Читать книгу: «Древние среди нас»
Роман является художественным произведением. Исторические источники, упомянутые в книге, — диалоги Платона, хроники ордена Храма, сведения об экспедициях начала прошлого века, данные океанологии и палеогенетики — существуют на самом деле; их толкование и всё, что с ними происходит на страницах романа, вымышлено. Все персонажи, учреждения, службы и организации вымышлены, любые совпадения с реальными людьми случайны.
Часть первая. Настоящее лицо
Fides data est in porta. Qui eam fregerit, ipse se in profundum dabit.
Клятва дана у ворот. Кто её нарушит, тот сам отдаст себя бездне.
Из Liber Occultus, лист 44
Глава 1. Голос в зале
Нижний Аталь. 1 января 2027 года
— Слава?
Голос был слабый, охрипший, как у человека, который долго кричал или долго молчал. Он шёл из глубины зала, из-за спин высоких бледных людей, из тени одной из двенадцати арок. И Вячеслав узнал его прежде, чем успел подумать.
Двадцать лет. Институтские коридоры. Столовая на втором этаже, где они спорили до хрипоты о новгородских посадниках. Кухня на Петроградской, где Тамара пекла пироги с рыбой. Синяя прихожая на Мойке, и бледное лицо, и «Ты можешь лишиться всего. Свободы, карьеры, жизни».
— Лёня, — сказал он.
Он шагнул вперёд, мимо Орвена, мимо оранжевого аппарата, через золотое солнце на полу. Высокие люди перед ним расступились беззвучно, как расступается вода перед носом лодки. Он шёл сквозь живой коридор из перламутровых лиц, из тёмных глаз с вертикальными зрачками, и не смотрел на них. Он смотрел туда, в арку.
Леонид стоял в проёме, держась рукой за колонну. Он был в той же одежде, в которой ушёл из санатория: свитер, куртка, брюки. Только всё это было чистым и сухим, будто его выстирали и выгладили. Волосы отросли и поседели. Лицо исхудало так, что скулы торчали под кожей. Но глаза... Глаза были странными. Широко открытыми. Светлыми. Рассеянными. Они смотрели на Вячеслава и как будто не совсем видели его. Как будто смотрели сквозь него, на что-то, что было дальше, глубже, за ним.
— Слава, — повторил Леонид. — Ты пришёл. А я думал, ты мне снишься. Здесь всё время снится. Я уже не знаю, где сон.
Вячеслав подошёл к нему вплотную. Взял за плечи. Плечи были худыми, острыми, как у подростка.
— Лёня. Это я. Я не снюсь.
Леонид смотрел на него. Медленно поднял руку. Коснулся пальцами его щеки. Пальцы были тёплыми.
— Тёплый, — сказал он. — Во сне не бывают тёплыми. — И вдруг лицо его исказилось, сморщилось, как у ребёнка, и он заплакал. Тихо, беззвучно, без всхлипов, просто слёзы потекли по щекам. — Слава, я испугался. Я всегда пугаюсь. Я тебя бросил.
— Не бросил.
— Бросил. Я уехал. А потом пошёл к воде. Они пели, и я пошёл. Я не хотел. Я хотел. Я не знаю. — Он вцепился в рукав Вячеслава. — Арсений держал меня. Он меня держал, Слава, а я рвался. И его тоже утянуло. Из-за меня.
— Я не из-за тебя, — сказал голос за спиной.
Вячеслав обернулся.
В соседней арке стоял высокий человек. Аталь. Бледный, длинноволосый, в серебристо-серой одежде, как у остальных. Но лицо у него было другим, не таким, как у тех, кто стоял вдоль стен. Усталым. Измождённым. С тёмными кругами под огромными глазами. Как у человека, который давно не спал.
— Аэрн, — сказал Орвен.
Он подошёл, пройдя через зал так же неторопливо, как ходил всегда. Остановился перед высоким. Они смотрели друг на друга долго. Потом Аэрн опустился на одно колено. Медленно. Склонив голову.
— Я не удержал его, Орвен. Я дал слово и не удержал. Я сам ушёл. Дом позвал меня, и я...
Орвен положил руку ему на голову. На мокрые тёмные волосы.
— Шестьсот лет, — сказал он тихо. — Шестьсот лет ты не слышал дома. Никто бы не удержался. Встань.
