Читать книгу: «На путях к свободе»
Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436–ФЗ от 29.12.2010 г.)

В книге использованы фотографии из семейного архива Екатерины Лихварь.
Главный редактор: Сергей Турко
Руководитель проекта: Анна Деркач
Дизайн обложки и макета: Юрий Буга
Корректоры: Мария Смирнова, Елена Биткова
Компьютерная верстка: Павел Кондратович
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Ариадна Тыркова-Вильямс, 1952
© Аркадий А. Борман, наследник автора
© Екатерина Лихварь, наследница автора, 2025
© ООО «Альпина Паблишер», 2025
⁂

Вступление
…только в свете прошлого мы, …поколение, которому пришлось строить настоящее и стараться формировать будущее, можем понять себя или надеяться, что нас поймут потомки.
ВЕРА БРИТТЕН. Заветы юности
Маленькой девочкой в середине 1950-х годов я жила в Вашингтоне с моей прабабушкой, Ариадной Владимировной Тырковой-Вильямс, моими дедушкой и бабушкой, ее сыном, Аркадием Альфредовичем Борманом, и его женой, Тамарой Викторовной (урожд. Дроздовой). Я помню, как с прабабушкой часто гуляла по Зоологическому саду и мы всегда останавливались, чтобы полюбоваться ее любимыми цветами – ландышами. Мне казалось, она любила их потому, что они напоминали ей о Вергеже, семейном поместье Тырковых на реке Волхов. Я также помню, как часто сидела у нее на коленях, когда мы за ее письменным столом играли с маленькими игрушечными фигурками, которые до сих пор у меня сохранились.
Для меня Ариадна Владимировна была доброй любящей «гренни». Благодаря моему дедушке я со временем начала понимать ее место в российской истории. Он часто говорил мне: «У тебя была замечательная прабабушка». В предисловии к своей книге о матери он написал: «По разнообразию своих интересов и проявлениям cвоей личности моя мать была совершенно исключительным человеком»1. Он сознавал важность ее общественной и журналистской деятельности, значимость ее вклада в российскую историю и необходимость сохранить это все как ее наследие и живую о ней память.
Дедушка Аркадий для меня был ближайшей живой связью с моей семьей и нашим русским историческим прошлым. Он сделал все возможное, чтобы рассказать мне о жизни нашей семьи в России до революции и в последующие годы эмиграции. Устно и письменно, через множество личных историй и старых фотографий он передал мне знания о роли моей прабабушки в российской истории конца XIX и начала XX века и ее журналистской работе, которую она посвятила борьбе за свободу своей русской родины и которую она продолжала вплоть до своей смерти в 1962 году. Кроме того, он написал свои личные воспоминания, предназначенные исключительно для меня, как своей единственной наследницы. Он подключил меня к делу сохранения больших объемов семейных архивов до того времени, когда стало возможным их безопасное возвращение в Россию. Ряд материалов и писем дедушка передал Бахметевскому архиву русской и восточноевропейской истории и культуры Колумбийского университета в Нью-Йорке, где было организовано собрание рукописей Ариадны Владимировны. Я ему благодарна за то, что он привил мне любовь к этому наследию.
«На путях к свободе» – это вторая часть воспоминаний Ариадны Тырковой-Вильямс, опубликованных под названием «То, чего больше не будет»2. По словам автора, обе части составляют продолжающийся рассказ о виденном и слышанном. Первая часть – это семейная хроника, а вторая часть – это более всего политическое повествование о борьбе за свободу и народное представительство – эпоха Государственной думы. Или семейная хроника, или политическое повествование, обе части составляют собой целостный набор картин, иллюстрирующих период исторического преобразования.
Выражаю признательность Государственному архиву Российской Федерации (ГА РФ) за помощь в завершении миссии моего дедушки по возвращению рукописей Ариадны Тырковой-Вильямс в Россию, где ее труды и наследие будут сохранены и защищены. И также выражаю мою искреннюю благодарность Ларисе Александровне Роговой, Сергею Владимировичу Мироненко, Алексею Алексеевичу Литвину и другим сотрудникам ГА РФ, без устали трудившимся над организацией Архивного собрания Ариадны Тырковой-Вильямс. Благодарю Ирину Гусинскую, Алину Книжник, Анну Деркач и всех других сотрудников издательства «Альпина Паблишер» за информацию о растущем интересе современных российских читателей к тем временам, когда жила Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс. Их благодарю также за интерес, инициативу и сотрудничество по переизданию «На путях к свободе». Наконец, благодарю моего мужа, прот. Василия Лихваря, за поддержку и помощь в осуществлении этого проекта.
ЕКАТЕРИНА ЛИХВАРЬ
Февраль 2025 г.Камберленд, Род-Айленд
Предисловие
Самостоянье Ариадны Владимировны Тырковой-Вильямс
Теперь я знаю, что мир был бы несравненно счастливее, если бы хорошие русские люди меньше поддавались заморским ученым и больше вдумывались бы в прошлое и настоящее своего народа.
А. В. ТЫРКОВА-ВИЛЬЯМС
В Государственном архиве Российской Федерации (ГА РФ), крупнейшем федеральном архиве России, в фондах которого среди более чем 7 млн единиц хранения, есть абсолютная «архивная жемчужина» – документы личного архива члена кадетской партии с 1906 года Ариадны Владимировны Тырковой-Вильямс (13 [25] ноября 1869 года, Санкт-Петербург – 12 января 1962 года, Вашингтон). Ариадна Владимировна прожила долгую жизнь – без малого век. Как незаурядная личность она стала известной и популярной журналисткой, видной общественной деятельницей, известной не только в политических кругах Петербурга.
В основе ее мировоззрения лежала идея государственности, планомерную работу по созданию новой России она считала приоритетной для партии. Тыркова призывала идти в гущу жизни, прорастать корнями в широких общественных слоях. В качестве первоочередной задачи на заседаниях ЦК она выдвигала задачу политического воспитания масс, расширения социальной опоры партии, включения в программу партии пункта о предоставлении женщинам избирательных прав.
А. В. Тыркова обладала несомненным литературным даром. Ее перу принадлежат рассказы, эссе, повести, романы («Жизненный путь», «Ночью», «Добыча»), печатавшиеся в известных и популярных журналах. Она – автор одной из наиболее полных биографий А. С. Пушкина, над которой трудилась более 30 лет.
Тыркова категорически отвергла большевистский режим, участвовала в выпуске газеты «Борьба», призывавшей к активному сопротивлению советской власти, выступала на митингах. После разгрома Учредительного собрания покинула Россию.
Архив А. В. Тырковой в 2008 году передали в ГА РФ ее потомки: правнучка Екатерина Куртовна Лихварь и ее супруг отец Василий, настоятель церкви в Род-Айленде, что на границе с Канадой. Сама мысль о возвращении уникальных документов возникла не спонтанно. Когда семья Екатерины и отца Василия переезжала в новый дом и паковались вещи, был обнаружен конверт с надписью, сделанной рукой ее сына Аркадия Альфредовича Бормана: «Вернуть в Россию, когда она станет свободной».
Это завещание, ждавшее своего часа многие годы, было исполнено. В Россию вернулись более 12 000 документов, все они сегодня доступны для исследований в читальном зале ГА РФ (Документы Тырковой-Вильямс А. В. за 1874–1972 годы. Фонд № 10230). Переломный для истории России 1917 год, активным участником событий которого была А. В. Тыркова, нашел отражение в ее записях, дневниках, обширной переписке с Н. Бердяевым и В. Набоковым, П. Милюковым, А. Деникиным и В. Врангелем, А. Ремизовым и многими другими выдающимися политическими и общественными деятелями, представителями науки и культуры.
В фонде хранятся не только документы самой А. В. Тырковой-Вильямс и ее сына Аркадия Альфредовича Бормана (за 1874–1974 годы), но и значительный корпус изобразительных материалов за 1814, 1889, 1900–1962, 2005, 2008 годы (фотографии, репродукции и др.) и предметы за 1900–1956 годы (пишущие машинки с русским и английским шрифтами времен жизни вне России; чемодан, видевший много разных дорог; магнитофонная катушка с записью выступления А. В. Тырковой-Вильямс в Великобритании в 1926 году).
Переиздание книги «На путях к свободе» возвращает читателя к творчеству выдающегося деятеля русского освободительного движения А. В. Тырковой, внимательное изучение документального наследия которой – женщины невероятно смелой, последовательной в своих поступках и преданной своему Отечеству (как бы далеко она от него ни находилась) – позволяет составить более точный, достоверный ее «жизни портрет», к которому вполне можно предпослать строки столь любимого ею А. С. Пушкина:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
(На них основано от века,
По воле Бога самого,
Самостоянье человека,
Залог величия его.)
Директор Государственного архива Российской Федерации ЛАРИСА РОГОВАЯНаучный руководитель Государственного архива Российской Федерации СЕРГЕЙ МИРОНЕНКО
Введение3
Мое детство и юность совпали с той переходной эпохой, когда Россия перестраивалась с крепостного на свободный труд. Мой отец был крупным и безденежным новгородским помещиком. Он кончил Училище правоведения, был мировым посредником первого призыва, мировым судьей на Охте, где я и родилась в 1869 году, 13 ноября. Потом он перешел в Министерство финансов. Зимой мы жили в Петербурге, летом на Вергеже, в родовом тырковском имении на Волхове. Вергежа для моих родителей, для всех нас семерых братьев и сестер, для наших детей была радостью и опорой. Через нее были мы глубоко связаны с деревенской, крестьянской, со всей русской жизнью. И с природой. Обо всем этом я писала в воспоминаниях о моем детстве и молодости. Они печатаются в парижском журнале «Возрождение». В настоящей книге, перед тем как рассказать об Освободительном движении, свидетельницей и участницей которого я была, я скажу только несколько слов, откуда пришло, как зарождалось во мне то политическое беспокойство, которое понудило меня присоединиться к бурной борьбе с исторической властью. Огромное, любовное влияние имела на нас, детей, моя мать. Она была убежденной шестидесятницей. Либеральные взгляды она почерпнула из христианского учения и из книг. Могла их перенять и от своего отца. Он был офицер, служил в Аракчеевских военных поселениях, которые тянулись напротив нас по правому берегу Волхова. Вергежа была на левом берегу. Судя по рассказам матери, не только мой дед, но и некоторые его сослуживцы были люди просвещенные, гуманные. Деда я не знала, он умер до моего рождения, но косвенное влияние на меня оказал. В амбаре, на пыльном чердаке, в ящике с его книгами я нашла объемистый том в кожаном, с золотым тиснением переплете. Это была иллюстрированная «История жирондистов» Ламартина, чуть ли не первое парижское издание. Я ее несколько раз перечитала. Эти рыцари свободы оставили глубокий след, заразили меня своим человеколюбивым безумием. Мне, конечно, и в голову не приходило, что придет время, когда я буду окружена такими паладинами свободы, буду делить их мечты. И их безумие.
Мне было тогда лет тринадцать. Не только Ламартин, но и другие книги, разговоры, события, арест и ссылка в Сибирь моего брата Аркадия, все это толкало – не скажу мысли, какие в этом возрасте мысли? – а чувства в определенную сторону. Еще более глубокое, чем от Ламартина, влияние, более повторное внушение, да еще ритмическое, шло на меня от Некрасова. Его гражданская поэзия, его призыв – «где трудно дышится, где горе слышится, будь первым там», его «Русские женщины» – все волновало наше пробуждающееся сознание. Я говорю во множественном, потому что в гимназии княгини А. А. Оболенской, где я училась, у моих подруг тоже были ищущие умы. Среди учащих и учащихся царил дух просвещенного гуманизма, за которым наше чуткое ухо ловило косвенное порицание многих русских порядков.
Для меня гимназия была еще дорога тем, что там я научилась дружбе. Самыми близкими моими школьными приятельницами были Вера Черткова, дочь обер-егермейстера Г. А. Черткова, который смолоду зачитывался Герценом и тайком привозил из Лондона «Колокол». Лида Давыдова, дочь К. Ю. Давыдова, известного виолончелиста и директора Петербургской консерватории. Позже она вышла замуж за одного из первых русских марксистов, за М. И. Туган-Барановского. И, наконец, Надя Крупская, позже жена Ульянова-Ленина. Они с матерью, вдовой судейского чиновника, жили на пенсию более чем скромно, но уютно, тепло. Эти три мои самые близкие гимназические подруги принадлежали к совершенно различным кругам петербургского общества, но у всех, как и у меня самой, были дерзкие, беспокойные мысли. Это вообще свойственно юности. Но на нас действовала и эпоха. В ней шевелилась, таилась потребность к протесту, к резкой перемене в общественной жизни. К свободе мыслей и действий.
Это сказалось еще при Александре III, после неурожая 1891 года, когда правительство было вынуждено на время примириться с участием общественных деятелей в борьбе с голодом. В этой работе я участия не принимала. Я уже была замужем. У меня был сын. Позже родилась и дочь. На несколько лет я ушла в семейные радости и печали. Но с книгами я не расставалась, и ход мыслей моих не обрывался. К чему они меня привели, об этом я и говорю в настоящей книге.
В ней я рассказываю о людях, которые добивались политической свободы, но их политические мысли и доводы передаю как можно короче. Они все это изложили сами в своих статьях, книгах, речах, гораздо лучше, чем я могу это сделать по памяти. Моя задача – передать их душевный склад, ту общую психологическую среду, в которой происходило Освободительное движение. По мере сил запечатлеть отдельный облик каждого – самое трудное в писательстве.
Я начала писать воспоминания под немецкой оккупацией, без книг, приготовила их к печати позже, в Версале и Нью-Йорке, где могла бы достать книги, касающиеся той эпохи. Но я не сделала этого. Я поставила себе задачей передать только мой личный опыт, связанный с этим важнейшим отрезком русской истории. Я сделала исключение только для главы «Революция продолжается». Я взяла для нее из крайне интересной книги В. А. Маклакова, «Вторая Дума», сведения о попытке Столыпина сговориться с кадетами, так как считаю этот эпизод необычайно показательным и для власти, и для оппозиции, а сама я о нем почти ничего не знала.
И еще несколько справок я взяла из воспоминаний А. А. Кизеветтера, «На рубеже двух столетий». Остальное писано по памяти.
АРИАДНА ТЫРКОВА-ВИЛЬЯМС
Февраль 1952 г.Нью-Йорк
Глава 1
В преддверии
Я не пишу истории, у меня нет под рукой ни книг, ни документов, нет даже заметок, которые я иногда делала. Это только воспоминания, рассказ о том, что я видела, слышала, среди чего росла и жила. Пишу только то, что удержалось в памяти. Начала писать в конце 1940 года в По, в небольшом городке, на юге Франции, с чудесным видом на Пиренеи. Сейчас пишу в Гренобле с не менее чудным видом на Альпы. Где буду кончать? Удастся ли кончить? Кто знает? В 73 года на завтрашний день смотришь осторожно, особенно сейчас, в 1943 году. Но я постараюсь сохранить в памяти людской то, чему была свидетельницей, иногда участницей, передать нарастание, дыхание событий, над которыми будущим историкам предстоит ломать голову. Если только история, книгопечатание, библиотеки, архивы, все, из чего слагается культура, не будет снесено бурями.
Воспоминания мои я принялась писать, потому что считаю необходимым удержать память о нашей эпохе, завершившей определенный период русской жизни, а может быть, и не только русской. О себе я стараюсь говорить поменьше, но все-таки говорю. И я была частицей, хотя и малой, того оппозиционного кипения, которое тогда же стали называть Освободительным движением. Теперь, после всего, что терпит Европа, чем болеет Россия, я иначе отношусь ко многому, что тогда происходило, в чем я так или иначе принимала участие. Мне виднее стали наши слабости, ошибки, заблуждения. Но я не отрекаюсь от своего прошлого, от основных идеалов права, свободы, гуманности, уважения к личности, которым и я, по мере сил, служила. Я горько сожалею, что наше поколение не сумело их провести в жизнь, не сумело, не смогло утвердить в России тот свободный демократический строй, к которому мы стремились. Екатерина II говорила, что ставит себе целью блаженство каждого и всех. В этих словах много мудрости. Под всеми она разумела Россию. Мы перенесли центр тяжести на каждого, забывая завет другого великого государя, Петра I: была бы Россия жива… Забывали не потому, что хотели гибели России, а по ребяческой, невдумчивой уверенности в ее незыблемости.
Но в основе наших страстных домогательств было стремление ко всеобщему блаженству, а не к своему личному благополучию, а уж тем более обогащению, как это часто бывало с политиками в Европе. Зато в русской оппозиции было много незрелого, наивного, непродуманного и, что оказалось опаснее всего, много государственного простодушия.
Чем больше память возвращает меня к тому прошлому, тем с большим удивлением замечаю я, что европейские потрясения и обвалы, среди которых приходится жить сейчас, преемственно связаны с тем, что думали и делали мы, русские, полвека назад. Если бы в конце прошлого и в начале нынешнего столетия наиболее деятельная, настойчивая, увлекающаяся часть русского общественного мнения не была слепа к русской действительности, не была одержима страстью к протесту, не было бы двух европейских войн, не было бы азиатских волнений, и я спокойно писала бы мои воспоминания дома, в России, а не на чужбине. Но случилось иначе.
Вышло так, что то, что мы считали нашим русским делом, нашей русской борьбой за новую жизнь, превратилось в предисловие к тому, что ожидало Европу, что отразилось на жизни всех народов на всех пяти континентах. То, о чем я пишу, стало частью и их истории. Ведь марксизм, который сейчас имеет такое огромное влияние на политику всего мира, стал реальной силой благодаря русской революции, хотя вначале марксизм был только одним из слагаемых русской революции. Началась она 14 декабря 1825 года. С тех пор революционные искры то тлели, то разгорались в беспокойных умах, пока, уже в XX веке, не промчались степным пожаром по всей России и дальше по всему миру.
Подземное революционное горение отражалось на жизни всех думающих людей: и тех, кто разжигал огонь, и тех, кто старался его потушить. Отблески этого огня отражались на всем, что с юности я видела, слышала, читала, думала, чувствовала. Чтобы понять русскую действительность за последнее столетие, надо помнить об этом непрестанном, жгучем, неудержимом, мятежном беспокойстве. Оно нарастало, оно крепло, пока, в 1917 году, не разразилось сокрушительной революцией, страшным историческим обвалом, который опрокинул жизнь сначала культурных классов, потом переломал весь склад жизни и крестьян.
Для меня ускорение революционного ритма совпало с резкой переменой в моей личной жизни. Она так сложилась, что мне пришлось зарабатывать на себя и на детей. Я была к этому не подготовлена, не представляла себе трудностей, которыми жизнь часто встречает новичков. У меня не было профессии. К счастью, я сразу схватилась за журналистику, сделала писательство своим ремеслом, которому и до сих пор служу. Это позже сблизило меня с деятельной оппозицией. Но вначале я чувствовала себя на новой дороге очень одинокой, тем более что я еще не видела перед собой общественных задач. Да и перед общественным мнением они еще только начинали выясняться. Не было маяков, по которым я могла бы держать курс. Это было едва ли не самое тяжелое для меня.
Только ответственность за детей я ясно сознавала. Я взяла их к себе, когда разошлась с мужем. Так или иначе, надо было выгребать. Летом я перевозила детей в деревню, к маме, и сама больше жила там, чем в городе. На Вергеже я опять окуналась в теплую, светлую мамину жизнь, сливавшуюся с красотой родного деревенского простора. Осенью, с началом школьного года, мы с детьми возвращались в Петербург. Мы жили в маленькой, дешевой квартире на Песках. Вся жизнь была дешевая, похожая на то, что я, гимназисткой, видела у моей близкой подруги, Нади Крупской. Тогда я удивлялась, как могут они с матерью существовать в такой тесноте? Теперь пришлось понять. Часто и на такое житье не хватало денег. Работы почти не было. Я оторвала детей от обеспеченной жизни, и что же я им даю взамен?
Безденежье меня давило. Я не умела проталкиваться, пробиваться. Этим даром судьба меня не наградила. Среди писателей были у меня знакомые, с ними было приятно, весело болтать, но никому из них не приходило в голову помочь мне найти работу. Может быть, то, что я помещичья дочь, создавало иллюзию моей обеспеченности. Мои купленные раньше в Париже платья, которые я кое-как перешивала, донашивала, тоже придавали мне такой вид, что меня могли считать богаче, чем я была. Обманывала и моя задорная, независимая манера держаться – стой на рогоже, говори с ковра. Хозяйка «Мира Божьего» А. А. Давыдова, с дочерью которой я была очень дружна, раз предложила мне перевод французской книги об энциклопедистах, который и был напечатан в приложении к «Миру Божьему». Это дало мне короткую передышку. Переводная работа мне не очень давалась. А газетная сразу пришлась по душе. В Петербурге тогда издавалось очень мало газет, и к ним у меня хода не было. Я начала с сотрудничества в провинциальной прессе, в ярославской газете «Северный Край», куда посылала «Петербургские Письма». Писалось легко, даже слишком легко и беззаботно. После уже довольно долгой писательской и общественной деятельности я заглянула как-то в свои первые фельетоны. Напала на статью о передвижниках – и мне стало жутко. Сколько легкомысленной отваги и как мало знания и понимания! Правда, что тогда в живописи разбирали не художественное творчество, а вложенное в картину содержание, тему, на которую она была написана. Ну и я брела по этой узкой тропинке.
С «Северным Краем» у меня сразу установились хорошие, товарищеские отношения, сначала по переписке. Но газета была бедная. Они не могли мне платить больше трех копеек за строчку, да и те с опозданием. Писать я могла им раз в неделю, строк триста-четыреста. В лучшем случае я выгоняла в месяц около 40 рублей. За квартиру надо было платить 35 рублей. Получала я еще несколько сот рублей в год дохода с небольшого кирпичного завода, построенного на арендованной у папы земле. Летние месяцы на Вергеже мне ничего не стоили. Но все-таки содержать себя и детей бывало так трудно, что я иногда просто терялась.
