Читать книгу: «Час смены»
Выписка из «Правил проживания посёлка Верхний Ёль», листок в школьных сенях, четвёртую зиму переписываемый одной и той же рукой:
1. Уголь — по талонам, норма на двор.
2. За водой — по двое, с багром.
3. От половины шестого до половины седьмого по улицам не ходить. Двери — на щеколду. Скотину не выпускать. О причине не спорить.
I. Две смены
Смену в посёлке сдавали засветло — к пяти.
Так было при леспромхозе, так осталось. Котельная работала в две смены, кочегар и слесарь: один сдавал, другой принимал, а к половине шестого все, кому не надо было оставаться у топки, старались уже быть дома. Никто из живых уже не помнил, зачем это время выбрали когда-то — просто так было заведено, и всё держалось на этом: школа отпускала детей, бабы уходили с фермы, обходчик в январе начинал счёт своих столбов заранее, чтобы к стрелке оказаться в тепле.
В двадцать минут седьмого менялись не только живые.
Об этом в посёлке не говорили. Не из-за запрета — разговор просто кончался, не начавшись, как кончается свет в патроне, если щёлкнуть выключателем. Спросишь «а что будет, если...» — и собеседник смотрит на тебя так, как смотрят на человека, который хочет проверить пальцем, жив ли провод. Детям объясняли один раз, считалкой, и больше не объясняли никогда.
Илья пришёл со смены затемно, в четверть шестого, переобулся в сенях, постоял у печки, грея спину. Дом был его дом: две комнаты, голландка, на подоконнике банки с рассолом, на стене фотография, где все трое ещё были. Он жил в нём одиннадцатый год, а третью зиму — вдвоём, потому что после той зимы, когда Тамары не стало, счёт вёлся на двоих: он и Верка.
Верки ещё не было. Это было правильно: по четвергам она ходила на дальний конец Светлой, к бабе Шуре, за молоком, и возвращалась, когда темнело окончательно. Дорога занимала четверть часа, если идти тротуаром, мимо фонаря и школы. Верка ходила этой дорогой четыре года, с тех пор как доросла до того, чтобы носить бидон двумя руками. Дорожка эта была выучена всеми, кто её ходил: сначала Тамара, потом они вдвоём, потом — после той зимы — Верка одна, под присмотром всей улицы. Улица смотрела за ней исправно: из пяти окон, из двух, хоть из одного. В посёлке не было чужих детей — это было единственное, чего тут было вдоволь.
Он поставил чайник, посмотрел в окно.
Стемнело давно — в январе темнело к трём, а днём бывало два часа серой воды между ночами, и то по верху неба, солнце ходило где-то ниже крыш, по чужим краям. На улице стояла та тишина, какая бывает только в большой мороз: не отсутствие звука, а его замерзание. Слышно было, как в котельной, через шесть дворов, ровно гудит топка — не звук даже, а толчки в воздухе, как будто посёлок спит и у него бьётся сердце. Скрипел фонарь на углу. Железный кронштейн, расшатанный ветром, качался и скрипел с длинными паузами, и по этому скрипу, не глядя на часы, можно было знать время лучше, чем по часам: без десяти шесть фонарь всегда стихал, потому что ветер к вечеру ложился.
Вдоль старой трассы, за стёсанным до льда проездом Светлой, стояли люди.
Их было видно отсюда, из тёплого, — с ноготь величиной, серые, редкие, как свечи в церкви к концу службы. Ближе всех стояла женщина в платке, у самого поворота; она стояла четвёртую зиму, и платок за это время стал частью её, снег ложился на платок и не таял. Возле школы, во дворике, где раньше ждали очереди к фельдшеру, стояли ещё двое, боком друг к другу. На нижней стороне, вдоль насыпи разобранной ветки, — шеренга, человек тридцать, может, больше: считать их было не принято, как не считают покойников в чужом году.
Весной их метили. Обходчик, приезжий из-за Печоры, раз в сезон шёл вдоль улиц с ведром сажи и кистью и рисовал на плечах кресты — чтобы видно было, что учтены. Жечь их был обычай, и обычай исполнялся дважды: в первую весну, когда вокруг посёлка ещё меняли землю на железо, и во вторую, после заносной зимы, когда жгли барак на нижней стороне вместе со всем, что в нём осталось. Потом уголь стал дороже людей, и говорить про это перестали. Своих не жгли вовсе. Женщина в платке у поворота была из пришлых, но и её не трогали: она стояла на месте, как стояла, и за четыре зимы не сделала ничего, что требовало бы решения.
