набок, будто в ожидании, будто в приветствии.
И Егор узнал её. Сердце ударило так, что потемнело в глазах.
Это была Нина.
Платье цветастое, городское — то самое, в котором она ходила за вишней на ту гору, — висело мокрыми складками. Лицо её, с ямочкой на подбородке, с прямым русым пробором, — бледное, спокойное, уже по ту сторону боли. Она стояла на воде и, подняв руку, беззвучно, едва заметно манила его к себе. К себе — вниз, на ту тихую воду, где не бомбят, не стреляют, не зовут на рассветные рубежи.
— Нина, — выдохнул он, и голос сорвался. — Я ж тебе письмо написал. Я ж сказал — дождись, я после войны, только дождись...
Она не отвечала. Только манила — плавно, настойчиво, рукой, на которой блестело обручальное кольцо. Её кольцо. То, что он надел ей на палец в сорок первом, за неделю до ухода.
И Егор сделал шаг — к самому краю. Камень осыпался из-под подошвы, глухо стукнул в воду. Она стояла внизу, совсем близко: шагни — и примет, и не будет больше ни тумана, ни рассвета, ни рубежей, будут только её руки, тёплые, и она, Нина, ждущая с того края, потому что одной плохо там.
Он сделал ещё полшага. Из-за спины — резкий, родной голос Саида:
— Егор! Не слышь её! Это не она!
Егор замер, будто прорвало плёнку. Оглянулся через плечо. Саид стоял в пяти шагах, лицо белое, как туман.
— Это не она, — повторил Саид, двигаясь к нему медленно, как к спящему. — У этой заплатка на правом плече, а у неё не было. И кольцо — она на правой носит, а Нина на левой, на безымянной, в боях под перчаткой держала, чтоб не снять, не потерять. И она не стоит на воде, Егор. Живая она, я её вчера видел, на той стороне, издалека признал. Не слышь её!
Егор перевёл взгляд вниз. Плёнка снова натянулась было — но верёвка держала его. Заплатка на правом плече. Кольцо на правой руке. Нина... правой работала, правой держала, правой — никогда ничего.
Фигура шевельнулась. И в тот же миг, будто кто-то дунул, — распалась. Стала туманом, белой мутью, взметнулась клочьями, расползлась по воде — и вода под ней стала просто водой, тихой, серой, уже не тёплой: тепло ушло вместе с ней.
Егор стоял, глядя на опустевшую воду. Дрожь прошла по телу — та, что приходит после страха, когда понял, что мог уйти. Он опустился на колени, в мокрую глину, развязал узелок, где лежала горсть дедовой соли, и, глядя на воду, на серый рассвет, на яблоню, бросил её вниз, в море. Горсть белого праха полетела в чёрную воду — и вода приняла её без всплеска, как принимает то, что ей положено по уговору.
— Прими, — сказал он вслух, ровно, как на приказе. — Прими. Это всё, что я дам. Остальное — моё. Яблоня — моя, город — мой, Нина моя. А это тебе, по уговору, как дед учил. И всё.
Море приняло соль и молчало — так молчит лишь то, что получило своё. Егор постоял на коленях, поднялся, встряхнул глину с колен. И тут из-за хребта, с той стороны, где лежал враг, донёсся далёкий, нарастающий гул, заполняющий небо.
Небо над плацдармом — светлеющее, серое — стало густо, как саранча, набиваться точками. Сотни самолётов. "Юнкерсы", "хейнкели", "мессершмитты" — весь воздух от горизонта до горизонта заполнился этим роем, идущим на плацдарм, как туча, как потоп.
И одновременно, заглушая гул, над берегом разорвался первый снаряд. Чёрный столб поднялся над водой в сотне метров, разорвал туман. Второй — ближе. Третий — на позиции, где вчера сибиряк дописывал письмо про сено.
Плацдарм вздрогнул, как проснувшийся зверь. "Нептун" начался.
Егор стоял на обрыве, глядя, как над немецкими позициями, из-за хребта, встаёт багровая заря и как из-за неё поднимаются, густо, как саранча, сотни самолётов, — и в ушах у него ещё стоял её беззвучный зов. Он разжал пальцы, в которых держал остаток соли, — они были пусты, потому что он отдал морю всё, что собирался отдать, и теперь ничего больше не должен.
Только яблоня — белая, невозможная в этом аду, — стояла за спиной, на краю обрыва, и роняла лепестки в ту самую воду, с которой он уже договорился. Навсегда.
Бесплатный фрагмент закончился.