Мои дела стали поправляться, когда я начала писать во второй провинциальной газете, в «Приднепровском Крае», издававшемся в Екатеринославе. Но мое благоденствие продолжалось не долго. Разыгралась история, характерная и для положения прессы, и для настроения журналистов.
«Приднепровский Край» был больше и несравненно богаче ярославской газеты. В редакции я никого не знала, но мои статьи понравились, и они сразу за меня ухватились, просили писать побольше. Я писала им обо всем, что приходило в голову: о театре, о книгах, о новостях иностранной жизни и литературы. Первые мои рассказы были напечатаны в «Приднепровском Крае». Политических тем я, конечно, не касалась. Цензура их не пропускала. Но о чем бы мы ни писали, власть всегда чуяла в наших словах и в наших умолчаниях строптивый дух оппозиции. И была права. Но и мы были не виноваты, что нам тесно, что мы переросли загородки, куда правительство упрямо втискивало русскую мысль. Правительство не хотело, не умело дать исход накопившимся общественным эмоциям и политическим запросам, не понимало, что нарастает энергия, которую опасно держать под спудом.
Цензура била нас и по карману. Оба редактора, и ярославский и екатеринославский, все мои статьи были готовы печатать, все принимали. Но цензура нередко их запрещала. За непропущенные статьи мне никто не платил. Было нелегко угадать, что проскочит, что нет.
В Екатеринославе тоже шла война между вице-губернатором и редактором Лемке. Это был отставной офицер, задорный, с большим желанием играть в левых кругах роль. Позже он написал несколько книг о цензуре и о революции. Но в то время он был начинающий журналист. Не знаю, был ли он уже тогда членом социал-демократической партии, но позже он стал членом коммунистической партии. Как редактор «Приднепровского Края», Лемке, как, впрочем, и многие провинциальные редакторы, яростно воевал с местной цензурой. Порядок был такой: корректура набранного номера посылалась к цензору. Он отмечал неугодные ему места, и, когда расчерканный красными цензорскими чернилами лист возвращался в редакцию, надо было в спешном порядке, ночью, вынимать преступные места, кое-как штопать страницы, затыкать опустошенные гранки материалом, раньше прошедшим цензуру. Лемке попробовал завести другой порядок. Он стал рассылать газету в том виде, как она была получена от цензора. Страницы белели пустыми местами. Чиновники злились, но не было закона, запрещавшего оставлять в статьях и между статьями пустоту. Наконец Лемке переборщил. Не знаю, составил ли он номер очень резко, или цензор был в тот вечер сердит, но корректурные листы вернулись из цензуры почти сплошь замазанные красным. Не осталось ни одного живого места, одни заголовки и отрывистые строчки непонятного текста. Лемке так и отпечатал плешивую газету и разослал подписчикам белые страницы, на которых кое-где были отдельные фразы. Начальство взбесилось. «Приднепровский Край» был закрыт. Но хозяин газеты, миллионер-подрядчик Копылов, был в добрых отношениях с местной администрацией и умел устраивать свои дела. Он добился разрешения возобновить издание газеты, но уже без Лемке, который, в ответ на свое увольнение, немедленно разослал всем сотрудникам письмо, где сообщал, что ушел из редакции «по принципиальным причинам», и спрашивал, согласны ли мы подписать коллективное заявление, что мы тоже уходим и без него сотрудничать в «Приднепровском Крае» не можем?
Для меня, как и для большинства сотрудников, это была пренеприятная история. «Приднепровский Край» был опорой моего тощего бюджета. Они платили мне целый пятачок за строчку, и платили исправно, чего про «Северный Край» я сказать не могу. Но делать было нечего. Такая была заведена между русскими писателями и журналистами мода, что мы табунком входили в редакции и табунком из них вылетали. Я вздохнула, но написала Лемке, что он может и мою подпись поставить.
Прошло немного дней, и прислуга ввела в мою гостиную приземистого господина с круглой бородкой, с быстрыми глазами, с толстой золотой цепочкой, блестевшей на пестром жилете.
– Позвольте представиться – Копылов.
Франтоватым жестом актера, разыгрывающего на провинциальной сцене барина, он поднял к губам мою руку и звучно ее поцеловал.
– Очень рада познакомиться. Садитесь, пожалуйста.
Острые глаза подрядчика обежали мою тесную комнату, прикинули цену стульям и дивану, обитым дешевым кретоном, заметили одинокую полку с книгами, простой, крашеный стол, пол без ковра, стены без картин и уже с большей уверенностью остановились на хозяйке.
– А я, барынька, счастлив с вами познакомиться. Давно хотел. Бойкое вам Бог дал перо. Хоть бы мужчине впору… Хе… хе… хе… Очень читатели одобряют.
– Спасибо, что сказали. Мне издалека трудно было понять, одобряют или нет. А мы, пишущие, любим, чтобы читатели нас хвалили. Спасибо.
– Нет, это вам спасибо. Так и у газетчиков спрашивают – Вергежский есть? Если нет, не дам пятака. Хе… хе… хе… И ведь все думают, что Вергежский – это мужчина. А Вергежский – вот он какой.
Он разглядывал меня с бесцеремонным одобрением. Его занимало, что вот какая «барынька» у него работает, получает от него деньги. Не давая мне опомниться, он стал рассказывать мне про себя, стараясь дать мне понять, что размах у него немалый.
– Вот приезжайте к нам в Екатеринослав в гости, увидите, как у нас люди живут. С читателями познакомитесь. У меня поживете. Я для вас гостей соберу. Меня весь округ знает. Я ведь не только газету, я и театр держу. Большой я охотник до театра. Правда, денег в него прорва уходит. Куда больше, чем в газету.
– Еще бы. Я слышала, что газета вам хороший доход приносит…
Он самодовольно ухмыльнулся:
– Слышали? Что ж, жаловаться нечего, но можно деньги и лучше оборачивать. Да я и газету не ради прибыли завел.
– Не ради прибыли? А ради чего?
– Для плезиру. Все-таки издатель большой газеты – это вам не кто-нибудь. Только театр, хоть игрушка и дорогая, пожалуй, еще занятнее. Я человек веселый, и актеры народ веселый. Про актрис и говорить нечего. Хе… хе… хе…
Я демонстративно промолчала. Он понял. Такие подрядчики, вышедшие из низов в миллионеры, были люди сметливые и психологи недурные. Копылов еще раз ощупал глазами дешевую обстановку моей гостиной, повертелся на стуле и, глядя мимо меня в окно, небрежно спросил:
– Может, готовая статейка есть? Я пошлю.
– Нет. Вы же знаете… Мы…
Он не дал мне договорить:
– Слыхал, барынька, слыхал. Пустяки все это. Газета у меня солидная. С начальством я ладить умею. Пишите себе, как писали. Мы вас не обижали и не обидим. Можно и гонорарчику прибавить, и фикс назначить. Авансик получить желаете? Чего с почтой возиться, когда контора у меня в кармане.
Он вытащил из-за пазухи свою контору. Раскрыл туго набитый бумажник. По привычке своей верить во всемогущество денег, он мог не шутя думать, что вид сотенных сделает меня покладистее. Я не рассердилась, только засмеялась.
– Нет, спасибо. Какой же аванс? Ушел от вас редактор, вслед за ним ушли и сотрудники. Ушла и я. Вот и все.
– Полноте, барынька, чего же вам-то уходить? У меня уж новый редактор есть. Поведет все по-старому. И вы пишите по-старому, а уговор сделаем новый, посдобнее. Хотите?
Моя улыбка сбивала его с толку. Он видел, как я живу, и надеялся, что не так уж я глупа, чтобы отказаться от хорошего заработка. Похлопывая рукой по бумажнику, он ласково уговаривал меня:
– Ну зачем от денег отказываться? Берите аванс, а там когда-нибудь сочтемся. Я вас прижимать не буду, отдадите, когда хотите. Только пишите. Ну, сколько вам деньжат отсыпать?
Я встала.
– Нисколько. Мы уже в расчете. Контора мне все выслала. А писать у вас мне больше не приходится. Вам это трудно понять. В каждой артели у ваших рабочих свой порядок. Мы, писатели, также артель. Одного тронут – все за него стать должны. Так у нас полагается.
Встал и он. С недоумением повертел в руках бумажник, точно все еще удивляясь, что такой жирный аргумент не пробил бабьего упрямства, сунул его за пазуху и уже без прежней развязности не очень уверенно протянул мне руку. Я положила в нее свою. Чего мне было на него сердиться? Тем более что мне говорили, что он выдал Лемке годовое жалованье, хотя мог этого и не делать. Правда, сотрудники от этого не стали богаче. Я не знала, чем буду платить за квартиру следующий месяц?
В дверях Копылов приостановился. По его умному мужицкому лицу пробежала лукавая улыбка.
– Эх, барынька, барынька, какая вы колючая… Не подступись… А я-то ехал в Питер, думал, Вергежский со мной к Палкину пообедать поедет, а потом в театр. Вот вам и театр! Вот вам и Вергежский!
Мы обменялись с ним взглядом. В острых глазах разбогатевшего мужика была насмешка над моим неумением устраиваться, но был и отблеск чего-то другого. Мой вежливый, но решительный отпор вызвал в нем спортивное одобрение.
– Да, вот Вергежский, уж какой есть, – тоже с усмешкой сказала я. – Ну что ж, у каждого своя повадка, ничего не поделаешь. Счастливо оставаться.
Больше я его не видала, в его газете писать перестала и сразу очень обеднела. Я все еще не умела бороться за существование, и подчас это было очень тяжело.
Набежала небольшая работа в «Сыне Отечества», который издавался в Петербурге. То есть по существу работа большая, ответственная, утомительная, но платили за нее гроши, и редакция совершенно не интересовалась тем, что я пишу и понимаю ли я что-нибудь в театре, о котором должна писать? «Сын Отечества», созданный в 20-х годах XIX столетия Фаддеем Булгариным, пережил несколько редакторов и в конце XIX века попал в руки народника С. Н. Кривенко, бывшего сотрудника закрытых «Отечественных Записок». Жена Кривенко, С. Е. Усова, была другом нашей семьи. Через нее я и попала в «Сын Отечества» как театральная рецензентка. Жалованья мне не полагалось, построчные я получала ничтожные, писать надо было коротко, печатали меня мелким шрифтом. Все подробности как будто мелкие, но для меня очень непитательные. Выходило рублей пять за заметку, а работа была ночная, приходилось еще и на извозчика тратиться, чтобы поспеть к выходу газеты.
В те времена даже бедные писатели держали прислугу. И у меня, в моей маленькой квартире, хозяйство вела кухарка, но с детьми мне приходилось много возиться самой, поэтому писала я в свои газеты по вечерам. А тут, раза два в неделю, надо было отправляться в театр, оттуда в редакцию, там писать отчет о премьере и домой возвращаться после полуночи. Не было времени подумать, разобраться. Хуже всего было то, что я никогда не была театралкой. Большинство новых пьес меня раздражало своей бледной пустотой и вульгарностью. Особенно не любила я бывать в Малом Театре у Суворина. Не знаю, было ли это предвзятое отношение, потому что мы все так не любили «Новое Время» и Суворина как редактора и публициста, все в его театре казалось мне пошлым и плоским. Но и в Александринке тогда пахло затхлым. В этой, для меня новой отрасли журнализма мне все не нравилось. Спектакли кончались поздно, иногда около полуночи. Прямо из театра надо было ехать в редакцию и там второпях судить и пересуживать замысел автора, постановку, игру артистов. Эти ночные судбища и для драматургов, и для актеров большое испытание. Да и рецензенты писали бы толковее, если бы могли выспаться и на следующее утро спокойно просеять свои впечатления.
Искать работы я никогда не умела. Газет было мало. В журналы мне нечего было тогда предложить. Кончилось тем, что я переутомилась, не могла писать, путала слова. Я потеряла работоспособность. Мне стало страшно. Настоящим образом страшно за себя и детей. Я вообще не из пугливых и перед жизнью редко робела. Но это ощущение мозговой пустоты и полного своего бессилия меня чуть не раздавило. Меня спасло то, что я твердо знала, что я должна поправиться ради детей.
У меня было крепкое физическое чувство связи с ними. Мои дети, совсем мои. Я была спокойна, когда мы все трое были под одной крышей, когда они были тут, рядом. Когда я слышала топот их ног, их голоса, шум их жизни. Утром стремительные сборы в школу, хлопанье дверей, быстрый завтрак. Днем резкий звонок. Один, другой, третий. Прислуга ворчит:
– Ну, иду, иду… Чего трезвоните?
Она открывает дверь, и ко мне из передней летит запыхавшийся детский голос:
– Мама дома? Есть хочу! – Это священное восклицание всех школьников матери обычно слышат с удовольствием.
Уроки готовились до обеда, довольно позднего. Вечером мы втроем забирались на широкий, обитый темно-оливковым кретоном диван и я им читала. Это было лучшее время дня. От детей, примостившихся как можно ближе ко мне, шло ласковое тепло. Они были частью меня самой, точно входили в меня. Я читала им Пушкина, Некрасова, Лермонтова, Андерсена, Киплинга, стихи, прозу, сказки, были и небылицы. Слушатели они были благодарные, ненасытные. У Софы и воображение было ненасытное. Адя смотрел на вещи трезвее, и его сердило, когда мы с Софой вслух сочиняли стихи. Он был прав, так как наши вирши были из рук вон плохи, но нас с ней это стихоплетство тешило.
Но одну форму сочинительства и Адя одобрял. Это были мои импровизированные рассказы, особенно похождения лисички. Сказка-побывальщина про лисичку тянулась из вечера в вечер. Целую зиму, если не дольше, лисичка была верной и лукавой нашей спутницей. Она вплелась в нашу жизнь, принимала участие в ее событиях, в шалостях, проступках, радостях, огорчениях. Усаживаясь на диван, охватив одной рукой дочь, другой сына, я и сама не знала, куда я поведу лисичку, что заставлю ее говорить и делать. Но игра захватывала и меня, и я, вместе с детьми, волновалась за нашу сказочную спутницу, когда она попадала впросак, и я радовалась, когда ей удавалось перехитрить противников.
Само собой разумеется, что на наши диванные заседания никто не допускался, и дети считали себя ограбленными, если в этот сумеречный час неожиданно появлялись гости или мне надо было уходить. Когда я писала театральные рецензии, мы все трое досадовали, что театр начинается как раз тогда, когда нам полагается сидеть на диване. Может быть, отчасти и из-за этого я не любила писать рецензий. Трудно было мне тогда угадать, что впереди меня ждет жизнь несравненно более поглощающая, чем ночная работа рецензента, что все меньше и меньше будет у меня оставаться времени для детей. Английская романистка Мэри Вебб говорит, что это несчастье писателей, артистов, общественных деятелей, что они могут отдавать любимым, близким людям только частичку своей жизни. Она видела в этом своего рода контрибуцию, наложенную судьбой на тех, кто выступает из замкнутости семьи. По опыту своему знаю, как трудно, особенно женщине, распределять свое внимание, устанавливать равновесие между личным и общим.
Мое крепкое чувство связи с детьми, сознание, что я им нужна, помогли мне вылечиться. И целебный воздух Ялты. И встреча с князем Дмитрием Ивановичем Шаховским.
Я уже два года работала в «Северном Крае», но не знала ни своих товарищей по редакции, ни своих читателей. Это не придавало мне в работе уверенности. Точно в воду бросала я свои статьи, не зная, находят ли они отклик, нужна ли я кому-нибудь? Когда я надорвалась, я перестала верить в себя. В Крыму жизнерадостная художественная напряженность, излучавшаяся от кружка Станиславского, который привез в Ялту, в гости к Чехову, всю свою труппу, занимала меня, но и оттеняла мою неприспособленность, оторванность. Я не вошла в праздничную жизнь, игравшую вокруг меня. Мне казалось, что для меня все в жизни кончено, хотя на самом деле моя жизнь едва только начиналась.
И вдруг в мою дверь постучал Шаховской.
Он разыскал меня, чтобы передать привет от редакции «Северного Края» и посмотреть, на что похож этот Вергежский, статьи которого появлялись каждую неделю в их газете, где он был соредактором. Встреча с Шаховским была первой моей связью с общественностью, в которую я позже окунулась с головой. Его отношение ко мне было первым признанием моей пригодности, в которой я так часто сомневалась.
О Шаховском я почти ничего не знала, не знала ни его прежних исканий, ни его настоящей деятельности. Но что таких, как он, я еще не встречала, я это не могла не понять.
Мне сразу стало с ним легко, хотя я и сознавала, что смотреть на него приходится снизу вверх, а я к этому не привыкла. Это не было обидно. Так должно было быть. Его значительность я сразу признала. До тех пор я жила в затянувшейся школьной заносчивости. Редкая память, быстрая сообразительность, бессистемная, но большая, чем у многих сверстников и сверстниц, начитанность давали мне какие-то преимущества. Этому помогал и женский успех. Выйдя замуж за первого моего мужа, я попала в среду людей, от которых мне нечему было научиться. Сравнение с ними не развивало скромности. Изредка, в литературных кругах, встречала я людей, которые меня занимали, забавляли, но и только. Ни за кем из них я не хотела бы пойти, не могла бы пойти. Не знаю, кого за это корить – их? Себя? Или благословлять Судьбу, что она не привязала меня ни к одному из тогдашних кружков? А может быть, следует пожалеть, что ни толстовцы, ни народники, ни марксисты не взволновали смолоду моего воображения. Юность и молодость горят ярче, если в эти впечатлительные годы увлечет живая идеология и ее живые носители.
Все это мне принес Шаховской. Он принес мне молодость, хотя годами был значительно старше меня. Между нами сразу возникла дружба, глубокая, дарящая. Передо мной блеснули просторы, по которым я давно скучала. Не сразу открылась к ним дорога. Но мало-помалу я ее нашла, отчасти сама, отчасти при помощи новых друзей. Шаховской меня не поучал, не наставлял, никуда не загонял. Он слишком уважал свободу других, чтобы это делать. Он только присматривался ко мне, водил меня и детей на далекие прогулки по окрестностям Ялты, рассказывал мне про Ярославль, про редакцию, про Э. Г. Фалька, редактора «Северного Края».
– Вот переезжайте к нам. Будем вместе работать. Что вам в чиновничьем Петербурге киснуть.
И смеялся, глядя на меня ястребиными, круглыми глазами. Он вообще смеялся много и громко. Это сбивало с толку. Могло казаться, что он потешается над людьми. На самом деле он смеялся каким-то своим мыслям, даже не всегда мыслям, а облакам, проходившим где-то в душевной глубине. Шаховской был человек глубинный, как позже стали говорить, интуитивный. Но, как и многое в этом замечательном русском человеке, я это поняла только гораздо позже.
Встреча с Шаховским была для меня целительнее, чем южное солнце. Он расправил мою смятую душу, вдохнул в меня уверенность в моих писательских способностях, хотя хвалил меня редко, да и то мельком, точно подсмеиваясь. Я не была очень падкой на похвалу. Похвала меня смущала, вызывала неловкость. Я не верила, что это всерьез. Но каждое одобрительное замечание Шаховского прибавляло мне сил. Порой учила и его добродушная насмешка. В Ялте я еще не понимала, какое решающее влияние на мою жизнь окажет наша встреча. Но когда я возвратилась из Крыма в Петербург, новые голоса звучали в моей душе.
Глава 2
Новые люди
Еще гимназисткой, задолго до Крыма, встречала я писателей у Давыдовых. Видела там Гончарова, Гаршина, позже Мережковского, Глеба Успенского. С детства ненасытная читательница, я смотрела на них со всей внимательностью, на которую юность только способна. Разговаривать с ними не решалась, а слушала жадно даже незначительные их речи. Гончаров удивил меня своей чиновничьей невзрачностью. Трагическая красота Гаршина, тоскующее выражение его темных, сияющих из глубоких орбит глаз навсегда слилось с памятью о его рассказах, с тем сердечным волнением, которым они наполняли молодые души. После Некрасова, Гаршин для нашего поколения был самым влиятельным воспитателем социальной жалости. Это чувство для многих стало главным содержанием и двигателем жизни.
Первый писатель, с которым я разговаривала свободно, с полной уверенностью, что ему так же интересно болтать со мной, как мне с ним, был Д. Н. Мамин-Сибиряк. От встречи с ним я впервые испытала то чувство праздничности, которое дает нам общение с людьми талантливыми или хотя бы даровитыми.
Это было в Царском Селе. Я пришла на именины к сестре, М. В. Антоновской. Среди гостей был незнакомый мне плечистый человек средних лет, с черной полуседой гривой, с трубкой в зубах. Его выпуклые черные глаза пристально меня разглядывали. Я не обратила на него внимания, пока он не заговорил. Остальные гости сразу замолчали. Да и я невольно к нему повернулась, поддалась неожиданному для меня очарованию, исходившему от этого сказочника.
Мамин-Сибиряк жил в Царском Селе ради Аленушки, своей больной дочки, которой он по вечерам рассказывал сказки. От его любви к дочке и родилась чудесная книга «Аленушкины сказки». Дмитрий Наркисыч был отличным рассказчиком, с тонким юмором, с актерским даром изображать целые сцены, которые он тут же импровизировал. Он был талантливый писатель, но талант свой по небрежности, по беспорядочности жизни не до конца развернул. Рассказывал он лучше, чем писал. В ту зиму я тоже жила в Царском Селе. Мы часто бродили с ним вдвоем по Царскосельскому парку, и он вслух сочинял то, что потом собирался писать. Многое так и осталось ненаписанным. Две темы запомнились мне. Одна юмористическая, про троеженца. Его судят. Судьи, прокурор, присяжные, даже адвокат – все не могут без смеха смотреть на него. Ну раз женился, ну два, но зачем ты, дурак, еще и третью жену себе навязал? Все это Дмитрий Наркисыч изображал в лицах, меняя интонации.