Раз в сезон из-за Печоры приезжал обходчик — молчаливый мужик в овчинном полушубке, с тетрадью в клеёнке. Он шёл по посёлку вдоль всех тёплых мест, останавливался перед каждым стоячим, записывал что-то своё, обходское, мазал сажевые кресты заново, где выцвели, и уезжал на своей дорожной машине обратно в Совет, где, наверно, сидели такие же молчаливые мужики с такими же тетрадями. Посёлок на день объезда менялся в лице: дети не выпускались дальше двора, бабы варили гостинец, староста надевал парадный жилет. На другой день после объезда всё возвращалось: обходчик уезжал, посёлок оставался — один на один с тем, что считали в тетрадь.
Так и жили. Между домами и насыпью — сорок шагов, между живыми и теми — сорок зим, если считать честно, и никто не считал.
Проверкой этой жил и он сам: утром глянул — все на месте, и день открыт. Это была уже не бдительность и не страх — обычная утренняя привычка: посмотреть, что ночь ничего не переменила, и жить дальше. Четыре зимы ночь ничего не меняла. Про пятую он старался не думать, потому что про пятую в посёлке не думал никто: у всех хватало дел в пределах текущей.
Отойдя от окна, он поправил в печке. Уголь горел хорошо, шёл крупный, воркутинский, из последней талонной доставки. Он сел к столу, подтащил к лампе Веркин портфель — ремень опять расползался, надо было прошить — и стал ковырять шилом дыру, слушая дом.
Верка стучала в окно три раза.
Это был их уговор, старше её: при Тамаре он приходил с ночной смены к утру и стучал в кухонное стекло — тихо, костяшками, три раза, чтобы не будить лишним, и Тамара вставала и открывала. Потом остался он и Верка, и стук перешёл к ней: приходя из школы или от Шуры, она сначала стучала — три раза, с той же стороны, в нижнюю раму, — а уже потом шла к дверям. Он так и не понял, зачем ей это, столько зим подряд. Может, ей нравилось, что уговор работает. Может, ей хотелось, чтобы в окно смотрели и ждали. Он ни разу не спросил, чтобы не спугнуть.
Бидон она несла полуторалитровый, алюминиевый, с обвязанной ручкой. Молока Шура не жалела, и разговору было вдосталь: она провожала Верку до калитки и ещё немного говорила через калитку, и это было хорошо — своих у Шуры схоронили в разные годы и в разные стороны, и Верку она привечала особенно — было с кем поговорить.
Этим утром он сам вышел с ней до угла.
Утро было из тех, какие в январе зовут днём: в одиннадцать небо посветлело до серого, снег загорелся, и посёлок на час стал виден весь, до последнего столба. Они шли по Светлой — Верка впереди, на полшага, дыша паром и волоча авоську со сменкой, он сзади, и, как всякий живой в посёлке, идущий по улице, он глянул вдоль проезда, на юг, где за поворотом стояла шеренга.
Все были на месте.
Это была утренняя проверка, та же, что проверка печи: не думая, глазами, по верхушкам. Женщина в платке — на месте. Двое у школы — на месте. Дальше, у насыпи, где избы кончались, — тёмные вертикали вдоль трассы, все тридцать, сколько видно с угла, все стояли, как стояли, каждый на своей точке, со своими снежными шапками. Утренний взгляд скользил по ним, как по столбам, и докладывал: всё в порядке, посёлок охраняем, день открыт. Никто никогда не говорил этих слов вслух. Слова были бы хуже правды.
— Пап, — сказала Верка на углу, не оборачиваясь, — а Прокопыч Николаич вчера говорил, что сменку в мешке носить нельзя, что мешок — это барство.
— Носи в авоське, — сказал он.
— Я и ношу в авоське, — сказала Верка. — Я спрашиваю, почему он так говорит.
— Потому что он старый. — В его время барством был сам мешок.