Аэрн поднялся. По его лицу, бледному, перламутровому, текли слёзы. Вячеслав смотрел на это и думал о том, что за последние десять минут увидел больше плачущих людей, чем за последние десять лет. Людей и не только.
* * *
Лариса стояла у аппарата, рядом с Аркадием Ильичом, держась за его перевязанную руку. Она не двигалась с места. Кулон Лириона на её шее светился слабым зеленовато-белым светом. Вячеслав видел её лицо: бледное, напряжённое, с широко раскрытыми глазами. Она смотрела не на Леонида и не на Орвена. Она смотрела на людей вдоль стен. На их глаза. На детей, держащихся за руки взрослых.
Песня, которую запели все разом, когда Орвен произнёс своё приветствие, всё ещё звучала. Тихо. На одной ноте. Низкой, ровной, бесконечной. Вячеслав слышал её всем телом. Но теперь, после того как Лариса вытащила его из звука там, у ворот, он слышал её иначе. Как слышат музыку, а не как тонут в ней. Он стоял на берегу и смотрел на воду. Он мог войти. Но мог и не входить.
Орвен поднял руку.
Песня смолкла. Разом. Будто её выключили.
В огромном зале стало так тихо, что слышно было, как падают капли с потолка. Сотни пар глаз смотрели на них. На Вячеслава. На Ларису. На Аркадия Ильича. На оранжевый шар посреди золотого солнца.
— Дом слышал седьмого, — сказал Орвен. Он говорил по-русски, но Вячеслав понимал, что его слышат все: так же, как Немиров рассказывал о Халлене. Каждый слышал на своём языке. — Дом открыл ворота. По клятве, данной у этих ворот девятьсот лет назад, седьмой — гость Дома. Его спутники — гости Дома. Никто не тронет их. Никто не позовёт их против воли. Никто не задержит их, если они захотят уйти. Так записано. Так будет.
Тишина. Потом из толпы вдоль стен, с левой стороны, раздался голос. Низкий, сильный, с металлом. Не напевный, как у остальных. Резкий.
— Так записано, Орвен из Рассеянных. Но не тобой.
Толпа слева расступилась. Из неё вышел аталь. Очень высокий, выше остальных, почти два с половиной метра. Широкоплечий, мощный, не тонкий, как большинство. Длинные чёрные волосы, заплетённые в одну толстую косу, перевитую серебряными нитями. Одежда тёмная, почти чёрная, с серебряными знаками на груди. Лицо резкое, суровое, с глубокими складками у рта. Глаза... У него были самые тёмные глаза из всех, кого Вячеслав здесь видел. Почти чёрные. И перламутр в их глубине вспыхивал не мягко, а остро, как блик на лезвии.
Рядом с ним, чуть позади, стоял другой. Вячеслав узнал его сразу. Мокрое тёмное одеяние. Длинные волосы. Он видел его в тумане над кормой «Курбатова», когда тот протянул руку Ханнесу Лехтинену.
Халлен.
— Кэдмар, — сказал Орвен ровно.
— Клятву давали Совет и девять храмовников, — сказал высокий. Кэдмар. — Совет давал. Не ты. Ты был только голосом. Посредником. Ты и сейчас только посредник, Орвен. Ты ушёл наверх восемьсот лет назад. Ты живёшь среди них. Ты пахнешь ими. Ты говоришь на их языке даже здесь, в Доме. Ты не вправе говорить от имени Совета.
— Я не говорю от имени Совета, — сказал Орвен. — Я говорю от имени клятвы. Клятва говорит сама.
— Клятва мертва семьсот лет.
— Тогда почему открылись ворота?
Тишина. Кэдмар смотрел на Орвена. Орвен — на Кэдмара. Вячеслав чувствовал между ними что-то, не звук, а напряжение, как перед грозой, когда воздух становится плотным и пахнет электричеством.
Потом Кэдмар перевёл взгляд на Вячеслава. Долго смотрел. Сверху вниз, с высоты двух с половиной метров. Изучающе. Без злобы. Как смотрят на интересную задачу.
— Седьмой, — сказал он. — Ты пришёл не нашим путём. Не с нашими людьми. Не с нашими словами. Это было глупо. Но смело. Дом это оценил. Я тоже.
Он чуть наклонил голову.