Второй рассказ был трагический. Молодая хорошенькая женщина случайно, в парке, знакомится с молодым человеком. Завязывается быстрый роман. Он ничего о ней не знает. Где она живет? Кто ее муж? Когда он спрашивает, она только отворачивается. Но раз, в дождливый, уже осенний вечер, она ведет его к себе. Большой сад, большая дача. Цветы темнеют в клумбах. Но и в саду, и в доме до странности тихо. Она вводит своего любовника в гостиную. Из угла раздается радостный голос:
– Маша, наконец… Ты не одна? С кем ты?
– Я встретила старого знакомого…
– Милости просим…
К ним навстречу из дальнего конца гостиной осторожно, нащупывая дорогу, идет молодой, красивый человек. Так вот кого они беззаботно обманывали – слепого. Ему становится стыдно, страшно. Потихоньку пятится он к двери, уходит. Больше он с ней не встречался.
Немало таких рассказов сочинил Мамин-Сибиряк, когда мы с ним бродили вдвоем под оснеженными, сверкающими на солнце деревьями Царскосельского парка. Его подстрекала моя молодая отзывчивость. Он находил, что я отличная слушательница. В ту полосу молодости я была довольно избалована вниманием. Все же мне льстило, что Мамин-Сибиряк так пристально вглядывается в меня. Несмотря на внешнюю грубоватость, в нем было много тонкости, такта, понимания. Он был не только талантливый, но и добрый человек. Трогательно и весело заботился он о своей бедной больной Аленушке.
Мамин вырос в уральской глуши, воспитания ему досталось еще меньше, чем образования. Жил он беспорядочно. Часто бывал пьян. Его лицо, смолоду, говорят, красивое, от водки стало красным, опухло. Но привлекательным он остался. Меня подкупало его художественное чутье, его чувство чужой личности, его доброжелательное любопытство к людям, широкая терпимость к чужому мнению, редкая в литературных кругах. Он был на много лет старше меня. О писательстве я тогда и не думала. Но с этим, тогда уже известным романистом мне было легко и свободно, точно со старым товарищем. Как позже с другим еще более беспорядочным, еще более даровитым писателем, с А. И. Куприным. У них были сходные черты. Оба были очень русские, оба очень чувствовали Россию.
Мы уехали из Царского Села, и я несколько лет не встречала Мамина-Сибиряка, пока мы не встретились на именинах Н. К. Михайловского. Я ребячески ему обрадовалась.
К концу 90-х годов авторитет Н. К. Михайловского как редактора «Русского Богатства» и публициста стоял очень высоко. Его журнал был опорой народничества и родственной ему подпольной партии социалистов-революционеров. Они считали себя наследниками «Народной Воли», то есть тех революционеров, которые убили Александра II.
Н. К. Михайловский был для многих учителем и вождем. Его статьи не просто читали, их штудировали, обсуждали долго, подробно. Я заглядывала в них редко, мельком. Мне было просто скучно их читать. Может быть, отчасти оттого, что и личные встречи оставили неприятный привкус.
Первый раз я увидала Николая Константиновича, как было принято и за глаза называть Михайловского, в «Мире Божьем». Редакция журнала помещалась в квартире его собственницы, А. А. Давыдовой. Меня к ней привела Лида. Она уже вышла замуж. Ее муж, М. И. Туган-Барановский, был одним из главных зачинателей русского марксизма. Между ним и Михайловским шла острая журнальная перепалка, что не мешало им встречаться. Среди гостей Давыдовой я увидала знакомое мне только по портретам лицо Николая Константиныча, с длинными полуседыми волосами, с длинной, тоже полуседой бородой. Я с любопытством вглядывалась в знаменитость. Я к ним еще не привыкла.
Михайловский расхаживал по длинной гостиной из конца в конец. Одной рукой обнимал он за плечи хозяйку, другой рукой так же нежно обнимал он свою тогдашнюю подругу Э. К. Пименову, очень милую женщину, беззаветно ему преданную. На ходу он по очереди снисходительно улыбался то одной, то другой. Все трое были в возрасте, который мне тогда казался очень почтенным, ближе к пятидесяти, чем к сорока. Вдвое старше меня. Мне было смешно смотреть на них. Какой же это духовный вождь? Просто паша турецкий. Я была молода, допускала большую свободу чувств. Но зачем же так напоказ, да еще в таком возрасте!
Это первое впечатление усилилось, когда я побывала у Михайловского на именинах. Праздновал он их 6 декабря. Это было ежегодное событие литературного большого света. В календаре петербургских интеллигентов день этот был отмечен красным крестиком. Побывать на именинах Николая Константиновича считалось знаком отличия, этим можно было похвастать, щегольнуть. Это было почти служение народу.
Попробовала и я сходить на это языческое богомолье, куда меня тоже повела Лида Туган-Барановская. Она любила быть на людях, всюду бывала, всюду чувствовала себя как дома.
Прием поклонников и поклонниц начинался за завтраком и продолжался до поздней ночи. Угощались весь день. Длинный стол был заставлен пирогами и закусками. Кипел самовар. Но гости налегали не столько на чай, сколько на водку, наливки, вина. В тот единственный раз, когда я попала на это литературное пиршество, самым шумным собутыльником был С. Н. Южаков. Пир происходил в редакции «Русского Богатства», на Спасской площади. Южаков, постоянный сотрудник журнала, был не гостем, а одним из хозяев. Он весело шумел, быстро перекатывал свое грузное тело с одного конца комнаты в другой, со всеми разговаривал, угощал вином, не забывая и себя, громко острил и еще громче смеялся жидким, визгливым, хихикающим смехом. Длинные, седые, давно не мытые волосы окружали лоснящуюся лысину, прыгали по плечам. И сам он, особенно разговаривая с молодыми женщинами, прыгал, колыхался.
– Силен… – мелькнуло у меня в голове.
К несчастью, я ему приглянулась. Он резво закрутился около меня. Угощал наливкой. Я отказалась. Он, покачивая толстым животом, на котором с трудом сходились пуговицы давно не чищенного сюртука, наступал на меня, говорил комплименты, смотрел на меня подвыпившими, липкими глазами. Я начинала злиться и очень обрадовалась, когда через его плечо увидала седую голову и выпуклые, черные, насмешливые глаза Мамина-Сибиряка. Он отстранил Южакова, вынул изо рта неизбежную свою трубку и весело сказал:
– Здравствуйте, моя красавица. И вы тут? Не ожидал. Сергей Николаевич, ты к ней с напитками не приставай. Это не для Ариадны Владимировны. Сядьте-ка здесь. Я вам чаю дам с земляничным пирогом.
Черные глаза Мамина дружески смеялись. Он тоже успел выпить, но был трезвее других. Он понимал, отчего я злюсь, видел, как я сжимаюсь. Он постарался стряхнуть с себя хмель, начал мне рассказывать одну из своих забавных историй. Около него я понемногу оттаяла и ушла незаметно, даже не познакомившись с именинником. Это не было обязательно.
Личная жизнь противников Михайловского, марксистов, была более чинной. Я это знаю, потому что три основоположника русского марксизма, М. И. Туган-Барановский, П. Б. Струве и В. И. Ульянов, были женаты на моих школьных подругах. У всех троих была крепкая, дружная, устойчивая семейная жизнь. Благодаря им я рано познакомилась с русским марксизмом, вернее, не с марксизмом, а с марксистами. Теорию их я никогда не изучала и чем больше слушала длинные разговоры о Карле Марксе, его учении, его письмах к Энгельсу, с указанием, в каком издании, на какой странице находится та или иная цитата, тем менее было у меня охоты изучать его. Хотя я была молода, марксисты были первой политической группировкой, с которой я встретилась, а смолоду новизна идей и чужой энтузиазм легко увлекают. Но я оставалась холодна.
К середине 90-х годов оцепенение предыдущего десятилетия понемногу проходило. Политических партий по-прежнему не было. Их не разрешали. Даже разговоры о политике не одобрялись. Но уже ясно обозначались три течения мысли: либералы, социал-демократы, народники. Народники сентиментально идеализировали мужика, не подлинного, не того, который почитал Бога и царя, а мужика ими выдуманного, который, по их мнению, созрел для социализма. Эти три направления были еще не до конца оформлены, они меняли очертания, переплетались. Их представители жарко спорили, но еще поддерживали между собой общение, иногда даже дружбу. Марксисты первые стали отгораживаться от остальной оппозиции, ставить барьеры. Они объявили междоусобную войну народникам, тоже социалистам, но другого толка. Яростно обрушивались на идейного вдохновителя народников, на Михайловского. Он был зубастый полемист и в долгу не оставался. Это был поход молодых на стариков. Трем вождям марксизма, когда они пошли против «Русского Богатства», было всем вместе столько же лет, сколько одному Михайловскому. Но самая их молодость была их силой, их энтузиазм подкупал.
Туган-Барановского я знала хорошо. Струве узнала близко несколько лет спустя. Ленина встретила только раз, позже, за границей. Из трех зачинателей и проповедников марксизма только он претерпел некоторые неприятности за распространение разрушительного социал-демократического учения. Был он арестован, был ненадолго сослан в Минусинский край, где брат мой, Аркадий, отбывал тогда пожизненную ссылку. Надя с матерью добровольно поехали за Ульяновым в Сибирь. Когда Ульянов стал эмигрантом, Крупская-мать уехала с ними за границу. Вдовья пенсия, которую его теща получала от самодержавного правительства, очень поддержала будущего диктатора в начале его революционной карьеры. О том, как Ульянов, всеми правдами и неправдами, ковал свою власть над cоциал-демократами, я знаю только понаслышке да по яростной полемике, разгоревшейся позже между большевиками и меньшевиками. Вначале об Ульянове мало говорили. На поверхности петербургского марксизма, на глазах у всех, включая Департамент полиции, бушевали два молодых вожака – Струве и Туган. Одним из их подручных был болгарин Раковский, попросту Кристи. Будущий советский дипломат вносил в русскую интеллигентную среду не скажу славянский, но балканский элемент. По-русски он говорил бегло, но со специфическими болгарскими ошибками и ударениями. Начитанность, отличная память, упорность, выносливость и трудолюбие болгарского мужика помогли ему кончить в Париже два факультета и стать одним из вождей интернационала. Но все это не искупало его природной тупости. Она особенно бросалась в глаза рядом с такими крупными, блестящими людьми, как Струве и Туган.
Они были неразлучны, вместе давали они битвы в полузакрытых собраниях Императорского Вольно-экономического общества, где, со времен Екатерины II, баре, чаще всего помещики, обсуждали вопросы русского хозяйства, где, сто лет спустя после образования общества, зашумела новая городская интеллигенция. Эти два Аякса марксизма вместе составляли программы и манифесты, явные и тайные, вместе затевали и губили журналы, вместе шли приступом на народников, вели бесконечную полемику с Михайловским, яростно нападали на другого, менее зубастого народника, на В. В. Воронцова, писавшего в «Русском Богатстве» довольно невинные, но расходившиеся с Марксом рассуждения об общине и о крестьянском землевладении. Представители обоих социалистических течений вынуждены были из-за цензуры обо многом говорить иносказательно, но читатели привыкли читать между строк, и пропаганда социализма разлеталась по всей России, бежала от человека к человеку и через печатное слово, и в устной передаче. Полемика, кипевшая в петербургских кружках или за вечерним чаем у Лиды Туган-Барановской, пересматривалась, переживалась в глухих провинциальных углах, соединяя одних, разъединяя других. Много раз я прислушивалась к ней у Лиды.
Она теперь жила совсем иначе, чем до замужества, в просторной квартире, где Давыдовы раньше принимали до 200 человек, русских и иностранных артистов, писателей, знатных особ, включая родственников царя. Отец ее, который был директором Петербургской консерватории, давно умер, и артистическая пышность жизни осталась позади. Дочь директора консерватории превратилась в литературную работницу, в жену ученого экономиста, социалиста, который развивал взрывчатые теории для ниспровержения существующего строя, политического и социального. Не Туган выдумал социализм и связанные с ним экономические теории. На это у него не хватило бы воображения. Но мозги его обладали редкой емкостью для впитывания книжного материала. Он мог наизусть цитировать Карла Маркса и Энгельса, твердил марксистские истины с послушным упорством мусульманина, проповедующего Коран. Экономический материализм был для него не только научной истиной, но святыней. И он, и Струве были совершенно уверены, что правильно приведенные изречения из «Капитала» или даже из переписки Маркса с Энгельсом разрешают все сомнения, все споры. А если еще указать, в каком издании и на какой странице это напечатано, то возражать могут только идиоты. Для этих начетчиков марксизма каждая буква в сочинениях Маркса и Энгельса была священна. Слушая их, я поняла, как мусульманские завоеватели могли сжечь Александрийскую библиотеку.
Надо надеяться, что будущие исследователи истории марксизма, в особенности русского, разберут, как это случилось, что люди, казалось бы, не глупые, принимали эту мертвую каббалистику за научную теорию. Но русские пионеры марксизма купались в этой догматике, принимали ее за реальность. Жизнь они не знали и не считали нужным знать.
Меньше всего их интересовали те, ради кого все эти теории сочинялись, живые люди. Они, особенно Струве, их не замечали. У Тугана все же было любопытство к отдельным людям, была своеобразная мягкость. Сам бездетный, он очень любил детей. Он иногда приходил ко мне, чтобы повозиться, поболтать с моим маленьким сыном. Тот взбирался к нему на колени, заставлял рисовать ему неведомых зверей. Эта игра занимала и ребенка, и экономиста. Такой, домашний Туган мне больше нравился, чем тот, который письменно и устно проповедовал классовую ненависть. Это ему не подходило. В нем самом было что-то детское, подкупающее. Было простодушие, которого я ни в Ленине, ни в Струве не замечала.
Туганы жили упрощенно, по-интеллигентски. Они, как и большинство кругом них, не придавали значения внешней обстановке. Постоянно переезжали, перетаскивали с квартиры на квартиру свою незамысловатую мебель. Лида всегда старалась поселиться поближе к редакции «Божьего Мира», которая помещалась на углу Лиговки и Гусева переулка. Квартира редакции имела полубарский вид, благодаря тяжелой, обитой темным плюшем мебели, оставшейся от лучших времен. Александра Аркадьевна, дочь московского актера, и сама была полубарыней. В ней не было подлинной светскости, но было чутье, была яркость даровитой, в свое время очень красивой, пленительной женщины. Она умела обходиться с людьми, умела обласкать тех, кто ей нравился или был ей нужен.
Привычка играть с людьми пригодилась ей, когда она стала издавать «Мир Божий». Она притворялась простушкой, делала вид, что плохо разбирается в политических и литературных течениях, а на самом деле журнал велся по ее незаметной указке, а не по воле редактора. Практическая сметка подсказала ей, что невыгодно превращать журнал в кружковый орган. Пусть он будет неопределенно прогрессивным. Этого довольно. Ее зять Миша лидер какого-то нового учения, новой интеллигентской выдумки. Журналу новизна всегда приносит прибыль, пользу. Но приводить у себя чистый марксизм Александра Аркадьевна Мише не позволила. Для нее он совсем не был авторитетом. Лида была так с матерью дружна, что не обижалась за мужа, хотя сама его не только беззаветно любила, но и высоко ставила его суждения, его ум и то, что считала его дарованием.
Лида была главной помощницей Александры Аркадьевны: она читала рукописи, подыскивала для переводов иностранные романы, эту необходимую приманку для подписчиков, сама писала статьи об иностранной жизни и литературе.
Писательского дара у нее не было. Главный ее талант был умение общаться с людьми, понимать их. Остроумная, живая, полная благожелательности, Лида была очень популярна среди пишущей братии. Она умела вернуть рукопись, не задевая самолюбия автора. От тугой на деньги Александры Аркадьевны она добивалась аванса, увеличения гонорара, той мелкой денежной снисходительности, которая так облегчает жизнь писателей, особенно начинающих.
У Лиды была способность искренно интересоваться чужой жизнью. Разговаривая с ней, слушая ее веселый, серебристый смех, люди переставали замечать, что нос у нее большой, да еще и приплюснутый, крупные губы слишком выдаются, маленькие глаза слишком глубоко сидят. Зато эти глаза светились чистым, голубым блеском, смотрели прямо на собеседника. Все лицо ее оживало, когда она была заинтересована человеком. Люди ее больше привлекали, волновали, чем сложные идеи, которые так густо обволакивали марксистов, включая ее Мишу. Иногда перед зеркалом, поправляя маленькой, белой, красивой рукой прямые пряди волос, довольно нелепо спускавшихся на высокий лоб, она с шутливым упреком говорила:
– Ты думаешь, легко жить с такой физиономией, как моя. Попробовала бы ты. Счастливица!
На самом деле Лида в ту пору была по-женски несравненно счастливее меня. Она и Миша обожали друг друга, точно только вчера поженились. И в этом взаимном обожании прожили все десять лет своей жизни. Туганы были из татар, переселившихся в Литву в XIV веке. Полное имя их было – Туган Мирза Барановские. Миша, высокий, широкоплечий, грузный, с толстыми, скуластыми щеками и небольшими, чуть раскосыми глазами, на татарина и походил. У него была странная манера говорить. Он бормотал, слегка шепелявил, слова по-детски вылетали из небольшого рта с красными, пухлыми губами. Для Лиды это был самый красивый, самый привлекательный, умный, самый удивительный человек на свете. В ней нашел он свое первое, полное самоутверждение. Она первая в него поверила. Они молниеносно влюбились друг в друга. Встретились в Париже, на выставке 1889 года. Над Парижем, на башне Эйфеля, решилась их судьба. Сначала Александра Аркадьевна была очень недовольна. Она находила, что Лида гораздо умнее своего избранника, и в этом была права. Когда Миша стал своего рода знаменитостью, его статьи, его книги, диссертация, речи не изменили мнения тещи. Его кружковая слава, которая позже выросла в солидную профессорскую известность, не смягчила ее насмешливой оценки. Со мной, как с близкой подругой Лиды, Александра Аркадьевна не стеснялась и порой откровенно называла зятя:
– Наш милый ду…
Попросту говоря, дурак. Это было очень упрощенное суждение. Дураком Туган, конечно, не был, но была в нем доля нелепости, слепоты, иногда граничащей с тупостью. Он был большой мастер, что называется, ляпать, говорить то, чего говорить не следует. Лида, заливаясь своим заразительным смехом, спешила ему на помощь, замазывала его промахи.
По вечерам к ним часто приходили друзья, единомышленники, иногда и противники. Пили чай, судачили о народниках, спорили без конца. Угощение было незатейливое: бутерброды с чайной колбасой и сыром, иногда варенье, печенье. Чай разливала и проливала Лида, забывала, кто как пьет, заговорившись, оставляла кран самовара открытым и не замечала, что горячая вода льется себе да льется на скатерть. Михал Иваныч говорил много, других слушал рассеянно, съедал с ближайшей тарелки все пряники, потом предлагал гостям уже опустошенную тарелку. Семья Туганов очень тянулась за светскими манерами и обычаями, но в Мише никакой светскости не было, хотя этот проповедник классовой борьбы вышел из класса не пролетарского, а почти барского. Когда его две хорошеньких сестры появлялись на скромных Лидиных чаепитиях, их кокетливая нарядность составляла забавный контраст с остальными гостями.
Там же, у Лиды, встретила я в первый раз П. Б. Струве. Он был уже женат на Нине Александровне Герд, с которой в детстве меня связывала школьная дружба. За чайным столом шли споры о нашумевшей тогда книге М. Нордау о вырождении. Многие считали, что Нордау преувеличивает, что нет никакого общего вырождения, а что всегда так было, что рождались люди то более, то менее складные. И вдруг в разговор бурей ворвался молодой рыжебородый человек. Он высвободил из-под длинных, небрежно причесанных тоже рыжих волос большие уши, схватился за них обеими руками и, оттягивая их так, точно хотел вырвать их с корнями, завопил:
– Как нет вырождения? Да вы посмотрите на меня, на мои уши!..
Все засмеялись. Смеялся и он, но продолжал выбрасывать аргументы, твердил, что вырождение есть факт неоспоримый, с такой же страстностью, с какой позже выкрикивал политические лозунги. Его жена тоже смеялась, но старалась его удержать, укоризненно говорила:
– Петя, да перестань. Ну что за глупости ты говоришь.
Он никого и ничего не слушал и продолжал, захлебываясь, изображать себя как пример вырождения. Сколько раз потом, в несравненно более серьезных вопросах, приходилось мне слышать его захлебывающийся голос, его страстную отрывистую речь, в которой так странно смешивались глубокие, иногда даже пророческие речи с неожиданными истерическими выкриками. И голос обожавшей его Нины:
– Петя, да перестань же…
Но к Струве я подошла только позже, в другом отрезке жизни.
Семья П. Б. Струве была солидная, чиновничья. Отец дослужился до вице-губернатора. Но сын из этой среды манер не вынес. Струве, как и Туган, за своими манерами не следил и следить не считал нужным. Это была общеинтеллигентская черта. Еще мода 60-х годов на опрощение не прошла. Только тогда, когда коммунисты свирепо, насильно опростили жизнь, все обезобразили, опрокинули, все обычаи растоптали, русские интеллигенты спохватились и бросились восстановлять благовоспитанность отцов и дедов.
П. Б. Струве был небрежен еще и потому, что не замечал людей, не интересовался их впечатлениями. Иногда он согласен был следить за их мыслями, но их вкусы, привычки, чувства его мало интересовали. Только во вторую половину жизни в нем зашевелилось психологическое любопытство к людям. Сейчас я стараюсь восстановить его образ таким, каким он промелькнул мимо меня в самом начале своей общественной известности. Струве так же, как и другие энтузиасты марксизма, собиравшиеся вокруг чайного стола Лиды, искренне верил, что экономический материализм принесет всеобщее благоденствие, благополучие, благоустройство. Надо только в статьях, в книгах, в лекциях хорошенько растолковать мудрое учение Карла Маркса, подготовить активных работников, способных разжечь в массах классовое сознание, классовую ненависть. Это приведет к социальной революции, и тогда все будет отлично.