Верка подумала и кивнула — с той серьёзностью, с какой дети принимают объяснения, которые ничего не объясняют, но пригодятся потом, лет через двадцать. У школьного крыльца она остановилась, поправила платок и пошла к дверям, где Прокопыч Николаич, сторож, мёл снег с крыльца, — чистил его, как чистил всю жизнь, с той лишь разницей, что теперь мёл до краёв, до самой последней ступеньки, где кончалось крыльцо и начинался дворик, в котором стояли двое.
Он стоял на углу, пока она не вошла. Потом постоял ещё немного, слушая, как за её спиной хлопнула дверь и как девчонки на другом конце школьного двора, у ледяной горки, выкрикивали считалку — новую, поселенскую, которой не было ни в его детстве, ни в чьём:
— Стрелка к шести — в дом зашли! Стрелка на шести — гляди-гляди-гляди!
Дальше он не разобрал: считалка уходила вглубь двора, в визг и топот, и он пошёл на смену, думая о том, что считалка-то новая, а «гляди-гляди-гляди» в ней — старое, вечное, из тех времён, когда прятки играли не от таких соседей. Дети переделали под посёлок всё: игры, считалки, дорогу в школу. Взрослые переделали правила и окна. Все жили в одном и том же переиначенном мире, и никто не собирался его чинить.
День был как день. В котельной он поменял набивку на вентилях подводки, разгрёб шлак, сгрёб снег с угольного бункера, съел пару кусков хлеба с солью и час, может, дольше, просидел у окна — смотрел, как над посёлком стоит морозная дымка, как по Светлой, без десяти четыре, прошли лыжами двое Петуховских, старший и младший, со школы к себе, на нижнюю сторону, — прошли насыпью, короткой дорогой, мимо шеренги, как ходили всегда, — и подумал без всякой мысли, просто отметил глазами: идут.
К пяти небо сгорело до чёрного, снег перестал гореть и стал просто снегом, и он сдал смену, и пошёл домой, и дом был тёплый и пустой, и он знал, что к шести в нём станет на одного человека больше.
Стрелка подошла к шести.
Он сшил ремень, отрезал нитку и посмотрел на часы — не потому что волновался, а потому что наступало то время, когда любой человек в посёлке начинал смотреть на часы. В окно он больше не глядел: глядеть было незачем, от Шуры до дома — четверть часа, при худом раскладе двадцать минут, она ходила этой дорогой четыре года. Он налил себе чаю и сел к столу.
Без десяти шесть фонарь на углу, как всегда, стих.
Ветер лёг. Посёлок остался один на один с морозом, и мороз заговорил: в стенах домов, в проводах, ещё живых на две улицы, коротко и часто затрещало железо, будто где-то далеко били по рельсе и звук шёл сюда по всем металлам сразу. Так трещало каждый вечер, к этому тоже не ходили смотреть. Он слушал эти звуки, как слушают дыхание спящего: ничего не значат и значит всё в порядке.
Без пяти шесть он встал и занавесил окно.
Это делалось само, рукой, без участия головы: одёрнуть занавеску, проверить щеколду, заглянуть в печь. Рука помнила, голове работы не было. Никто в посёлке не подбирал этому слова — никакого.
Стук должен был прозвучать ещё на шестой минуте.
Он не прозвучал на шестой. Не прозвучал на восьмой — он сидел за столом с кружкой, к которой так и не притронулся. На десятой минуте он понял, что уже некоторое время сидит не двигаясь, и что сердце у него работает тяжело, как мотор под нагрузкой, и что он, не замечая, сжимает шило.
Он вышел в сени в валенках на босу ногу и постоял у двери. Со стороны Шуры, с дальнего конца Светлой, было не слышно ничего. Не видно ничего: на всей улице горели два окна — его и кочегарово, у котельной, — и между ними лежала темнота правильной формы, шесть дворов, школа, поворот с женщиной в платке.
Часы в комнате показывали десять минут седьмого.
До половины седьмого — двадцать минут.
Ждать означало: если она упала и не может идти, лежать ей в мороз ещё двадцать минут, до половины седьмого, и потом ещё столько, пока посёлок проснётся и соберётся. Он посчитал это про себя один раз, честно, как считают деньги перед покупкой. Потом ещё раз.
Когда часы дошли до семнадцати минут седьмого, он натянул второй валенок.
Бесплатный фрагмент закончился.