Я не скрывала, что мне их программа не нравится. Туган налетал на меня:
– Неужели вы воображаете, что через 30 лет в Европе еще будет существовать частная собственность? Конечно, нет! Пролетариат все это сметет. Исчезнет к тому времени и полицейское государство. Все будут свободны. Не забывайте, что люди учатся летать. При развитии авиации полицейское государство не может существовать. Воздух не знает ни границ, ни паспортов.
Эти слова мне крепко запомнились. Доживи Туган до наших дней, он увидел бы, что самые жестокие формы полицейского государства существуют именно в социалистическом государстве, о котором он мечтал, что авиация не мешает людям громоздить между народами непроходимые барьеры, но зато помогает им свирепо друг друга истреблять. Но тогда в кружке Тугана царила единодушная и прекраснодушная уверенность в творческой силе марксизма. Я была одна из немногих, дерзавших задавать критические вопросы, сомневаться. Но где мне было спорить с такими книжниками. Для них все уже было доказанным, бесспорным. Они сыпали цитатами, перебирали страницы Маркса и Энгельса, точно это были волшебные мелодии Пушкина, ссылались на французов, изредка на англичан, больше всего на немцев, называли писателей, имен которых я никогда не слыхала. Где мне было за ними угнаться, перебить их догматику. Но я твердо знала, что тут что-то не так. Пыталась возражать не от знания, от здравого смысла:
– Вы хотите передать государству всю хозяйственную жизнь? Значит, будет один только работодатель, от которого уже некуда будет спастись? Это будет аракчеевщина. Я не хочу рабства. Я хочу свободы.
На меня набрасывались со всех сторон:
– Да разве то, что теперь, свобода? Где она? Даже в Англии ее нет. Где капитализм, там неизбежное рабство. Посмотрите на рабочих. Посмотрите на наших мужиков. Что делается в деревне? Мужику куренка некуда выгнать.
Когда доходило до мужика, они начинали спорить между собой.
– Насчет мужика это дело пустое, – говорил кто-нибудь из спорщиков. – Ульянов прав: чтобы установить диктатуру пролетариата, надо выварить мужика в фабричном котле, иначе он все затормозит. С этим куренком народники развели сентиментальности. Пора куренка бросить. Прежде всего надо уничтожить общину. Это пережиток глухой старины. Я Воронцову прошлый раз в Вольно-экономическом обществе так и сказал. Что тут с ним сделалось…
Когда эти горожане начинали говорить о мужике, о земле, я чувствовала, что я знаю то, чего они не видят, не понимают. Знаю и не умею высказать. Но я любила бывать у Туганов, приходила на их писательские чаепития, когда еще сама не была писательницей. Их едкая критика буржуазной жизни находила во мне отклик. Я хорошо знала, за что можно, за что следует порицать тех, кто целью жизни поставил наживу, деньги, удовольствия. Я сама порвала с этим кругом и стала в сущности интеллигентным пролетарием. Когда умственная жизнь сделалась для меня не только удовольствием, но и трудовой необходимостью, маленькая столовая Туганов превратилась для меня в вечерние курсы, откуда я черпала сведения, привычку думать, отголоски жизни. Пожалуй, больше иностранной, чем русской. Но их теории, их программы меня не увлекали. Порой бывало даже досадно, что я не могу найти умственную опору в Тугане. Иногда крепко хотелось идти за кем-нибудь, с кем-нибудь, занять свое место в какой-то шеренге. Но я очень любила то тепло, которым они оба меня обдавали. Для Туганов я была свой человек. Больше всего я любила бывать у них, когда они были одни, добродушный Миша не умствовал, а весело болтал с нами обеими обо всем, что приходило в голову.
Потом налетела катастрофа. Лида умерла. Ей было 30 лет. Она была полна жизни, интересов, энергии, любви. Она занимала место, где ее способности, доброта, общественные инстинкты могли широко применяться. Умерла она от злокачественной анемии. Ей страстно хотелось иметь детей. Она несколько раз была беременна и каждый раз, на восьмом месяце, выкидывала мертвого ребенка. Доктора ее предупреждали, что ей нельзя быть беременной, что это опасно для ее жизни. Но материнский инстинкт оказался сильнее чувства самосохранения. Еще раз попыталась она стать матерью. Опять не доносила. Преждевременные роды вызвали острую анемию. Она умирала медленно, знала, что умирает, но до конца сохранила бодрость, общительность, приветливость и трогательную заботу о близких. Лежа в кровати, она продолжала принимать гостей. Про свою болезнь она старалась не говорить, заставляла навещавших ее друзей рассказывать ей о их жизни, о том, что делается в литературных кружках, о всяких житейских мелочах.
Смерть Лиды Туган-Барановской опечалила не только ее близких. Для меня это была потеря незаменимая. В моей новой, еще не налаженной жизни умная доброта Лиды была большой поддержкой. Без нее стало холоднее жить, труднее находить дорогу. Я часто забегала к Александре Аркадьевне, около нее чувствовала Лиду, ее эманацию. С Михал Иванычем мы еще больше подружились. Он очень тосковал, стал беспомощный, растерянный, что-то бормотал, часами молчал, не мог работать. Очень было его жалко.
Неверующий, он, в эти темные для него дни, закружился около вечных вопросов, но как-то по-детски цеплялся за возможность личного бессмертия, но без Бога. В церковь не пошел, читал не Евангелие, а Канта. Схватился за спиритизм. Его сестра, хорошенькая Е. И. Нитте, которая вдохновила Куприна на рассказ «Гранатовый браслет», устроила в своей нарядной просторной квартире на Фурштатской сеанс с Яном Гузиком, литовским пастухом, который прославился как сильный медиум. На один из этих сеансов Михал Иванович и меня взял с собой. При мне происходили явления, которых я не берусь объяснить, но за точность моего описания ручаюсь.
Мы сели в гостиной кругом длинного стола. Нас было человек двенадцать, может быть – пятнадцать. На одном конце стола поместился спутник Гузика, его импресарио. Он предварительно собрал с нас деньги, помнится, по три рубля с каждого. Он же указал нам, как мы должны вести себя во время сеанса. Сам Гузик угрюмо молчал. У него был странный, тяжелый взгляд. Большая комната была слабо освещена лампой под темным абажуром, которая стояла на дальнем конце гостиной. Но очертания людей и предметов можно было различить. Около Гузика сел с одной стороны Туган, с другой В. К. Агафонов, молодой геолог, который позже занял во Франции видное место как ученый. Туган и Агафонов крепко держали Гузика за руки. Ноги они поставили вплотную вдоль его ног и таким образом держали под контролем все его движения. Только голова его оставалась свободной. Я села рядом с Агафоновым. Все присутствующие взяли друг друга за руки, составили цепь. Но мы продолжали болтать и шутить, пока импресарио не попросил нас помолчать. Стало тихо. Только было слышно, как медиум дышит все реже, все глубже. Через несколько минут какой-то предмет пролетел над нашими головами. Судя по звону струн, это была гитара, которая лежала на другом конце гостиной, на столике. Какие-то шумы, шорохи доносились из углов. У меня за спиной раздался стук ложечки о стакан, который перед сеансом был поставлен на пол, довольно далеко от нашего стола. Теперь этот стакан за нашими спинами обежал стол кругом. Ложка звякала, точно кто-то постукивал ею о стекло. Как в сказке, где мышка бегает в темной горнице, позванивая колокольчиком, чтобы обмануть злую мачеху.
Кто-то из дам громко взвизгнул:
– Ай, ай, меня чем-то мохнатым бьют по лицу.
– Мохнатым? – переспросил импресарио. – Значит, пришел дух прусского солдата Вильгельма. Пожалуйста, сидите смирно. Это очень грубый дух. Если сопротивляться, он может больно ударить. Если кто-нибудь почувствует, что из-под него выдергивают стул, надо сразу встать, а то могут быть неприятные явления.
Точно в подтверждение его слов, из-под меня потянули стул. За мной никого не было. Слева от меня сидел Агафонов, справа тоже кто-то из хороших знакомых. Не стали бы они шутить такие глупые шутки. Тем более что их руки были в моих руках, я не могла бы не заметить их движения. Повинуясь указаниям, я встала, не разрывая цепи, продолжая держать руки соседей. Через несколько мгновений тот же таинственный некто вдвинул стул на старое место. И вот тут-то произошло самое для меня непонятное и неприятное. Я хотела сесть, но оказалось, что на стуле кто-то сидит и не дает мне сесть. А стул был пустой. Еще несколько мгновений, и это странное присутствие точно растаяло. Стул опустел. Но только что я села, как мне по лицу несколько раз провели чем-то мохнатым, точно звериным хвостом смазали.
Вот и все, что я видела от Гузика. Отнеслась к этим явлениям с прохладным любопытством, а бедняга Михал Иваныч никак не мог расстаться с безумной надеждой материально увидать, услыхать, почувствовать свою покойную жену и воображал, что Гузик как-то свяжет его с Лидой. Он настойчиво просил импресарио, твердил бессвязно и тоскливо:
– Вы говорите, это Вильгельм? А нельзя его попросить, чтобы он ушел? Прислал другого… Кого мы хотим…
– Сегодня нельзя. Сеанс кончен. Медиум уже просыпается.
Действительно, было слышно, как меняется ритм дыхания Гузика, как он шевелится. Во время сеанса он был совершенно неподвижен. Зажгли свет. Медиум сидел бледный. Взгляд странных глаз стал еще тяжелее. Все это было для меня и необычайно, и чрезвычайно интересно. Но зачем было связывать стук ложечки и мохнатые прикосновения с душами усопших. Я не могла понять, как Михал Иваныч находит в этих бессвязных явлениях утешение. Но еще больше было его жалко!
Занятия спиритизмом скоро оборвались. И Туган и я были арестованы за участие в уличной демонстрации. Он был выслан из Петербурга. Ненадолго.
Глава 3
Первые долой
Начинался XX век. Что-то круто менялось вокруг нас. Зазвучали новые голоса, послышался новый, слитный гул, как весной, когда бегут мелкие ручьи. Именно слитный. Все еще было смутно. Расхождения в мыслях, в программах, в чувствах еще не разрослись в непролазные партийные частоколы. Всеобщее романтическое стремление к политической свободе, к конституции, понималось по-разному, но обаяние самого слова – КОНСТИТУЦИЯ – захватывало всех.
О ней много говорили и думали в царствование и Александра I, и его племянника, Александра II. Угрюмо замолчали, после того как 1 марта 1881 года террористы убили царя-освободителя. В царствование его сына, Александра III, трудно было поддаваться политическим мечтам. Общественная самодеятельность была притушена на 10 лет, но в 1891 году на Россию обрушился неурожай, в некоторых местностях превратившийся в настоящее бедствие. Это побудило правительство временно дать общественности возможность работать.
В июле 1891 года в газетах появилось письмо неизвестного сельского священника. Он, из глухого угла Казанской губернии, сообщал, что в его приходе люди мрут от голода. Такие же известия стали приходить из других мест: из губерний Нижегородской, Саратовской, Тамбовской. Голод принял грозные размеры. Общество сразу встрепенулось. Стали образовываться комитеты помощи голодающим. Старые учреждения, как Красный Крест, объявляли сборы, посылали на места продовольственные и медицинские отряды, так как в голодных областях развилась тифозная эпидемия. 17 ноября 1891 года был издан Высочайший рескрипт, где говорилось о «великодушных усилиях частной благотворительности, ставшей на святое дело христианского милосердия». В рескрипте сообщалось об учреждении Особого комитета помощи в неурожайных местностях. Чтобы подчеркнуть важность этого дела, председателем комитета был назначен наследник-цесаревич, будущий царь Николай II. Среди всех воззваний громче, заразительнее всего прозвучал голос Льва Толстого. Он не только собирал деньги, но, со свойственной ему энергией, сам объезжал голодные деревни и устраивал столовки.
Наконец власть и общественность стали сотрудниками. Их сблизило народное бедствие и сознание общей ответственности. Это продолжалось недолго, года полтора. Прошла острая беда, и правительство опять стало хмуро, недоверчиво и недоброжелательно коситься на всякое проявление общественной самодеятельности. Но толчок был уже дан. Обострилось сознание, что такая богатая страна, как Россия, может прокормить своих детей, если власть вовремя примет меры. Мысль, раз пробужденная, уже не останавливалась.
Общественное настроение превращалось в общественное движение, которое скоро должно было разрастись в то Освободительное движение с большой буквы, которое подготовило революцию 1905 года. Это все отдельные этапы, установить хронологические границы которых нелегко. Но у каждого из этих моментов была своя динамика, свой психологический темп.
В организме народов, как в организме отдельного человека, бывают периоды внутреннего брожения. Иногда это признак худосочия. Иногда, как это было в России, признак избытка сил. А Россия конца XIX и начала XX века накопила много сил. Реформы Александра II, новый суд, земское и городское самоуправление, армия, основанная на всеобщей повинности, освобождение от рабства миллионов крестьян, перестройка экономической жизни, рост народного образования, университеты, литература, все эти коренные преобразования середины XIX века выдвинули новые потребности, воспитывали новые характеры, требовали простора, личного почина, пробуждали общественные инстинкты и навыки. Правительство открывало школы, увеличивало число грамотных и образованных людей и в то же время боялось просвещения, старалось держать под опекой мысли, в особенности политические. Не было политических партий, не было свободы слова, печати, совести. Даже разрешение учить ребят грамоте, открыть кооперативную лавку, прочесть публичную лекцию давалось с трудом. А населению все это было необходимо. И люди для этой деятельности были. Накопилась политическая энергия, социальная отзывчивость, потребность высказываться, проводить свои мысли в жизнь, стремление приносить пользу родине, жить и общими, а не только узкими личными интересами – словом, все то, на чем держится общественность. Правительство не понимало, что этим силам необходимо найти применение. Оно не доверяло своим подданным, особенно людям образованным. А они не доверяли правительству.
Власть подводила под общее понятие неблагонадежности всех, кто позволял себе слишком откровенно высказываться о народных нуждах или критиковать правительство. Правительство боялось людей с инициативой, рассчитывало справиться со всеми государственными задачами при помощи чиновников. Правда, жизнь брала свое, и мало-помалу выработался новый тип чиновника, честного, преданного делу, не похожего на тех уродов дореформенной России, которых описывали Гоголь и Щедрин. Мы их оценили только тогда, когда революция разогнала и искоренила старый служилый класс. Но даже эти просвещенные, очень добросовестные чиновники не в состоянии были удовлетворить всем нуждам огромного государства. Нельзя было управлять только приказами из центра. Пора было разгрузить, распределить власть, дать населению больше самодеятельности. Этого самодержавие боялось. При Александре III земства, созданные его отцом, подвергались стеснениям, финансовым и правовым, деятельность их была урезана. И, что было еще хуже, крестьян продолжали держать под опекой, не уравняли их в правах с остальным населением, подвергали телесному наказанию.
Перед правительством было две возможности – или привлечь к себе свежие силы и при их помощи направить зашумевшие вешние воды на свои колеса, или поставить перед ними неприступную плотину. Власть попыталась идти вторым путем.
Лорд Биконсфильд, умный английский еврей, который сделал королеву Викторию первой императрицей новорожденной Британской империи и омолодил одряхлевших тори, говорил, что политика есть искусство сначала овладеть властью, потом ее распределить. У русского правительства, вопреки его вековому опыту, способности распределять власть не оказалось. Медленно втягивало оно в огромную государственную машину свежие силы из обширного народного резервуара. Это происходило не от узкой сословной замкнутости. Образование и способности открывали в России путь к любой службе. Несмотря на неосторожные слова министра народного просвещения Делянова, что кухаркиным детям ни к чему давать образование, гимназии и университеты были всесословны. Получив диплом, можно было высоко подняться по бюрократической лестнице. Дворянские дети и в армию, и в министерства попадали чаще, чем разночинцы, потому что их родители имели больше возможностей давать им образование и передавали им старые культурные навыки. Но уже миновало то время, когда все должности заполнялись дворянами. На это дворян просто количественно не хватило бы. Еще Петр Великий открыл дорогу всем способным, трудолюбивым или просто ловким людям, приказал знатность считать по годности. Последним начальником штаба при последнем самодержце Российском был крестьянский сын, генерал Алексеев. Это не было исключением. Его сподвижником и в императорской армии, и в добровольческой был сын сибирского казака, генерал Корнилов.
Некоторая часть дворянства сама отходила от правительства, хотя власть старалась сохранить, удержать около себя этот служилый класс. Чтобы поддержать поместное дворянство, был учрежден Дворянский банк. Это помогло помещикам приспособиться к новым экономическим условиям, к платному труду. Но для власти дворяне уже не были такой крепкой опорой. Среди дворян не было политического единомыслия, не было цепкого классового сознания, как, например, у прусских юнкеров. Из дворянских гнезд, продолжая традицию декабристов, вышло немало либералов и революционеров. В моей собственной семье была София Лешерн фон Герцфельд, был мой брат, Аркадий Тырков. Я к подлинной революции не приобщилась, остановилась на полпути, но и верноподданной русского царя назвать себя не имею права. Бунт и во мне бродил.
К началу XX века самодержавие опиралось не столько на дворян, сколько на крестьян. Мало сказать, что они были покорны царской власти. Они просто были с ней органически связаны. В этой связи с мужицкой стихией, в том, что крестьянство срослось с нею, была сила и цельность самодержавия, может быть, и России. Крестьян сближало с царем православие и интуитивное государственное чутье. Весной 1917 года курский мужик, с которым я случайно разговорилась в поезде, строго сказал мне:
– Какая была держава, а вы что с ней сделали?
Мужик понимал, какая Россия была великая держава, а мы, интеллигенты, плохо понимали. К государству мы подходили не жизненно, книжно. Религию не только марксисты считали пережитком вредных суеверий, опиумом для народа. Так называемые охранительные, правые течения русской мысли были ближе к народному мировоззрению, в них проявлялось понимание его. Их с народом объединяли бытовые традиции, православие и самодержавие, как раз то, от чего интеллигенция яростно открещивалась. Она от церкви отшатнулась, исподтишка ее высмеивала, опорачивала. Не штурмовала церковь только потому, что это было невозможно по полицейским правилам.
Сословная замкнутость, окружавшая правительство при крепостном праве, понемногу рассеивалась. На смену ей сгущалась не менее опасная замкнутость идейная, узость, неподвижность мысли. Достаточно было одного подозрения в вольномыслии, чтобы испортить карьеру и сыну кухарки, и генеральскому сыну. Это отчуждало от правительства людей независимых и образованных. Само собой разумеется, что и среди сторонников и сотрудников власти были люди вдумчивые, иногда даже более вдумчивые, чем левые. Они стояли ближе к государственному аппарату, лучше знали его сложность и хрупкость. Но сила оппозиции была в ее идейной пылкости, в ее активности, в самой ее запретности, в том, что она указывала на подлинные недостатки власти, сулила удовлетворить подлинные потребности населения, слишком долго остававшиеся неудовлетворенными. Не только в отдельных людях, но в целых общественных слоях пробудилась жажда власти. Тут говорило не только личное честолюбие, но и вера в свою политическую идеологию, в то, что оппозиция сумеет сделать народ счастливее. Самодержавный строй во многом устарел, не удовлетворял ни экономическим нуждам растущей страны, ни политическим запросам тонкого верхнего слоя. Оппозиция притягивала к себе все новые круги. Сюда входили земцы, помещики, городская надклассовая интеллигенция, профессора, учителя, врачи, инженеры, писатели. Шумнее, напористее всего выдвигались адвокаты. Рабочие еще считались единицами. Я их в своей среде не видала, даже когда бывала у марксистов.
Оба лагеря, правительственный и оппозиционный, были одурманены, ослеплены предвзятыми идеями и предрассудками. Слепоте правительства отвечала слепота оппозиции. Самодержавие не понимало общественного стремления к реформам. Левые не понимали психологии самодержавия, его государственной жизненной сущности, его исторических заслуг. Оппозиция считала, что самодержавие навязано народу, что оно держится только полицейскими мерами, искусственной поддержкой дворянства, что формула – православие и самодержавие – не имеет в массах корней. В интеллигенции было упрямое нежелание понять мысли противника, вдуматься в правительственную политику.
Что бы власть ни делала, все подвергалось огульной, недоброжелательной критике. Левые готовы были «бороться и страдать за народ», служить ему, но им и в голову не приходило, что ради этого надо служить и Российскому государству, что любовь к народу обязывает любить и беречь наш общий дом, Российскую державу. Большинство интеллигентов не знало, чего народ хочет, какого счастья ищет, на каких верованиях и преданиях держится крестьянская жизнь. Свои стремления, свои настроения навязывали они народу, переносили на него. Всякая тень бережного отношения к прошлому, традициям вызывала в левом общественном мнении резкий отпор, портила репутацию того писателя или общественного деятеля, который в чем-нибудь отступил от левого катехизиса, проявил уважение к охранительным началам. Даровитые ораторы красноречиво доказывали, что в России нечего охранять, нечего беречь. Точно и не было в истории России никаких творческих проявлений народного духа. Одно только ненавистное самодержавие, чужеядное растение.
На огульную враждебность оппозиции власть отвечала таким же, только несравненно более властным, огульным недоверием к общественным силам. С особым, нескрываемым раздражением относилась власть к земствам и университетам. Это были рассадники общественного мнения, а правительство самое существование общественного мнения считало нежелательным. Университеты действительно были школами, где накапливались не только знания и умственные навыки; там же складывались определенные течения, вырабатывалось миросозерцание, завязывались кружковые связи, заменявшие недозволенные партийные группировки. Профессора пользовались и у молодежи, и в обществе исключительным авторитетом, не только научным. На них оглядывались, от них ожидали руководства. Такой сложился порядок, вернее, беспорядок на Руси, что правительство не доверяло профессорам, профессора фрондировали, а студенты бастовали. Это не было русским изобретением. Так бывало и в других странах, где не было политической свободы. Но в Европе студенческие дела не брались всерьез. В России обе стороны придавали им значение. Правительство тревожилось, общество злорадствовало. В сущности это были ребяческие забавы взрослых шалунов, на которых оппозиции негоже было опираться, из-за которых самодержавию не стоило волноваться. Придавать им значение было плохой политикой.
Власть, точно нарочно, восстановляла против себя академические круги. Вместо того чтобы использовать знания способных людей, которые были так нужны России, правительство отбрасывало их от просветительной деятельности. Некоторые, как П. Г. Виноградов и М. М. Ковалевский, уезжали за границу и там находили себе приложение и почетное признание. Их появление в университетах Англии и Франции в глазах Запада было доказательством отсталости и реакционности царского правительства, которое не умеет ценить людей науки. Другие, как Владимир Соловьев, оставаясь в России, попадали в полутень, теряли прямую связь с молодежью, возможность влиять на нее.
Случай с Владимиром Соловьевым, который из-за одной лекции, особенно не понравившейся министру просвещения, навсегда потерял доступ к студентам, – один из самых печальных примеров правительственной близорукости. Это вроде тех цензурных притеснений, которые заставили другого православного писателя, Хомякова, монархиста и славянофила, печатать некоторые свои произведения за границей. Соловьев был глубоко верующий христианин, философ, умевший ясно и увлекательно писать о сложных религиозных предметах. В нем был и талант и пламень. Он был, казалось, призван пробудить в русской образованной молодежи угасающий христианский дух.
Его от этой молодежи отогнали, но призвание свое он осуществил главным образом позже, уже после смерти. Его слова заставили многих впервые подумать о Боге. Через его влияние прошли почти все русские богословские мыслители первой половины века. Но его при жизни отогнали от молодежи. А бездарных законоучителей, которые только усиливали отчуждение молодежи от церкви, поощряли.
Безбожие было самой опасной болезнью не только моего поколения, но и тех, кто пришел после меня. С этой заразой церковь бороться не умела. Синод материализму противопоставлял меры не духовные, материалистические и потому бесплодные, накладывал на православие мертвящую казенную печать. Это уродовало церковную жизнь, отдаляло многих образованных людей и от церкви, и от религии. Интеллигенция, благодаря своему религиозному невежеству, не понимала различия между божественной правдой вечной церкви и недостатками и ошибками церкви земной.
Так же было и с патриотизмом. Это слово произносилось не иначе как с улыбочкой. Прослыть патриотом было просто смешно. И очень невыгодно. Патриотизм считался монополией монархистов, а все, что было близко самодержавию, полагалось отвергать, поносить. В пестрой толпе интеллигентов было большое разнообразие мнений, обо многом думали по-разному, но на одном сходились:
– Долой самодержавие!
Это был общий лозунг. Его передавали друг другу, как пароль, сначала шепотом, вполголоса. Потом все громче, громче. Правительство могло бы без труда справиться с немноголюдными революционными организациями, не будь они окружены своеобразной питательной средой. Заговорщиков прятали, поддерживали, им сочувствовали. Радикализм и бунтарство расплывались в повальную болезнь. Революция содержалась, действовала на деньги буржуазии. Террористам давали деньги богатые текстильщики, как А. И. Коновалов и Савва Морозов, чайные миллионеры, вроде Высоцких, титулованные дворяне, чиновники, доктора и инженеры с большими заработками, большие дельцы, банкиры.
Первые приступы революционной лихорадки начали проявляться в самом конце XIX века. В течение следующих двух десятилетий перемены шли с такой головокружительной быстротой, что хронологию этой эпохи надо отмечать не по годам, а по месяцам. 17 октября 1905 года Николай II издал манифест, который дал долгожданное народное представительство и был первым шагом к конституционному строю. Это не остановило, а разожгло революционное движение. В 1906–1907 годах оно приняло особенно яростный, террористический характер, пока Столыпин не перебил смуте хребет. Во время Первой мировой войны наступило внутреннее успокоение, оппозиция заключила с правительством если не мир, то временное перемирие. Оно было нарушено, когда война еще была не кончена. В 1917 году вспыхнул настоящий революционный пожар.
Но в то время, о котором я сейчас пишу, о пожаре не думали, а если и думали, то по-детски воображали, что огонь только выжжет язвы старой России. Настроение было бодрое, праздничное, а ведь главным двигателем и было настроение. То, что накопилось в сердцах, было сильнее доводов и рассуждений. Мысли и теории плелись за общественными эмоциями, а не руководили ими. В оппозиции здравый смысл, знание жизни, ясность суждения не слишком ценились. Непримиримость и отрицание существующей власти ставились выше практического предвидения. Ко всякому сговору с правительством относились с насмешкой.
По мере того как борьба за политическую свободу разгоралась, обе стороны, и оппозиция, стремившаяся к власти, и самодержавие, не желавшее делиться властью, проявляли все более губительное взаимное непонимание. Правительство всей оппозиции приписывало одинаково разрушительные стремления, не хотело разбираться в ее оттенках, преувеличивало ее силу, тогда еще невесомую. Оппозиция преувеличивала самодержавный гнет и бедствия народные. Ни та ни другая сторона не допускали в противнике благородных побуждений и добрых намерений, хотя и то и другое, конечно, было по обе стороны баррикады. Обе стороны, не понимая друг друга, оказались не в состоянии понять ни Россию, ни подлинные интересы народа. Оппозиция хотела все переделать по-новому. Правительство цеплялось за все старое.
Как и многие катастрофы, внутренние и внешние, непримиримость между властью и обществом порождалась прежде всего взаимным невежеством. Вина за русскую катастрофу падает не на народные низы, а на верхи, на всех образованных русских людей, как тех, кто был в оппозиции, так и тех, в чьих руках была власть. Это наша круговая ответственность. Теперь, десятки лет спустя, когда это встает с запоздалой отчетливостью, многое должно вызывать покаянные чувства. Но далеко не во всем виновата оппозиция. В ней был подлинный энтузиазм, честная потребность служить народу, улучшить его жизнь. Если вычеркнуть Освободительное движение, его буйное горение, не только потускнеет жизнь нескольких поколений, но и духовная история России обеднеет.
⁂
Первые более внятные проявления Освободительного движения и его нарастание мне пришлось наблюдать в писательской среде, на литературных ужинах, или банкетах, как их называли в подражание французским банкетам, которые подготовили во Франции революцию 1848 года. Для наших обедов, скромных и по обстановке, и по речам, пышное название – банкет – звучало иронически.
Собирались мы в кухмистерской, на углу Николаевской и Кузнечного переулка, в грязненьком помещении, где купцы справляли свадебные обеды и похоронные тризны. Неважная была еда. Неизменно подавалась какая-то таинственная рыба лабардан. Так и спрашивали друг друга:
– Что же, пойдем рыбу лабардан есть?
Платили за ужин, насколько помню, рубля полтора с физиономии, не считая вина. Для меня это была сумма немалая, которую я не всегда могла тратить.
А бывать на банкетах хотелось. Там, среди пишущей братии, явственнее слышалось журчание подземных, весенних ручьев. Речи произносились очень туманные, но каждый намек подхватывался, вызывал сочувственные рукоплескания. Особенным успехом пользовались речи нашего бессменного председателя, милейшего Николая Федоровича Анненского. Брат поэта, Иннокентия Анненского, он был очень далек от его печального эстетизма, но по-своему был тоже человек даровитый и очень жизненный. Н. Ф. Анненский был статистик и журналист, постоянный сотрудник «Русского Богатства», но радикального догматизма этого народнического ежемесячника в нем не было. Живой, остроумный, приветливый, он был отличным председателем, умел всех расшевелить, объединить, сглаживать расхождения. Он придавал четкость тому, во что другие вкладывали теоретическую угрюмость. Простой и ровный, без тени догматизма или генеральства, он заражал весельем, сыпал забавными шутками и политическими намеками, умел в недосказанных речах выразить то общее стремление к политической свободе, которым все были полны. Только на этом и можно было объединить литераторов, по натуре своей склонных не к согласию, а к анархическому разброду, если не к ссорам.
Вряд ли где-нибудь сохранились записи речей на этих банкетах. Разве только в архивах охранного отделения. Среди лакеев, подававших нам рыбу лабардан, конечно, были агенты охранки. Мы это знали, этим гордились. Это возвышало нас в собственных глазах. Как один из маленьких этапов Освободительного движения, и эти банкеты имеют свой исторический интерес. Они происходили в ту подготовительную пору, когда еще только намечалось, как распределять силы и мысли, чтобы идти на штурм самодержавия. При мне ни разу не вышли участники банкетов с развернутыми знаменами из кухмистерской на улицу. Но многие лозунги, которые позже были написаны на уличных знаменах, впервые были вынянчены на наших ужинах. Еще нельзя было вслух называть вещи своими именами, хотя многие уже рвались произнести, выкрикнуть магическое слово КОНСТИТУЦИЯ.
Валерий Брюсов даже написал звучное стихотворение, посвященное таинственной красавице и ее верным рыцарям:
Она не молвила ни слова
И не явила нам лица,
Но громче рокота морского
Звучали сильные сердца…
И читатели сразу понимали, что ОНА – значит конституция. Если эти стихи читались на литературном вечере, то публика бешено аплодировала.
На банкетах в кухмистерской стихов не декламировали, но учились произносить речи. В этой длинной, прокопченной табачным дымом, неряшливой столовой и я произнесла мою первую публичную речь. Меня на это подстрекнул, вернее, вытащил наш властный председатель. Анненский без всякого предупреждения обращался к кому-нибудь из присутствующих и заявлял:
– Слово за вами. Что вы имеете нам сказать?
Его не все слушались. Некоторые упирались, отмахивались, отмалчивались. Русские языки еще только начинали развязываться. Писатели больше любили разговаривать в небольшой компании, а не речи произносить. Писатели вообще предпочитают высмеивать чужие обмолвки, а сами боятся показаться смешными. На литературных банкетах бывали не только писатели, но и адвокаты. Они были главными говорильщиками.
Как-то раз, закончив свое застольное слово, как всегда шутливое, Николай Федорович неожиданно обратился ко мне:
– Господа, мы все согласны с тем, что бредем по темному лабиринту, из которого необходимо найти выход. Нам нужна нить Ариадны. Кто знает, может быть, волшебный клубок в руках одной из присутствующих? Ариадна Владимировна, может быть, вы укажете нам кратчайшую дорогу к ней… Ну, вы сами знаете к кому… Колдовские слова вслух произносить не полагается.
Пришлось встать. Все повернулись в мою сторону. Я никогда еще не говорила публично и за минуту перед этим не подозревала, что мне придется говорить. Как известно, большинство экспромтов заготовляются заранее. У меня ничего не было заготовлено. Было страшновато. Но я с детства выработала для себя правило – если страшно, иди прямо на то, что пугает. Пошла и тут. Наскоро собрала какие-то отрывки мыслей, мелькавшие в мозгу, сказала что-то сбивчивое, перепутанное, но не отступила. Мне похлопали, за храбрость, за то, что я была моложе большинства присутствующих, за то, что говорит женщина. Женщины, правда немногие, бывали на банкетах, но речи редко произносили.
Даже бойкая, находчивая Тэффи открещивалась от речей. Читать свои вещи она соглашалась и делала это очень хорошо, но говорить ни за что не хотела. А в частной беседе это была остроумная, увлекательная собеседница, тонкая, занимательная, полная блеска, с неожиданными переходами от шутки к горькому пессимизму. Но это чаще всего были разговоры для немногих.
Бывала на банкетах еще другая даровитая писательница Е. П. Леткова-Султанова. Высокая, стройная, с живыми темными глазами, с темными, уже припудренными сединой волосами, отлично причесанная, элегантно одетая, она своей нарядной прибранностью выделялась в писательской толпе. На банкеты мужчины приходили, конечно, в пиджаках. Некоторые, как Горький, Арцыбашев, Леонид Андреев, в блузе, толстовке. Дамы не надевали вечерних платьев, да у большинства их и не было. Какая-нибудь кофточка поновее, вот и довольно. Только позже, после японской войны, и в этих кругах передовой, трудящейся интеллигенции женщины стали больше следить за своими нарядами. В лабарданские времена в писательской среде, кроме Летковой и А. М. Коллонтай, еще не было франтих.
Для многих из нас незатейливые писательские банкеты были приготовительным классом для будущей политической и общественной деятельности. Для правительства это было одним из способов пополнять, проверять списки неблагонадежных, хотя среди поедавших в кухмистерской рыбу лабардан и запивавших ее дешевым крымским вином большинство даже не знало, что эти трапезы устраивают заговорщики из Союза освобождения. Мы только разговаривали, да и то вполголоса, полусловами. Стучали даже не картонными мечами, а просто вилками. Но, конечно, и на банкетах копилось взрывчатое настроение, и они помогали росту революционного движения. Мы это чувствовали и радовались, не отдавая себе отчета, во что может обойтись России в общем счете и наш лабардан.
Нечастые и немноголюдные писательские сборища были только одной из ячеек, где вырабатывался и копился революционный динамизм. Университеты были более приметными, более влиятельными и шумными центрами оппозиционной деятельности. Уже в конце XIX века прошли волны студенческих сходок и забастовок. Молодежь часто против чего-нибудь протестовала, останавливая всю академическую студенческую жизнь, увлекая за собой профессоров, которые и сами сочувствовали студенческому движению. В 1899 году были довольно шумные забастовки. Несколько зачинщиков было арестовано. Казалось, на этом все и кончится. Но правительство неожиданно приняло меры, по тем временам казавшиеся очень суровыми. Студентам закон разрешал отбывать повинность после окончания высшего учебного заведения. На этот раз арестованных забастовщиков заставили сразу отбывать повинность. В этом распоряжении увидали возвращение к временам Николая I, хотя тогда студентам за вольнодумство забривали лбы и на долгие годы отсылали их рядовыми в Кавказскую действующую армию. С этого момента около университетов все время шли беспорядки. Правительственные распоряжения не очень успокоительно действовали на волновавшееся общественное мнение, которое было против этих мер, считало, что нельзя всеобщую воинскую повинность обращать в карательную меру.
Все это дразнило русское общество. В начале марта 1901 года по Петербургу пошли слухи, что в ближайшее воскресенье на Казанской площади состоится демонстрация протеста. Не знаю, кто дал для нее сигнал, сами студенты или революционные организации. Скорее последнее.
Накануне, в субботу вечером, я пришла навестить А. А. Давыдову. Это было вскоре после смерти Лиды. Туган-Барановский жил у тещи. Она и рада была его держать около себя, и не рада. Ее и раньше сердила его ребяческая, отвлеченная беспомощность. После смерти Лиды к этому примешивалось глухое, несправедливое раздражение, точно он был виноват в смерти ее дочери. Хотя бедный, добродушный Миша был виноват только в том, что и ему так же, как его жене, страстно хотелось иметь детей.
Когда я пришла, я застала всех в большом возбуждении. Александра Аркадьевна, подняв очки на лоб, строго спросила меня:
– Дина, надеюсь, вы не идете?
– Куда?
Раздался смех. Муся, хорошенькая, остроглазая приемная дочь Давыдовой, насмешливо сказала:
– Притворяется! Отлично знает, что завтра на Казанской площади демонстрация.
Мне нечего было притворяться. Я действительно ничего не знала. Миша, как всегда спотыкаясь, проглатывая слова, начал что-то рассказывать про будущую манифестацию. Его нетерпеливо перебил В. К. Агафонов:
– Я вижу, вы впрямь ничего не знаете. На завтра, в два часа, у Казанского собора назначена массовая демонстрация протеста. Сбор всех частей. Идем?
На веселый призыв тогда еще молодого, но уже известного ученого-геолога я также весело ответила:
– Конечно, идем.
Александра Аркадьевна еще выше сдвинула очки и покачала головой:
– Дина, этого я от вас не ожидала. У вас дети, куда вы потащитесь на демонстрацию. Зачем все это? Раз есть воинская повинность, все эти молодцы когда-нибудь попадут в солдаты. Не все ли равно, раньше или позже?
– Да нет, как же ты не понимаешь, – забормотал Миша, – ведь это насилие, возмутительное издевательство над личностью. Конечно, необходимо протестовать. Необходимо показать самодержавию, что мы не все стерпим. Пора выйти на улицу. Пора приучать массы к выступлениям.
Вспоминая теперь эти, хорошо мне запомнившиеся слова, я думаю, что демонстрацию устроили социал-демократы. Туган принадлежал к их партии. Тогда мне это не пришло в голову. Александра Аркадьевна слушала Мишу внимательно, но в ее темных глазах мерцала насмешка.
– Что же, Миша, ты, значит, завтра собираешься бунтовать вместе со студентами?
Он утвердительно мотнул головой:
– Собираюсь.
Насмешливые глаза хозяйки обратились на меня.
– А вы, Дина?
– Александра Аркадьевна, и я пойду. Не усидеть дома. Ведь баррикад еще не предвидится. Ничего страшного не будет.
– Полчаса тому назад вы о манифестации даже не слыхали, а теперь так и рветесь в бой. Тоже критически мыслящие личности! – уже с явной насмешкой сказала она. – Не худо бы подумать, прежде чем идти.
– Да что же тут особенно думать? Пойду посмотрю, потом приду к вам, все расскажу, а вы меня чаем с вареньем угостите.
– Ваше дело. Но уж если вы идете, то я вам Мишу поручаю. Присмотрите за ним и приведите его домой.
Все смеялись. Туган уверял, что он будет за мной смотреть, а не я за ним. На следующий день он и Агафонов зашли за мной. С ними была и жена Агафонова, Юлия Спиро, молодая, хрупкая, балованная, к уличным происшествиям вряд ли приспособленная.
В первый раз увидала я большую уличную демонстрацию. Когда политика выходит на улицу, она выносит с собой иногда шумные всплески человеческих волн, иногда затишье, затаенность. В это воскресенье сначала было тихо. Но как только мы вышли на Невский, сразу почувствовалось, что в жизни Петербурга что-то нарушено. Ворота домов, двери подъездов были заперты, как ночью. Трамваи не ходили. Изредка проезжал извозчик или собственный экипаж и быстро сворачивал в боковую улицу. Не было обычных прохожих и гуляющих. С северного конца, где блистала Адмиралтейская игла, никто не шел нам навстречу. И с нашей стороны, и оттуда все тянулись к Казанскому собору. Шли небольшими кучками, состоявшими главным образом из молодежи. На юных лицах сияло горделивое сознание:
ИДЕМ ПРОТЕСТОВАТЬ.
Еще несколько шагов, и все мы станем если не участниками, то сочувствующими свидетелями чего-то внушительного и чрезвычайного. Полиции было много. Изредка проезжали казачьи разъезды. Слышно было звонкое цоканье копыт о мостовую, но не было привычного стука колес и звяканья пробегающих трамваев. Зато топот человеческих ног становился все слышнее, громче. Людской поток сгущался. Начиная с Гостиного двора манифестанты шли сплошными вереницами по тротуару, захватывали и мостовую, хотя полиция старалась держать середину Невского пустою.
Мы прошли Милютины ряды, подошли к Екатерининскому каналу. Казанская площадь уже была залита народом. Кругом цепью тянулись конные полицейские. Впереди их, в сторону собора, казаки с лихо надвинутыми на одно ухо бескозырками заставляли своих коней плясать перед толпой, занимавшей все пространство от памятников Барклая де Толли и Кутузова до широких ступеней собора. Еще дальше, под высокой колоннадой, подковой выступающей на площадь, бегали взад и вперед какие-то люди, что-то кричали, подавали какие-то сигналы. Мы остановились. Агафонов с недоумением спросил неизвестно кого:
– Что же мы дальше должны делать?
Точно в ответ ему новый отряд полицейских неторопливо подъехал от канала и стал вплотную между нами и толпой около собора. Там происходило какое-то движение, оттуда доносился гул голосов. А с обоих концов Невского наплывали все новые и новые манифестанты. Некоторые ныряли между лошадиными мордами и уходили туда, в середину, где что-то происходило. Полицейский офицер всех пропускал, никого не останавливал. Несколько раз он пристально взглянул на меня и моих спутников, потом, слегка нагнувшись с седла, сказал вежливо, но с улыбкой:
– Вы, господа, лучше шли бы домой…
Туган затоптался на месте, привстал на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть, что там делается, повернулся ко мне, взял меня под руку:
– Что же, Ариадна Владимировна, пойдемте домой, мы уже все видели.
Он был высокого роста, мог смотреть через головы толпы, ему было виднее, но и я при моем небольшом росте не могла не увидать, как над группой студентов, сплотившихся на ступеньках собора, взвился маленький красный флажок. В ответ на его мелькание раздался топот казачьих лошадей. Смутно донеслись слова команды. Я совершенно забыла свое обещание посмотреть за Мишей. Я знала только одно, что я должна пройти туда под колоннаду, на ступеньки.
– Как домой? Я туда иду!
Полицейский опять наклонился с седла, еще пристальнее посмотрел на меня и внушительно предупредил:
– Идите. Туда я вас пропущу, но назад вы, может быть, и не пройдете.
Я не обратила на него внимания. Я пробиралась между лошадьми, которые нервно хрустели зубами о сталь мундштуков и перебирали копытами. Толпа нервит лошадь еще больше, чем всадника. Туган, не выпуская моей руки, покорно шел за мной. Агафоновых мы на время потеряли. Да я о них и не думала. Боюсь, что я в ту минуту вообще ни о чем не думала, просто лезла дальше и дальше, чтобы принять участие… В чем? Я не собиралась выкидывать или нести красное знамя, разбрасывать листки, содержание которых мне даже не было известно, произносить речи. Драться с казаками, подставлять под нагайки свою спину я тоже не хотела. Но прямо передо мной, на широких каменных церковных ступенях, несколько сот юношей и девушек отбивались от наступавших на них казаков. Я должна быть если не с ними, то как можно ближе к ним, я должна разделить их судьбу.
Оттуда доносились истерические женские голоса. Визг. Вопли. Я несколько раз услыхала магическое слово – долой! долой! По всему полуциркулю колоннады метались темные фигуры демонстрантов. Те, что были внизу, уже перемешивались с казаками. Манифестанты были, конечно, безоружны. Голыми руками отбивались студенты и студентки от налетавших на них с нагайками казаков, разбегались от конного натиска, кричали, перебегали с места на место, но с площади не уходили. Вышли протестовать против самодержавия, так уж надо стойко держаться, надо все до конца проделать. Но что?
Какая-то девушка схватилась за узду казачьей лошади, повисла на ней. Казак нагайкой сбил с девушки шляпу. Волосы ее распустились. На щеке показалась кровь. Недалеко от меня, защищаясь от нагаек, два студента закрывали лицо руками, по которым текла кровь. Два городовых тащили под руки совсем молоденькую девушку. Она исступленно кричала, отбиваясь от них.
Кровь бросается в голову, как вино, даже если ее мало пролито. Вид этих окропленных кровью людей опьянял, требовал каких-то поступков, будил желание ответить ударами на удары. Но как? Казаки крутились и вертелись, сжимая в конском кольце тех, кто был на ступеньках собора. По-видимому, там собрались зачинщики. У них, может быть, был свой план. У нас с Туганом его не было. Огромное большинство пришли, как и мы, посмотреть. При случае и поддержать. Но как? Чем?
Мы с Мишей без труда подошли к ступенькам собора. Кругом нас была не только молодежь, мелькали и знакомые лица писателей, с кем мы не раз ели рыбу лабардан. Они тоже не очень знали, что же дальше делать? Такое же недоумение увидала я 16 лет спустя на лицах тех, кто вызвал Февральскую революцию. Масштаб был иной, но в психологии было несомненное сходство.
На Казанской площади нам некогда было задумываться. Толпа была слишком возбуждена, чтобы добровольно разойтись, а полиция ее не разгоняла. Среди демонстрантов не было никакой паники, только слышались громкие негодующие возгласы:
– Безобразие… Долой новый указ! Возмутительно! Не потерпим! Долой!
Манифестанты понемногу сбивались вместе. Некоторые были без шапок, без шляп. Тут была не только университетская молодежь, но и люди постарше. Среди них я увидала П. Б. Струве. Он был в совершенном исступлении. Увидав Тугана, он бросился к нему и, размахивая руками, захлебываясь кричал:
– Это черт знает что такое! Как они смели? Как они смеют меня, меня по ногам колотить нагайкой! Вы понимаете? – меня!..
Он хлопал руками по своему пальто, на котором нагайка оставила грязные следы. Мы все были возбуждены, возмущены тем, что творилось кругом. Но жизнь любит смешивать трагическое и комическое, и, глядя на взлохмаченные рыжие волосы и рыжую бороду Струве, на его искаженное от негодования лицо, слушая его нелепый, нескладный несколько раз повторенный выкрик – меня! меня! – я чуть не рассмеялась. К счастью, вовремя удержалась, а то на всю жизнь нажила бы себе недоброжелателя.
В сущности, конечно, смеяться было нечего. Не успели мы опомниться, как один из казаков спешился, вырвал красный флажок из рук студента, что-то скомандовал и в одну минуту большая группа манифестантов, в которую попали и мы, оказалась окружена двойным кордоном городовых. Все произошло очень быстро. Между тем моментом, когда полицейский офицер предупредительно советовал мне отправляться домой, и тем, как мы были окружены, вряд ли прошло более получаса. Не сразу сообразили манифестанты, что с ними случилось. Да и что могли они, безоружные, сделать против воинской силы? О сопротивлении они и не думали. Не на баррикады они шли, а на мирную, хотя и шумную демонстрацию протеста против того, что в те идиллические, старорежимные времена называлось возмутительным насилием над молодым поколением.
Пока нас не оцепили городовые, на ступеньках собора, под колоннадой, на всей Казанской площади царил хаос. Но с того момента, как многочисленный полицейский наряд отрезал часть толпы, находившуюся ближе всего к собору, народные волны стали затихать. Прилив кончился. Но тысячи зрителей, по ту сторону полицейского кордона, все еще не расходились. Мы, арестованные, были только каплей в людском море. А нас было около тысячи. Вдоль полукруглой колоннады, на Невском, на Екатерининском канале, на Казанской улице, всюду была густая, плотная толпа. Нам из-за городовых было их не видно. Мы не могли с ними переговариваться, не могли послать весть о себе домой. Мы были арестанты… По ту сторону сплошной черной полицейской линии стояли такие же зрители, как мы, но они были свободные люди. Они пойдут домой, будут пить чай с филипповским калачом, будут читать, сидя на любимом диване, будут рассказывать друзьям и близким, какое возмутительное зрелище они только что видели.
А мы? Что с нами собираются делать? Как правительство будет нас карать за такую небывалую манифестацию? Большинство задержанных были учащиеся, студенты в форме, девушки, одетые с той небрежностью, которая была своего рода женской студенческой формой. Ведь каждая среда вырабатывает свою моду, свое щегольство. Спустя четверть века щеголихи Парижа и Лондона стали носить такие барашковые шапочки, какие в начале века полагалось носить русским курсисткам. Но англичанки и француженки надевали эти шапочки обдуманно, подгоняли их к тщательно прилаженной прическе, а русские передовые девицы кое-как надвигали их на взлохмаченные волосы. На Казанской площади у многих волосы оказались совсем взбитыми. Когда казаки очистили площадь около собора, на снегу, как своеобразные вещественные доказательства отшумевшей битвы, чернело несколько десятков головных уборов и разрозненных калош, мужских и женских. Ни трупов, ни раненых не было. Но на лицах некоторых задержанных была кровь. Мы пробовали уговорить полицейских офицеров отпустить пострадавших домой или хотя бы отправить их в больницу, но получили резкий отказ.
Время шло. Темнело. Холодало. Начал падать неприятный, мартовский не то снег, не то дождь. Нас все держали на площади. Но и там, по ту сторону кордона, не расходились. До нас доносился глухой гул голосов, топот толпы, от которой к нам шли дружеские волны. В нас не было подавленности. Мы попали в плен, но мы не были разбиты, не были одиноки, и, уж конечно, мы не боялись тех, кто взял нас в плен. Только хотелось поесть, отдохнуть, сесть, очутиться под крышей. Наша маленькая компания опять собралась вместе. Агафонов с тревогой поглядывал на свою побледневшую жену. Струве никак не мог успокоиться и все рассказывал, как спешившийся казак бил его нагайкой по ногам. Туган с растерянной, недоумевающей улыбкой спрашивал неизвестно кого:
– Ну, господа, что же дальше? Ведь это не имеет никакого смысла так стоять. Надо требовать, чтобы нас отпустили. С какой стати мы тут мокнем?
Он озирался, ища поддержки. Но ее трудно было найти. Попались и попались. Где уж тут доискиваться смысла.
Когда совсем стемнело, нас сжали в длинную колонну и повели по узкой Казанской улице. Куда нас ведут, мы понятия не имели, да и начальство, захватив более тысячи демонстрантов, не очень знало, что с нами делать. А по городу уже бежали весьма преувеличенные страшные рассказы о зверской расправе казаков и городовых с демонстрантами. Петербург негодовал. Петербург был за нас. Это была первая вспышка общественного движения, которая пробежала по разным слоям населения. Особенно волновались центральные кварталы, где жили люди более достаточные и интеллигенция. Но, как нас потом уверяли, возмущены были и рабочие кварталы. Может быть. Я рабочих не видела ни на площади, ни среди задержанных.
Манифестация была академическая, далекая от рабочих, но образованных людей она крепко задела. Общественное мнение так единодушно проявило свою симпатию к демонстрантам, что правительство было озадачено. Оно почувствовало, что на Казанской площади произошел какой-то сдвиг, был дан новый толчок оппозиционному настроению. Ни правительство, ни демонстранты не отдавали себе отчет, к чему в конечном счете приведут Россию такие толчки. В истории нередко так бывает, что те, кто считает себя сознательными борцами за лучшее будущее, не подозревают, чем их усилия, иногда даже жертвы, наградят человечество.
Около ворот Казанского полицейского участка наша процессия остановилась. От общей толпы отделили маленькую группу, остальных повели дальше, а перед нами раскрылись тяжелые ворота. Нас ввели во двор. В участке ничего не было приготовлено к приему неожиданных ночлежников. Постояли мы еще во дворе, потом мужчин отвели в одну сторону, а нас, несколько женщин, заперли в двух совершенно пустых комнатах. Ни лечь, ни сесть было не на что. Усталые, мы расселись вдоль стен на полу. Появилась толстая добродушная женщина, жена полицейского фельдшера. Она принесла охапку пакетов и мешочков со всякой снедью. Это был дар от неизвестных друзей, которые толпились у дверей участка.
– Ах вы, барышни мои милые, точно птички на веточке… Что же они, негодяи, с вами сделали! – заговорила она нараспев, быстро раздавая пакеты. – Вот вам тут покушать принесли. Небось голодные? У меня самовар кипит. Сейчас чаем горячим напою. Вот уж аспиды так аспиды, барышень и тех не пожалели.
Она негодовала, суетилась, хлопотала около нас. Принесла подушки, одеяла, притащила два матраса, окружала нас участием. То, что даже в полицейском участке нашлась женщина, которая так ласково заботилась о незнакомых ей арестантках, создавало бодрящее чувство общности.
Наутро нас опять куда-то повели. Странно было днем идти по знакомым улицам под конвоем городовых, как водят бродяг, воришек, проституток. Еще страннее было очутиться в огромном, мрачном, грязном Литовском замке. По сравнению с этой тюрьмой Дом предварительного заключения, где я девочкой навещала брата, мог казаться гостиницей. Нас, 27 женщин, провели по длинным коридорам Литовского замка и заперли в угрюмую, грязную тесную камеру в два окна, с двойными рамами, закопченными, давно не мытыми. Койки стояли одна к другой двумя сплошными рядами, без промежутков. Посередине был оставлен проход, но такой узкий, что в нем с трудом умещалась небольшая табуретка, единственная наша мебель.
Это бы еще ничего. Но в углу, у двери, стояла вонючая параша. Воздух был ужасный. Маленькая форточка не могла его освежить. Я позвонила. Пришла надзирательница в туго перетянутой кушаком черной форменной тужурке с золотыми пуговицами, со шнурками и погончиками. Совсем франтиха. Важная, злая, грубая, она привыкла иметь дело с уголовными, с которыми не видела нужды быть вежливой. Стоя в дверях, она отрывисто спросила:
– Вам что надо? Зачем звонили? Прошу меня лишний раз не беспокоить.
– А я вас прошу приказать вынести парашу и выпускать нас в уборную. Мы тут задохнемся.
Надзирательница подбоченилась, повернулась ко мне вполоборота и через плечо вызывающе бросила:
– Как? Вы офицера на площади убили и хотите, чтобы я вам парашу вынесла?..
Мы убийцами себя не чувствовали. За моей спиной раздались негодующие возгласы:
– Какой вздор! Уберите парашу! Никаких офицеров мы не убивали. Не имеете права так говорить. Ложь! Безобразие! Отворите окна!
Но дверь уже захлопнулась. Пришлось провести ночь в вонючей духоте. У двух арестанток сделались сердечные припадки. Жена Агафонова лежала в оцепенении, точно в столбняке. С ней пришлось повозиться. Ночью малейший луч света не только будил ее, но приводил в особое нервное состояние. Ради нее мы с вечера старательно завешивали окна нашими юбками. Она была женщина-врач, с крайними революционными взглядами. В то же время это была балованная дочь очень состоятельных крымских караимов. В житейских мелочах требовательная, разборчивая. Такие женщины вносят в общественную работу вредную истерическую остроту, но именно они охотно сбегаются на всякие проявления коллективных эмоций.
Действия скопом вообще редко обходятся без истерики. В первый раз я это поняла на Казанской площади и в Литовском замке. Позднейший мой опыт это наблюдение подтвердил. В тюрьме я поняла также, что с начальством иногда легче сговориться, чем с заключенными. По крайней мере, так было в царской тюрьме. В Литовском замке со мной вместе сидели совсем молоденькие девушки. Мне было уже 30 лет. У меня было двое детей. Признаюсь, мысль о них меня тревожила. Я знала, что моя семья, мои сестры, мама о них позаботятся. И прислуга у меня была надежная. Но, конечно, сердце было неспокойно. Я старалась не поддаваться грустным мыслям. Это я умела делать.
По-видимому, мои товарки по камере это как-то почувствовали. В первый же вечер они возвели меня в почетную должность старостихи. Моя главная обязанность была служить буфером между ними и надзирательницами, загораживать их моей спиной. Я становилась в узком проходе около двери, между ними и франтихами в тужурках, на которых мои курсистки тявкали, как щенята. В Литовский замок продолжали свозить из разных участков все новые партии арестанток. Мы слышали их шаги, их голоса, когда они проходили мимо нас, но двери камеры оставались закрытыми, и что происходило в других камерах, мы узнали только после приезда тюремного инспектора. Он явился к нам на следующее утро.
Дверь отворилась. Мы увидали высокого, грузного человека в такой же черной тужурке с золотыми пуговицами, как на надзирательницах. Только погоны были другие. Молодое пухлое лицо посетителя было красно от смущения, точно не мы, а он нарушил какой-то закон. Стараясь говорить сухо, официально, инспектор, ни к кому не обращаясь, задал обычный вопрос:
– Есть какие-нибудь претензии?
Так как сидеть было не на чем, то большинство арестанток лежало на койках и так и осталось лежать. Стояло только несколько лесгафтичек, которые еще до его появления поставили в проходе между койками табуретку и собирались через нее прыгать. Следуя заветам своего властного и славного учителя, профессора Лесгафта, они для поддержания бодрости, телесной и душевной, сразу организовали гимнастические упражнения. Одна из них пренебрежительно оглянулась на человека в форме и громко бросила товаркам:
– Ну, я начинаю!
Она ловко, без разбега, перескочила через табуретку. За ней прыгнула другая, третья. Тюремный инспектор с любопытством смотрел на них. Из-за его спины в коридоре виднелись вытянувшиеся в струнку надзирательницы и еще какие-то люди в форме. Такие официальные обходы были обычным делом в тюрьмах. На этот раз он был вызван тем, что общественное мнение было так взволновано нашим арестом.
Я заняла свое командное место старостихи около двери, в конце прохода.
– Да, есть, – ответила я на вопрос инспектора. – Нельзя ли открыть окна. И еще. – Я указала пальцем на вонючее ведро, стоявшее у самого входа. – Необходимо это убрать. Иначе мы задохнемся. Будут больные. Вы видите?
Он не только видел, но и обонял. Краска залила его лицо. Не глядя на вонючую посудину, он торопливо приказал надзирательнице:
– Вынести. Распорядитесь немедленно.
Арестантское слово «параша» он не решился произнести. Он был человек благовоспитанный, а тут извольте разговаривать с дамами о таком предмете. Не глядя на меня, он неуверенно спросил:
– Есть еще претензии?
За моей спиной слышались смешки, движение. Я уже успела изучить характер моих новых товарок и боялась какой-нибудь выходки. Я быстро сказала:
– Еще просьба. Нельзя ли держать двери открытыми, чтобы мы могли выходить в коридор. Очень душно в камере. Вы видите, как мы здесь набиты.
– Хорошо. Я отдам распоряжение. Это все?
– Все. Благодарю вас.
Он поклонился и исчез. Позже я встретилась с ним уже в свободных условиях, в кадетских кругах. Его фамилия была де Витт. Он был человек хороший, образованный, пошел в тюремную инспекцию по соображениям гуманитарным, считал, что на этой службе нужны добросовестные, преданные люди. Начиная с 60-х годов такие чиновники были не редкостью, хотя оппозиционные писатели продолжали всю бюрократию описывать по Щедрину.
Появление инспектора произвело в Литовском замке волшебную перемену. Надзирательницы притихли, стали вежливы, почти не показывались. Двойные рамы выставили, окна открыли, и мартовский, уже весенний воздух освежил камеры. Двери в коридор оставались открыты день и ночь. Сразу раздвинулись тюремные рамки. Еще много затворов, много запертых дверей оставалось между нами и волей. Все же мы больше не были втиснуты в одну комнату. Мы могли гулять по длинным коридорам, ходить к соседкам в гости. Все обычные обитательницы тюрьмы были куда-то переведены, чтобы дать место участникам и участницам Казанской демонстрации. Сидеть вместе с уголовными нам не пришлось. Нас в женском отделении было около двухсот, и столько же в мужском. Они были в другом флигеле, но из окон наших камер было видно, как в часы прогулок они расхаживают по двору. И мои девицы громко перекликались со знакомыми студентами. Как и где разместили остальных арестантов из арестованной тысячи, я не знаю.
Такой небывалый по размеру и по пестроте состава полицейский улов взволновал общество. Оно с вызывающей горячностью осуждало правительство, а к нам проявляло такое же горячее сочувствие. Реальным проявлением всеобщего участия было невероятное количество еды, которую нам приносили и присылали знакомые и незнакомые. Свидания не были разрешены, но корзины, коробки, мешочки, кастрюльки, бутылки, которые надзирательницы с утра разносили по камерам, наглядно показывали, что к воротам тюрьмы тянется длинная процессия наших доброжелателей. Лучший пекарь Петербурга, Филиппов, присылал нам каждый день целые короба горячих пирожков с мясом, с капустой, с яблоками. Из колониальных магазинов тащили закуски, колбасы, фрукты, сласти. Частные люди у себя дома жарили, пекли, несли через весь город кто куренка, кто котлеты или пирог. В тюрьме всякий пакет с воли развлекает. Даже разворачивать его весело. Особенную изобретательность проявил старый ворчун, профессор Лесгафт. Среди арестованных было немало его слушательниц, лесгафтичек. Он о них заботился, посылал им горячую еду, как хороший интендант посылает солдатам в окопы обед. Курсы Лесгафта помещались недалеко от Литовского замка. Оттуда, из студенческой столовки, приносили целые ведра с вкусным горячим супом. Особенное впечатление производили большие бутыли с вареным шоколадом. Их встречали бурными аплодисментами, как молодые офицеры встречают шампанское. Многие из студентов и студенток давно так хорошо не ели, как в Литовском замке.
Единодушное внимание и забота о нас, страдающих за свободу, тешили не только аппетит, но и самолюбие. Хотя страдалицами мы, конечно, не притворялись. Суровый распорядок Литовского замка мы перевернули на свой лад. Дни бежали быстро, шумно. Нашлись старые знакомые, завели новых, образовались кружки, велись бесконечные разговоры и споры. Составился хор.
Но была одна ночь очень неприятная. Вскоре после того, как в камерах погасили электричество, откуда-то стал доноситься шум. Закрывались и открывались двери, звякали замки. Значит, еще кого-то привезли. Потом все стихло. И вдруг гулко раздался удар по железу, один, другой, третий. Опять тишина, точно ждут отклика. Его не было. Тогда послышались крики. В пустых, высоких тюремных коридорах большой резонанс. Крики летели к нам с далекого конца, глухо, но все же можно было разобрать слова:
– Пить! Воды! Дайте света! Пить!
И опять тихо. Опять точно ждут. Ничего. Ответа нет. И снова вдоль гулких каменных коридоров полетели к нам вопли:
– Дайте же света! Воды! Ужас! Изверги! Воды!
Слышались удары, топот ног, гул железа. Рыдания переходили в визг, уже нельзя было разобрать отдельных выкриков. Казалось, где-то рядом истязают арестантов. О пытках мысли не было. Мы твердо знали, что в русских тюрьмах не пытают. Мы поносили самодержавие, обвиняли его в чем угодно, но никто и мысли не допускал, что в наш просвещенный век в Петербурге заключенных могут подвергать средневековым мучениям. Мы приняли арест с усмешкой. В тюрьму вошли без страха. В том, что с нами случилось, не было трагедии. Ну, подрались немного с казаками на площади, показали правительству, что умеем протестовать против насилия, посидим в кутузке, велика беда.
Но в этом ночном вопле, который разлетался по гулкому коридору, переходил в звериный вой, было что-то иное, жуткое, от чего сердце сжималось тоской и тревогой. Почему они так вопят? Что могло довести их до такого состояния? Как староста, как старшая, я чувствовала себя ответственной за моих молодых товарок. Я боялась, как бы они чего-нибудь не выкинули. Никто не спал. Переговаривались с койки на койку, обсуждали, что делать. Уже раздавались предложения, отвечавшие легендам о тюремных традициях:
– Надо присоединиться. Надо поддержать.
Кого, как, в чем поддержать? Но эти вопли легко могли вызвать ответные крики. Я встала и позвонила. Надзирательница не появлялась. Голоса в глубине коридора звучали хрипло, отчаянно, надрывно. Но не умолкали. Минуты стали длинными, тяжелыми. Я опять позвонила. Наконец раздались шаги. В тусклом свете выступила фигура надзирательницы.
– А вам что еще надо? – спросила она, стараясь сохранить начальнический тон.
– Света! Воды! – летели, как бы в ответ ей, отчаянные крики.
За моей спиной послышались негодующие восклицания:
– И она еще спрашивает? Безобразие! Возмутительно! Недопустимо! Тут не застенок.
Я стала в дверях и спокойно сказала:
– Я хочу, чтобы вы меня и еще двух моих товарок провели к тем, кто кричит.
Она собиралась возражать, но я ее перебила:
– В тюрьме нельзя допускать такого беспорядка. Еще немного, и у вас все камеры завопят. Что завтра скажет тюремный инспектор? Вы хотите, чтобы он завтра опять приехал?
Нет, этого она совсем не хотела. Она придвинулась ближе ко мне. В ее глазах была злоба побитой собаки. И страх.
– Хорошо. Я вас пущу к ним. Идите за мной.
Мы вышли. Я взяла с собой дочь Гоби, известного ученого; и еще одну лесгафтичку. Надзирательница повела нас по слабо освещенному коридору, открыла тяжелую, решетчатую дверь. Повела дальше. Всякая тюрьма похожа ночью на страшный сон. А тут еще навстречу нам все громче и громче неслись эти нечеловеческие крики. За поворотом коридора мы увидали в стене большую до потолка решетку, отделявшую глубокую камеру от коридора. К ней с противоположной стороны припали женские фигуры. Они цеплялись за железные прутья, висели на них, трясли, точно стараясь вырвать крепко вделанную решетку. За спиной у них была темная камера. Только слабый свет далекой электрической лампы слегка озарял эту картину, напоминавшую рисунки Гойи. Лица были так искажены, что все показались мне старухами.
– В чем дело? – спросила я прежде всего надзирательницу.
– Видите сами. Шумят, безобразничают, – неопределенно и угрюмо ответила она.
– Но есть же причина? Говорите скорее. Слышите, что делается в других камерах.
С нашего конца шел слитный гул возбужденных разговоров, но я каждую минуту ждала ответных истерических воплей, которые могли залить все женское отделение. Тоже удовольствие, повальная истерика в тюрьме.
– Ну, в чем дело?
Надзирательница ответила еще угрюмее:
– Что ж я могу поделать?
– Да говорите же, с чего это началось?
– Клопы… – отрывисто ответила надзирательница. – Тут уголовные клопов распустили…
Я подошла вплотную к решетке, подняла руку:
– Не кричите!
Первый ряд, висевший на железных брусьях, затих, но из глубины камеры продолжало вылетать хриплое, звериное ворчанье.
– Скажите своим туда, чтобы замолчали.
На меня смотрело несколько пар безумных глаз. Мне ответили уже не криком, а шепотом:
– Ради бога, выведите нас отсюда. Мы тут с ума сойдем. И воды, Христа ради, воды. Пить…
Надзирательница поддалась моим уговорам и позволила нам распределить новых арестанток по нашим камерам. Их оказалось всего человек двадцать, а вопили они так, точно их была добрая сотня. Вышли они из-за решетки, шатаясь как пьяные, всхлипывая, вздрагивая, продолжая бормотать что-то бессвязное. На нашу тесную камеру досталась только одна новенькая. Она ничего не говорила, только вся дрожала мелкой дрожью. Она показалась нам уже пожилой женщиной. Кто-то уступил ей полкровати. Она также молча легла, закрылась с головой своим пальто и затихла. Может быть, сразу уснула.
Наутро она проснулась позже всех. Из-под края дешевенького пестрого пальто выглянуло самое обыкновенное девичье лицо, скорее пригожее и во всяком случае молодое. Когда мы начали расспрашивать ее, что у них произошло, она смущенно, сама недоумевая, рассказала что-то сбивчивое. Их партии не повезло. Они попали в участок, где с ними были очень грубы, кормили скверно, мало. В последний день совсем забыли накормить, а главное – напоить. В Литовский замок их привели голодных, изнервничавшихся. Провели через полутемные коридоры, втолкнули в полутемную камеру, заперли даже не дверь, а решетку, как в зверинце. Они просили есть, пить. Надзирательница грубо ответила, что могут подождать до утра. Делать было нечего. Они расположились на койках. На них бросились клопы, которыми кишели матрасы. Это переполнило чашу. Отвращение перешло в слепой, бессмысленный страх, точно насекомые подчеркивали их беззащитность. Они пробовали вызвать надзирательницу. Никто не пришел. Тогда их отчаяние перешло в повальную истерику. Припадок, как это часто бывает с истерией, был несоразмерим с поводом, его вызвавшим. Но им от этого было не легче.
Не появись накануне тюремный инспектор, эта история могла бы кончиться кулачной расправой. Персонал Литовского замка привык не церемониться со своими уголовными арестантами. За такой шум, да еще ночью, обычных жильцов, наверное, отправили бы в карцер, да еще предварительно вздули бы их. Но тюремный инспектор дал понять, что с нами надо обращаться иначе, и все обошлось благополучно.
Мне эта ночная паника показала, как легко тюрьма может превратиться в сумасшедший дом, если не в ад. Вообще этот первый арест был для меня наглядным уроком. На Казанской площади меня удивила расплывчатость демонстрации. Никто не знал, что в таких случаях полагается делать? Но это не помешало студентам своего добиться. Распоряжение об отдаче студентов в солдаты было отменено. Это показало, что и в планах правительства не было ясности.
В тюрьме я с любопытством наблюдала левую женскую молодежь скопом. Они были исполнены благих порывов, готовы были за правду бороться, страдать, но в будничном житейском общении могли быть довольно несносны. И нетерпимы до последнего предела.
Вошла к нам в камеру немолодая дама, вся в черном, просто одетая, но и в этой простоте, и в манерах, и в интонациях сказывалась светская женщина.
– Вы позволите у вас побыть?
Я подвинула ей табурет:
– Конечно. Будем очень рады.
– А Евангелие хотите вам почитаю?
– Очень просим.
Я догадалась, что это Черткова, мать Владимира Черткова, толстовца. Я о ней слышала от ее племянницы, Веры Гернгросс, знала, что она посещает тюрьмы. Мне было интересно послушать ее, поговорить с ней. Мы обступили ее небольшим кружком. Она прочла короткий текст, начала его бесхитростно толковать. Евангельские слова туго входили в мятежные души. Но в нашу серую, душную камеру Черткова принесла ласковую, светлую женственность, и мы были ей рады.
По коридору ходили, шумели, смеялись, мимоходом заглядывали в нашу открытую дверь и молча отходили. Потом ворвались две высокие, размашистые девицы. Громко постукивая каблуками по каменному полу, они прошагали по узкому проходу, как два солдата, подошли к нам, бесцеремонно уставились в лицо Чертковой. Она им приветливо улыбнулась и продолжала говорить о заветах Христа. Девицы прислушались, переглянулись, пересмехнулись. Одна из них громко скомандовала:
– Ну, идемте. Что эту чепуху слушать?!
Я сгорела со стыда, да и у всех был сконфуженный вид. На милом лице проповедницы мелькнула печальная улыбка. Она замолчала. Мы извинились.
– Ради бога продолжайте, – сказала я. – Не обращайте на них внимания. Нам это так неприятно. Ради бога простите!
Меня все поддержали. В ответ на наши смущенные извинения Черткова спокойно сказала:
– Ничего, вы не беспокойтесь. Конечно, их очень жалко, что бродят в темноте. Я на них не обижаюсь. Я ведь уже давно хожу по тюрьмам. Всякие замечания приходилось выслушивать. Я к этому привыкла.
Эти замечания она слышала от обычных, уголовных, малограмотных обитательниц Литовского замка. А мы – передовой отряд освободительной армии. Нелестное для нас сравнение. Но заслуженное. Слова, брошенные солдатообразной девицей, не были случайной грубой выходкой плохо воспитанной нигилистки. Не только молодежь считала религию чепухой, а Евангелие собранием мифов и суеверий. Большинство интеллигентов отрицало религию. Людей верующих неохотно удостаивали высокого звания интеллигента. Русские, да и не только русские, образованные люди начали штурм небес задолго до организованного воинственного безбожия коммунистов. Делалось это осторожно, чтобы не дразнить цензуру, некоторые старались проявлять известную вежливость по отношению к верующим, другие, как мои девицы, перли напролом.
Наша шумная лагерная жизнь в Литовском замке продолжалась только десять дней. Нас всех быстро допросили. В конце одного из длинных коридоров поставили стол. За ним сидел жандармский офицер. Арестанток, одну за другой, вызывали к нему. Он предлагал стул по другую сторону стола, и начинался несложный, быстрый допрос.
Не знаю, как в провинции, а в Петербурге жандармы были народ вежливый, выдержанный. На этот раз и спрашивать было не о чем. Не было состава преступления, кроме нарушения общественного порядка, за которое мировой судья мог наложить несколько рублей штрафа. Правда, в толпе кричали – долой! долой! Всем было известно, что, когда кричат так, это значит долой самодержавие. Но все-таки символическое слово «долой» в законе не предусмотрено, произносить его не преступление, за которое можно было бы карать. Жандармы и не обращались с нами как с преступницами. Захватили нас гуртом, скопом, средь бела дня, невооруженных, неорганизованных. Мы не представляли из себя преступного сообщества, угрожающего поколебать основы русской государственности. Мы вообще не были сообществом. Перезнакомились мы только в тюрьме. Сплоченности, общей дисциплины между нами не было. Каждая из нас не знала, что думают другие. Но у нас всех был общий лозунг – долой самодержавие! В этом смысле мы, конечно, были колебателями основ. Но мы были не солдаты регулярной армии, а вольные стрелки. На допросах каждая показывала что хотела, каждая по-своему объясняла, почему она в воскресенье очутилась на Казанской площади.
Когда очередь дошла до меня, я ответила так, как это было:
– Пошла посмотреть на манифестацию.
Жандарм спросил:
– Но вы принадлежите к какой-нибудь организации?
– Нет.
Я действительно ни тогда, ни позже ни к какой тайной организации не принадлежала. Если бы принадлежала, вряд ли стала бы в этом сознаваться. Жандарм это и сам хорошо понимал.
Он заглянул в разложенные перед ним бумаги, покрутил ус, посмотрел мимо меня, через мое плечо на белевшие в другом конце коридора лица заключенных, ожидающих своей очереди для допроса, быстро заполнил мой лист и сказал:
– Будьте любезны, распишитесь.
Я пробежала свой опросный лист и вдруг остановилась. Жандарм следил за мной, сдерживая лукавую улыбку. По его глазам я видела, что ему так же хочется расхохотаться, как и мне. А он увидал, что я оценила его юмор, и был доволен.
– Десять дней сиденья в Литовском замке зачесть в наказание за праздное любопытство, – вполголоса прочла я заключительные слова протокола.
– Не очень суровое наказание? – спросил офицер, стараясь быть серьезным.
– Не очень.
– Теперь вы свободны.
Так кончился мой первый тюремный опыт. Некоторые из моих соратников по Казанской демонстрации поплатились сильнее. Часть студентов выслали, недалеко и ненадолго. Струве и Тугану было предписано уехать из Петербурга, без права жить в обеих столицах. Это запрещение в жизнь каждого из них внесло большую перемену, не к худшему, а к лучшему.
Струве вскоре позволили уехать за границу, где он стал редактором конституционного еженедельника «Освобождение», благодаря которому его кружковая известность в марксистских кругах превратилась в широкую, общерусскую известность.
А Михал Иванычу его отъезд на юг принес новую личную жизнь. Там встретил он свою вторую жену. Не прошло и года после смерти Лиды, как он снова был женат. И снова, слава богу, счастлив. Даже сына наконец дождался.
Ему скоро разрешили вернуться в Петербург, где он, без всяких полицейских помех, возобновил чтение лекций. И продолжал непрерывно их читать как при царском, так и при советском режиме.
Я была счастлива вернуться домой к детям. Они, бедные, переволновались и наперебой рассказывали мне все, что произошло без меня, как скучно было возвращаться из школы, а мамы нет. И по вечерам еще было скучнее. Но о них все заботились.
– Только твой противный Шаховской… – говорила Соня, прижимаясь ко мне. – Вот какой противный!
– Что же он сделал худого?
– Пришел на следующий день, как тебя посадили. Да еще другого, толстого привел…
– Это она про Фалька, про редактора «Северного Края», – деловито пояснил Адя. – Только он совсем не толстый. Она выдумала.
В свои десять лет он уже следил за моей жизнью, понимал подробности моей работы, сочувствовал мне, проявлял мужскую точность. Он знал, что в моей газетной жизни «Северный Край» и Фальк занимают немалое место.
– За что же ты на них сердишься?
– За что? Пришли, спрашивают, где ты? Мы говорим: в тюрьме. Шаховской как захохочет. Дурак! Как он смел? Разве это смешно?
Черные глаза моей девочки горели негодованием, метали искры. Я посадила ее к себе на колени. Господи, как хорошо опять видеть их лица, чувствовать их теплоту, вот так прижимать их к себе, крепко, крепко. Но при мысли о том, как Шаховской хохотал, и я не удержалась, засмеялась. Когда я ему расскажу про жандармский приговор, он еще громче будет хохотать.
– Ну вот, теперь и ты смеешься. Совсем не было смешно, как он смел? Я так и хотела ему сказать: вы дурак, просто дурак. Ведь нам же было страшно за тебя. Ну, не смейся, пожалуйста, не смейся.
Она даже отодвинулась, готовая обидеться уже на меня, не на Шаховского. Но я крепко охватила ее одной рукой, моего мальчика другой. Я не раскаивалась, что пошла на демонстрацию, но что-то меня смущало, во мне двоилось. Может быть, я плохая мать, не поберегла их, растревожила? И все из праздного любопытства?
Нет. Тут было больше, чем пустое любопытство. Начиналась для меня новая жизнь, пробуждались новые инстинкты и потребности. Но как сочетать их с домом, как сделать, чтобы дети по-прежнему получали от меня все нужные им заботы, все внимание? Всю любовь, которая им по праву принадлежит.
На Казанской площади началось мое участие в Освободительном движении, сначала случайное, отрывистое, потом все более и более близкое.
Глава 4
Ярославль
Зима 1902/03 года была для меня тяжелая. Кроме «Северного Края», я нигде не писала, а там зарабатывала гроши. За романы я еще не принималась. После того как я так важно отвернулась от «Приднепровского Края» и Копылова, мне негде было печатать мои рассказы. До толстых журналов я еще не доросла. Заработок не налаживался, хотя переутомление прошло бесследно и я опять писала легко и с увлечением. «Северный Край», по случаю 50-летия со дня смерти Гоголя, по телеграфу заказал мне о нем срочную статью. В три дня мне надо было проглотить четыре объемистых тома материалов Шенрока и написать два длинных фельетона. Я это проделала с большим удовольствием. Редакция осталась так довольна, что прислала мне телеграмму, уже благодарственную. Любезность по тогдашним нравам необычайная. Я была польщена, только было досадно, что некогда было подумать о Гоголе не наспех, а спокойно. Но такова судьба журналистов, что им приходится на работе учиться, разбираться в мыслях, своих и чужих, находить форму, определять свою манеру писать. Мне очень помогло то, что я с раннего детства знала очень много стихов наизусть. Это развило во мне чувство русского языка. Мое писательское ухо сразу настораживается, когда я слышу неправильный ритм, корявую расстановку слов. И деревенская жизнь перепахивала душу. Чистый крестьянский говор, как освежительный ветер, сдувал мусор городских оборотов. Была у меня наблюдательность, любопытство к людям, к жизни. А главное, я сразу полюбила свое ремесло, свою работу. Все это было мне на пользу. Но мешало отсутствие систематических знаний, привычки изучать вопросы. Читала я много, но беспорядочно. Думала я отрывисто и одиноко, не опираясь ни на какое определенное течение мысли, ни на какое содружество или партию. От церкви я была очень далека. Была во мне свойственная моему поколению привычка для всего требовать рассудочных объяснений, но собственную строптивость смирять рассудком – привычки не было. Моей внутренней опорой было переданное мне мамой оптимистическое мироощущение, полное доверчивости к людям и благожелательности. У меня, как и у большинства людей, не было самостоятельно выработанных взглядов, только цепь эмоциональных пристрастий и отталкиваний. Эти чувства мы принимали за убеждения, готовы были за них воевать. На мое счастье, когда, много лет спустя, жизнь заставила меня подумать покрепче, многое проверить, закрепить, я нашла для своих прежних эмоций и логические оправдания. Я была и осталась либералкой. Свобода и уважение к личности всегда были в основе моих взглядов. Но для писателя, для журналиста нужно еще многое другое.
Помимо моей умственной и профессиональной неопытности, были в моей работе и внешние трудности. Очень мешала цензура. Когда я пробовала от бытовых описаний Петербурга, от отчетов о выставках, театрах, книгах перейти к темам психологическим или социальным, я получала из Ярославля унылое оповещение:
– Нам ваша статья очень понравилась, но вице-губернатору совсем не понравилась.
Случалось, что цензор казнил мою статью за одно какое-нибудь неугодное выражение. Из Москвы привезли художники в Петербург чудесную постановку «Юлия Цезаря». Я написала восторженную статью, взяла припевом слова прорицателя: «Дней мартовских остерегайся, цезарь». Цензор уловил в этом угрожающий политический намек и зарезал весь мой фельетон. Я была вдвойне огорчена. Мне казалось, что я хорошо написала. А кроме того, мне были очень нужны деньги, а за ненапечатанную статью мне, конечно, никто не платил. Плохо кормило меня писательство. Но другой работы не хотелось искать. Писательство как пьянство. Раз хлебнешь, так всякая другая работа валится из рук. Но иногда очень туго приходилось.
Вот тут-то, как некий благодетельный дух, явился ко мне Шаховской. Легконогий, стремительный, с решительным голосом и решительными взмахами тонких рук, еще не здороваясь, он заявил:
– Ну вот. Собирайтесь!
– Куда?
– В Ярославль.
Точно полковник прапорщику приказ отдал.
Я засмеялась. Смеялся и он своим заливчатым, милым смехом, который для его многочисленных друзей был верным признаком, что Шаховской кипит новыми планами. Все еще смеясь, он стал меня уверять:
– Да ведь я серьезно. Вам необходимо уехать из Петербурга, увидать настоящую русскую жизнь, не петербургскую. Вам нечего делать в Петербурге. А нам вы нужны.
Он был прав. В Петербурге мне совершенно нечего было делать. Меня подавляло сознание, что в этом большом городе, где я всегда жила, я решительно никому не была нужна. Только детям и родным. А тут Шаховской уверяет меня, что в неизвестном мне Ярославле я кому-то нужна. Меня это удивляло, но, раз он говорит, значит, так и есть. Я ему верила. С первой встречи каждому его слову поверила. Да и не я одна. Все ему верили. Стоило заглянуть в его пристальные, ясные, ястребиные глаза, из которых смотрела ясная, прозрачная, совсем не ястребиная душа, чтобы почувствовать, что этому человеку надо верить.
Я согласилась. В сущности, у меня и выбора не было. В Петербурге я начинала от безработицы и безденежья впадать в унылое оцепенение. В Ярославле мне предлагали 175 рублей в месяц. Для меня это было целое богатство. В первый раз у меня будет твердый заработок, которого хватит на меня и детей. Спешно ликвидировала я свою маленькую квартиру, и мы втроем покатили в Ярославль. Там уже на вокзале пахнуло на нас дружеским теплом. Мои новые товарищи устроили нам шумную встречу. Мне, а в особенности детям, очень понравилось, что в новом городе нас сразу окружили приветливые, веселые лица. Ни о чем не надо было заботиться. Все делалось само собой. Когда мы вышли на широкое крыльцо вокзала, один из младших моих коллег, чернявый, скуластый, улыбаясь широкой, неудержимой улыбкой, которая открывала ослепительно-белые зубы, неожиданно завопил на всю площадь:
– Извозчик! Два! Три! Десять извозчиков!
Этот крик, блеск маленьких, как бусинки, черных глаз явно говорил, что мы ему понравились. Дети это почувствовали. Им сразу стало весело. Я была очень благодарна моему экспансивному товарищу, Зезюлинскому, которого я на следующий день стала звать, как все его звали, Зузуля. Не знаю, удержалось ли за ним это прозвище, когда, спустя 15 лет, он, как один из сотрудников советской прессы, очутился в стане моих врагов.
Никогда раньше не жила я так на людях, в таком ощущении новизны, как в обвеянном стариной Ярославле. Это было мое первое, более близкое знакомство с русской провинцией. Волжский простор, древние церкви, губернские домики, окруженные садами, напоминали Новгород. Но Ярославль был не только памятник минувшего, он жил настоящим. Лицей с его профессорами и студентами придавал ему характер университетского городка. Фабрики и волжское судоходство делали Ярославль несравненно богаче захиревшего Новгорода, оставшегося вне больших железнодорожных линий. Оживляла Ярославль и газета, к которой тянулись читатели и сотрудники разных оттенков.
Я сразу, благодаря «Северному Краю», попала в центр этой жизни. Материально все складывалось легче, чем в Петербурге. Мне временно уступил свою квартиру хозяин «Северного Края» Э. Г. Фальк. Мы с ним сразу подружились. Несмотря на немецкую фамилию, это был настоящий ярославец, на редкость привлекательный, умный, бойкий, полный насмешливого юмора. Но ярославской тяги к деньгам в нем не было. Он был адвокат. От отца унаследовал дом и типографию. Вместо того чтобы спокойно получать доходы от имущества и наживаться от адвокатской практики, он затеял газету, которая втягивала его в долги, отвлекала от адвокатуры. Но «Северный Край» давал ему возможность проводить в сознание местных людей те идеи, которыми он сам горел. Ради этого он готов был идти на жертвы, хотя в его разговорах, пересыпанных меткими, насмешливыми словечками, это слово никогда не произносилось. Фальк вел работу сам. Он был хорошим редактором, но не был ни писателем, ни публицистом. Это ставило его в зависимость от сотрудников. Писать передовые приходилось Шаховскому. Он тоже был не любитель писать, но, как человек разносторонне образованный, конечно, справлялся с не слишком сложной работой провинциального передовика. Он и Фальк были большие друзья и отлично дополняли друг друга.
Э. Г. Фальк был одним из самых популярных общественных деятелей Верхнего Поволжья.
«Северный Край» оправдывал свое широкое название, обслуживал целую область, более обширную, чем несколько европейских государств, взятых вместе. Газета читалась на правом и левом берегу Волги, распространялась в губерниях Ярославской, Костромской, Вологодской, даже Пермской. «Северный Край» был нервным центром местной оппозиции. А кто тогда не был в оппозиции? По всей России начинался какой-то химический процесс. Прорывались наружу неудовлетворенные общественные и политические запросы и мечтания, которые набегали быстрее, чем знание жизни своей и чужестранной. Все это еще не было облечено в стройные пункты партийных программ. Но круг людей, которые толковали о свободе и бесправии, о необходимости считаться с волею и потребностями народа, все ширился. Все это было молодо, многое расплывчато, не всегда продуманно и заканчивалось решительным возгласом: так дальше жить нельзя!
Мои сверстники и современники, а вместе с ними и я, были твердо уверены в двух вещах – в непрерывности прогресса и в том, что в России главным препятствием к победоносному шествию этого, всеми чтимого, прогресса является самодержавие. Только много позже я поняла, как плохо мы знали самодержавие, его историю, вообще историю нашей родины, которую мы так страстно, так простодушно стремились перестроить. Нами руководили не мысли, продуманные и ответственные, а эмоции, сливавшиеся в один общий клич: «Долой самодержавие!» Это становилось паролем. Он передавался из уст в уста. Чтобы его подхватить и повторять, не нужно было принадлежать ни к какой тайной организации, поставившей себе целью осуществить это долой. Незнакомые люди, встречаясь случайно, доверчиво заводили антиправительственные разговоры.
Перед этим бурным напором вздымающихся весенних вод правительство терялось, как старый мельник, напуганный разливом. Вместо того чтобы приоткрыть шлюзы, дать возможность вслух обсудить назревшие вопросы – общественные, политические, экономические, литературные, – власть все крепче завинчивала цензурный пресс. Это раздражало и читателей, и писателей, обостряло любопытство к подпольной прессе, увеличивало ее успех. Так же, как и успех газет дозволенных, но явно оппозиционных.
Нелегко было нам, газетчикам, при тогдашней цензуре, отражать эту важную переходную полосу русской истории. Это была весна либерального движения. Отлетело принудительное затишье царствования Александра III. Еще не разразились военные и революционные бури царствования Николая II. О японской войне, до которой оставалось несколько месяцев, еще мало кто думал. Но что лед уже потрескивает, что во внутренней жизни России что-то происходит, это многие чувствовали. А говорить об этом вслух, в печати или в речах было невозможно. Немного больше простора давалось при обсуждении иностранных дел. Но в заграничной общественности русское общественное мнение плохо разбиралось. Русская интеллигенция идеализировала Европу, где все было отлично, а у нас все было скверно. В Европе непрерывное торжество прогресса. У нас непрерывная мрачная реакция. В Европе процветающие фермеры, хорошо организованный пролетариат, у нас нищий пролетарий, несчастные, полуголодные мужики. Что 80 процентов населения пашет собственную землю, живет в собственной избе, что, как указывал еще Пушкин, у нас последний нищий, уходя по кусочки, запирает на замок свою избу, знает, что в любое время может вернуться в свой собственный дом, об этом как-то не думали. Эти слова Пушкина пропускали, зато часто повторяли: «И на обломках самовластья напишут наши имена!» В европейской жизни больше всего интересовались революциями, бунтами, разрушениями.
Хотя руководители «Северного Края» были не революционерами, только радикалами, но бунтарство у нас царствовало. Среди многочисленных читателей и сотрудников нашей газеты далеко не все были такими убежденными, законченными радикалами, как Фальк и Шаховской. Но всех объединяло стремление к более свободной, более справедливой, достойной жизни. Общее настроение проявлялось в обличительных корреспонденциях о местных беззакониях, несправедливостях, подчас просто безобразиях. Статьи присылались из далеких медвежьих углов, где жизнь плелась так скучно, так однообразно, что, казалось, должны замереть гражданские чувства и потребность их высказывать. От маленького человека в захолустье требовалось немало мужества, чтобы сообщать даже далекие от политики, но неприятные сведения, что в городском приюте детей морят голодом, что учитель гимназии приходит на уроки пьяный, но это ему сходит с рук, потому что он женат на дочери члена суда, что исправник берет взятки и позволяет подрядчику обсчитывать артель.
Корреспондентам придавало храбрости сознание, что в случае нужды Фальк поддержит, заступится. Им доставляло удовлетворение чувство связи с каким-то большим, общим делом. Наша газета не случайно стала центром местной общественной жизни. Во всем крае у нее были единомышленники, которым она давала возможность сплотиться, перекликаться. Понемногу «Северный Край» становился колыбелью будущих политических организаций.
Это пугало правительство. Оно боялось организаций. Руководители и сотрудники газеты были на дурном счету у губернских властей. Цензура придиралась нещадно. Нередко корректура возвращалась из губернского правления вся исчерканная красными чернилами. Было нелегко разгадать, почему та или иная статья не понравилась вице-губернатору, который был нашим цензором? Статьи запрещались не только за то, что в них было сказано, но и за то, что цензор в них подозревал.
Отец Иоанн Кронштадтский выступил с обличениями против Толстого. Я написала об этом статью. Ее не пропустили. Неделю спустя мне не пропустили статью, где я критиковала некоторые взгляды Толстого. Так повелось у нас еще с пушкинских времен, что цензура не доверяла писателям, в каждой строчке искала тайного неблагонадежного смысла. По-своему они были правы. Вместе с ростом Освободительного движения росла и потребность говорить о делах общественных. Никакая бдительность цензуры не могла этого переломить, а читатели развлекались, всюду отыскивая крамольную тенденцию. Я как-то написала фантастическую сказку про глупого тюленя. У читателей она имела большой успех, потому что они вообразили, что я высмеиваю ярославского губернатора Бориса Штюрмера, хотя я о нем совсем не думала.
Подозрительность властей к «Северному Краю» усиливалась еще тем, что у нас сотрудничали многие политические, сосланные в Вологодскую и Пермскую губернии. Нас враждебность власти нимало не смущала. Это была игра, которая нас тешила, придавала нам в собственных глазах некоторую важность. Хотя в этом мы не сознались бы даже в своем кругу.
Благодаря Шаховскому, который очень хорошо знал весь край, газета стала земским органом, следила за городской и земской работой в уездах, давала подробные отчеты о земских собраниях, в самых глухих углах находила хороших осведомителей о местной жизни. Считалось за честь печататься в «Северном Крае». Помню, как длинновязый гимназист, сын ярославского миллионера-фабриканта, приносил в газету свои стихи, довольно плохие. Бедный малый, подходя к скромному одноэтажному дому, где помещалась редакция, быстро, быстро крестился. Очень уж было страшно – а вдруг опять не примут? Это с ним частенько случалось.
Но и хорошие стихи могли вызвать шумные споры, могли быть отвергнуты, если в них было слишком много новизны, того, что еще определялось слитным, темным словом – декадентщина. Это было время не только политического брожения, но и революционных исканий в искусстве, театре, живописи, поэзии, философии.
Для той напряженной умственной жизни конца XIX и начала XX века, которая кипела на верхах русской интеллигенции, очень показателен большой успех толстых сборников на самые отвлеченные темы. Несмотря на их внушительный объем и нередко очень тяжеловесное изложение, эти сборники быстро раскупались и внимательно читались. Для их изучения устраивались кружки. Вокруг них возникали свирепые споры, иногда кончавшиеся жестокой размолвкой вчерашних друзей.
Один из таких сборников, носивший выразительное название «От марксизма к идеализму», оставил приметный след в истории русской мысли, был своего рода рубежом, подал знак к бунту против позитивизма, в течение десятилетий темнившего мозги русской интеллигенции. Насколько помню, авторы сборника еще не говорили об Иисусе Христе, но от Карла Маркса они уже отошли. Это был один из первых признаков предстоящего духовного пробуждения думающих русских людей.
Новые эстетические и философские течения вызывали страстные споры, усиливали остроту умственной жизни, ускоряли ее ритм, то сближали, то разделяли людей по более глубоким признакам, чем политика. Очень левые в политике могли оказаться крайними ретроградами в других областях мысли, в живописи, цепляясь за отмирающий, формальный реализм передвижников, не признавая «Мира Искусства».
Такие люди обычно в поэзии шарахались от символизма. Они считали сумасшедшим домом «Северный Вестник», где Любовь Гуревич и Волынский печатали стихи Федора Сологуба, Бальмонта, Зинаиды Гиппиус. Эти люди были готовы ниспровергать классовые, социальные, политические устои старого мира, отчасти и моральные, но от искусства требовали мертвой неподвижности. Они повторяли неосторожные слова Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». И скрепляли этот взгляд на поэзию еще тлеющим авторитетом Писарева и Чернышевского.
Все же в искусстве допускалось большее разнообразие взглядов, чем в политике. Можно было яростно противопоставлять Маковского Врубелю и все-таки ходить друг к другу чай пить. А с теми, кто не присоединялся к лозунгу – «долой самодержавие», пить вместе чай становилось все труднее. Передовая интеллигенция, к которой мы все себя самоуверенно причисляли, считала своими только тех, кто отрицал самодержавие целиком, в прошлом, в настоящем, тем более в будущем. Тут, в редакции «Северного Края», было полное единодушие, хотя не единообразие. Правее Фалька и Шаховского никого не было, но левее были. Это не мешало нам всем мирно уживаться. Резкое дробление на партии произошло несколько позже. Ну а в оценках литературных мы часто не могли сговориться.
Мне не раз доставалось за то, что я люблю Верхарна, Эредиа, Метерлинка, что считаю Зинаиду Гиппиус талантливой женщиной. Больше всего нападали на меня за Ницше, о котором я напечатала в «Северном Крае» несколько статей. Ницшеанкой я никогда не была, но, прочтя несколько книг о Ницше, его «Происхождение трагедии», «Сумерки богов», «Заратустру», я почувствовала веяние нового духа. Он на многих произвел такое впечатление. Несколько лет спустя даровитая умница А. Я. Ефименко, которая, минуя университет, из сельских учительниц поднялась до степени доктора русской истории и получила свой диплом из рук самого С. Ф. Платонова, как-то разговорилась со мной об этапах своей умственной жизни. Сначала она складывалась под влиянием позитивистов. Но душа ее затосковала. Даже научная работа, которую она так любила, не могла разогнать тоски. Кто-то из друзей принес ей сочинения Ницше.
– Точно окно в комнате открыли. Я вдруг поняла, что логика только маленькая часть нашей внутренней жизни. Это меня выпрямило. Но ницшеанкой я не стала.
Второй мыслитель, который произвел на нее еще более глубокое впечатление, был Бергсон:
– Он повел меня дальше. Показал, что можно быть думающим человеком и верить в Бога.
А. Я. Ефименко со вздохом прибавила:
– Но поверить я уже не могла. Поздно было.
Этот разговор происходил несколько лет спустя после Ярославля, но я его привожу, потому что он освещает многое, что я переживала и наблюдала в эти годы бури и натиска.
Меня, как и А. Я. Ефименко, Ницше привлекал тем, что ставил малый, логический разум в подчинение большому, подсознательному разуму. И что выводил зарождение искусства не из экономической необходимости, не из угодничества перед заказчиками, а из таинственных глубин творческого человеческого духа. Я прошла мимо его социального высокомерия, его преклонения перед белокурой бестией. И совершенно не задумалась над губительностью его религиозного нигилизма.
Только позже поняла я, почему Шаховской, мысли которого были несравненно шире и глубже моих, испытывал моральное отталкивание от Ницше. Дмитрий Иванович редко спорил, а если спорил, то или возражал по-своему, полушутя, отрывисто, точно журавль клевал противника своим длинным носом, или, что бывало реже, бурно вскипал и тогда уже договаривал свои доводы всеми словами, целиком.
Меня он часто высмеивал, уверял, что не стоило меня выписывать в Ярославль:
– Вы приехали, сначала заболели свинкой, потом ницшеанством. Не знаю, что хуже?
Насчет свинки я действительно провинилась. Умудрилась заразиться от детей этой неприятной болезнью, которая у взрослых протекает гораздо тяжелее, чем у детей. От обвинения в ницшеанстве, к которому обычно присоединялось и обвинение в декадентстве, я отбивалась, к большому удовольствию моих коллег, которых забавляли мои стычки с Шаховским.
Не раз спорили мы с ним из-за А. М. Ремизова, тогда еще никому не известного. Он жил в Вологодской губернии как ссыльный. Я его не знала, даже не читала. Но когда на столе Фалька появлялись листки, исписанные четким, заковыристым полууставом, он перебрасывал их мне:
– Ремизов. Это по вашей части.
Шаховской смеялся дробным, дразнящим смехом.
– Ну скажите откровенно, вы тоже не понимаете, что он пишет?
– Да, не всегда понимаю. Но что ж из этого? Мне нравится его ритм, выбор слов, недоговоренность.
На меня налетали со всех сторон:
– Скажите прямо: вам нравится его бессмысленность?
– Нет, не скажу! Если каждому слышится иное значение, это не бессмыслица. Это магия слова. По-моему, его необходимо напечатать.
Фальк своим характерным ярославским говорком, немного нараспев, клал резолюцию:
– Ах, барынька, барынька, кажется, и голова у вас на плечах есть, а вот тянет вас на эту декадентщину. Ну, давайте эту тарабарщину сюда, пошлю в типографию. Не ради Ремизова, ради вас.
Спор продолжался уже не в редакции, где надо было делать очередную редакционную работу, а вечером у меня за самоваром. Ко мне шли без зова, на огонек. Мой самовар очень скоро стал центром, около которого располагались, чтобы поболтать, обменяться последними новостями и мыслями. Приходили оба брата Шаховские, Дмитрий Иванович и его младший брат Сергей Иванович, широкоплечий красавец, жизнерадостный и легкомысленный. Ему быть бы в гусарах, идти по следам отца в кавалерию, а он, по беспокойству русской души, поступил в земские начальники, чтобы быть ближе к народу. Потом оставил службу и вслед за старшим братом втянулся в общественную работу, сначала тайную, потом явную, и незаметно для себя врос в интеллигентские треволнения. Но что-то гусарское оставалось в нем даже тогда. В декабре 1905 года, во время вооруженного восстания, он устроил у себя для партизан склад револьверов и прятал их в огромной пустой голове алебастрового Аполлона, украшавшего большую, нарядную московскую квартиру князя. Но это уже было два года спустя после Ярославля.
Ко мне приходили разные местные люди – земские врачи, адвокаты, инженеры, земские служащие, губернские чиновники. Часто бывали мои товарищи по редакции, включая двух корректоров, Яшнова и Каляева. Оба были очень молоды, оба годились в герои романа. Яшнов был социал-демократ. Сын рабочего, он учился только в народной школе, был самодельный интеллигент. И это его мучило. Его многое мучило. Самолюбив и застенчив он был до резкости. Сначала его красивые глаза смотрели на меня вызывающе. Дескать, не воображай, что и я с тобой буду носиться. Не дождешься.
Я и не ждала и не воображала. Он мне нравился, нравились и его стихи, временами печатавшиеся в «Северном Крае». В них была искренность, было чувство слова, было и небольшое дарование. У Яшнова была очень красивая голова, но он был горбун. Щедро задумала его природа и не доделала, испортила, бросила. Чужая красота, полнота чужой жизни вызывали в нем горькое чувство. Он потрясал своими марксистскими лозунгами, как шашкой. Мы с ним часто спорили, но за внешней его колючестью была подкупающая прямота и неожиданная мягкость. Не знаю, что с ним потом сделалось, но думаю, что его гордая душа отшатнулась от прежних товарищей, когда они стали называться коммунистами.
Более частым моим гостем был Иван Каляев, который два года спустя убил в Москве великого князя Сергея Александровича. В Ярославле никто не предугадывал, что этого тихого, задумчивого юношу ожидает кровавая слава террориста. В Каляеве не было внутреннего надрыва, раздиравшего Яшнова. Он был сдержанный, замкнутый, вежливый. Сын полицейского чиновника в Варшаве, он там кончил гимназию, поступил в университет, был замешан в какую-то историю, попал в тюрьму, выслан в Ярославль. О своих столкновениях с властями, о своих тюремных похождениях он почти не говорил. Не потому, что хотел их скрывать, а просто это была недостаточно интересная тема. У кого не было таких историй? Каляев не чувствовал себя гонимым. Он был борцом, если не гонителем. Но и об этом мы не говорили, уже по другим причинам, конспиративным. Социалисты-революционеры, к партии которых он принадлежал, были заговорщиками, конспираторами, что не помешало им поставить во главе боевой организации, нервного центра партии, великого провокатора, агента охранки Азефа. Среди многих своих дьявольских дел Азеф был организатором и убийства великого князя Сергея Александровича, которое он подготовлял вместе с Борисом Савинковым. А исполнение этого преступления они поручили Каляеву. Но в Ярославле я поила чаем не террориста, – я даже не знала, что Каляев социалист-революционер, – а молодого, приятного, но малозаметного, скорее некрасивого поэта. Хороши у него были только глаза, вернее взгляд, печальный и чистый. Каляев любил приходить, когда других гостей не было. Ему легче было разговаривать вдвоем, чем в обществе. Он перелистывал мои книги. Мне только что один инженер подарил несколько томиков французских поэтов в изысканных переплетах из бархата, русской парчи, набойки. Каляев с наслаждением брал в руки сонеты Эредиа и ласково гладил тонкими пальцами темно-синий бархат переплета. Иногда просил меня прочесть их. Я раскладывала перед ним снимки с картин. Я привезла с собой фотографии с произведений Бегаса, литовского пастуха, который еще мальчиком-подпаском вырезал деревянные фигурки. Из него вырос настоящий скульптор. Бегас часто изображал Христа. Его своеобразная скульптура напоминала деревянные распятия, простирающие свои руки на перекрестках в его родной Литве. Каляев подолгу всматривался в скорбный лик Спасителя и мягким, тихим голосом толковал замыслы Бегаса:
– Смотрите, как идет линия усталых, опущенных плеч. Какая благодатная сила в руках, даже распятых. Как из них источается таинственная, святая, кроткая мощность…
Ходил ли Каляев в церковь? Не знаю. Кругом него все были так далеко от церкви. Думаю, что и он не был к ней близок. Но я могу себе представить, как он украдкой заходит на всенощную в одну из старинных ярославских церквей и подолгу стоит в темном углу, около стены, расписанной древними фресками с устрашающими изображениями вечных мук. На обедне, днем, мне его себе труднее представить. Обедня есть осуществление таинства, ослепительный дневной свет. Всенощная – преддверие, полусвет, обещание.
Мы с Каляевым о церкви, о православии не разговаривали. Но о Христе этот приятель, если не друг, Бориса Савинкова, профессионального политического убийцы, часто говорил. Мне думается, что сердце Каляева было способно принять божественную истину. В прежние времена такие, как он, романтики уходили в монастыри, молитвою и постом преодолевали злую силу. В наш, полный соблазнов век он поддался дьявольскому искушению, поверил в жертвенность терроризма. Может быть, его грызли сомнения? Может быть, после убийства он почувствовал раскаяние? Но в этом я не уверена.
Со мной он о терроре никогда не говорил. Террорист, посвященный в тайны подполья, обязан о них молчать. Но никто не запрещал ему говорить о тайнах искусства, о трагическом противоречии добра и зла во вселенной, в каждом из нас, о том, как совместить евангельское Откровение с царством насилия и неправды, где обречен человек жить даже в странах, считающих себя христианскими.
Весной Каляева посадили на два месяца в тюрьму, отбывать административный приговор за какие-то сравнительно невинные политические проступки. Из тюрьмы он писал мне письма, в прозе и в стихах. Одно из них начиналось словами: Христос! Христос! Оно звучало как призыв, как сыновняя мольба, как страстная просьба указать людям пути любви. После казни Каляева я отдала эти стихи его товарищам по партии. Надеюсь, что они их напечатали, несмотря на явно религиозное настроение, которое тогда среди революционеров считалось признаком слабости, если не глупости.
От наших встреч с Каляевым в Ярославле у меня осталось воспоминание о нем как о начинающем поэте. Когда, два года спустя, я прочла в газетах, что Иван Каляев бросил бомбу в великого князя Сергея Александровича, я была поражена. Образ этого тихого искателя истинного пути так не вязался с убийством. Убить безоружного человека без суда, без права защиты, по постановлению анонимной кучки заговорщиков! В психологии террористов есть что-то страшное. Какое-то дьявольское наваждение. С одной стороны, идеализм, доходящий до самопожертвования, с другой – зверская расправа с противниками. Как могли люди с таким духовным складом, как мой брат или Каляев, вместить в себе эти обе крайности?
В Ярославле у нас не было трагических предчувствий. Мы весело, беспечно переживали упоение общественным подъемом, никогда еще не испытанным. Все вокруг нас пришло в движение, и все мы в него втягивались. Мы все двигались к одной цели. Мысли, чувства, желания, личная жизнь – все стягивалось к тому, чтобы добиться политической свободы. Все явственнее и явственнее чувствовалось, что подымается какая-то сила, какая-то рать сплачивается, зовет нас в свои ряды. В Ярославле главным знаменосцем был Шаховской. Ему было тогда лет сорок. Он и по внешности сразу привлекал к себе внимание. У него были тонкие черты лица, белый, выпуклый, чуть сжатый на висках лоб, на который упрямо падала прядь рыжеватых волос. К подбородку лицо круто суживалось, заканчиваясь острой, тоже рыжеватой бородой. Движения тонких, красивых рук, с длинными пальцами изредка то подчеркивали, то дополняли смысл его слов. Горбатый, тонкий нос, круглые, серые, светлые, ястребиные глаза придавали ему что-то птичье. Его быстрота, подвижность, устремленность усиливали это впечатление. Худой, высокий, длинноногий, легкий, Шаховской не ходил, а летал, как журавль. У меня с детства, от моих ручных журавлей, осталось впечатление, что они насмешники. В моем воображении фантастические журавли Андерсена сливались с моими питомцами. Когда Дмитрий Иванович начинал посмеиваться, он мне казался таким заколдованным журавлем. Легкий, с крылатыми движениями, не оборотень ли он? Как разберешь, что в нем таится, в этом опростившемся земском князе? Когда он врывался и опять исчезал, точно трепет крыльев проносился по комнате. В долгие годы нашей дружбы это ощущение не раз возвращалось.
Бесплатный фрагмент закончился.