— Ты гость. Так записано, и я не стану спорить с записанным. Отдыхай. Ешь. Смотри. Задавай вопросы. Через двенадцать дней, по нашему счёту, Дом соберётся. Весь. Большой Сход. Ты будешь говорить. И Дом будет слушать. До тех пор у нас будет время поговорить. Ты и я. — Он чуть улыбнулся. Улыбка была узкой, без тепла. — Я расскажу тебе то, чего не расскажет Орвен. А ты решишь сам, кому верить.
Он повернулся и пошёл прочь, к арке, из которой вышел. Халлен последовал за ним. На пороге Халлен оглянулся. Посмотрел на Вячеслава. Тем же долгим, любопытным взглядом, что и с поверхности, из тумана.
Потом они ушли.
Толпа вдоль стен зашевелилась. Начала расходиться. Медленно, тихо, по одному, по двое. Кто-то оглядывался. Дети тянули шеи, чтобы ещё раз посмотреть на чужаков. Одна маленькая девочка, совсем крошечная, по человеческим меркам лет пяти, вырвала руку из руки матери и подбежала к Ларисе. Остановилась перед ней. Задрала голову. Огромные тёмные глаза, перламутровые искры в глубине. Протянула тонкую бледную руку и коснулась кулона на шее Ларисы.
Сказала что-то. Тонким, звонким, как колокольчик, голосом. На языке, которого никто не знал.
Лариса посмотрела на Вячеслава.
— Что она говорит?
— Она говорит, — сказал Орвен, подходя, — что ты пахнешь солнцем. Она никогда его не видела. Только слышала в песнях.
Мать девочки, высокая, тонкая, в зеленоватом одеянии, подбежала, подхватила дочь на руки, поклонилась Ларисе, торопливо, смущённо, совсем по-человечески, и унесла её прочь.
Лариса смотрела им вслед. По её щекам текли слёзы.
* * *
Их отвели в покои.
Так это назвал Орвен: покои. Вячеслав ожидал чего угодно — пещеры, камеры, кельи. Это была квартира. Анфилада из пяти комнат, вырезанных в камне, круглых, сводчатых, перетекающих одна в другую через низкие арки. Стены из того же чёрного гладкого камня, что и всё в Доме, но здесь они были покрыты не письменами, а узорами. Тонкими, изящными, золотыми и серебряными: волны, водоросли, рыбы, спирали, звёзды. Свет шёл из потолка, мягкий, тёплый, тот же золотисто-белый, и становился ярче, когда входишь, и тусклее, когда выходишь.
Мебель была низкой, плавной, словно выросшей из камня: ложа, покрытые чем-то мягким, серебристым, похожим на мох; столы из полупрозрачного материала, вроде толстого стекла или хрусталя; ниши в стенах с какими-то предметами, которые Вячеслав не мог опознать. В одной из комнат был бассейн. Небольшой, круглый, наполненный тёплой водой, от которой поднимался пар и пахло солью и чем-то цветочным.
— Это для вас, — сказал Орвен. — Для всех троих. И для Штерна. Здесь безопасно. Сюда никто не войдёт без вашего разрешения.
Аркадий Ильич стоял посреди первой комнаты, оглядываясь, с открытым ртом. Потом сел на ближайшее ложе. Потрогал серебристый мох рукой.
— Мягкий, — сказал он. — Как пух. — Помолчал. — Дмитрий Сергеевич. Мне нужно назад. К аппарату. Он в зале один. Если что-то сломается, если батареи сядут на холоде... Нам же потом наверх.
— Аппарату ничего не будет, — сказал Орвен. — Зал теперь сухой. Тёплый. И его стерегут.
— Кто?
— Те, кому я доверяю. Их немного, но они есть.
Аркадий Ильич посмотрел на него долгим взглядом из-под опалённых бровей.
— Я сорок лет назад, на четырёх километрах, у Курил, видел за иллюминатором человека, — сказал он. — Высокого. Бледного. Он стоял и смотрел на меня. Пять минут. Это были вы?
Орвен чуть улыбнулся.
— Нет, Аркадий Ильич. Это был не я. Но я знаю, кто это был. Хотите, я вас с ним познакомлю?
Старик открыл рот. Закрыл. Потом медленно кивнул. И отвернулся к стене. Плечи у него дрожали.
* * *
Леонид уснул почти сразу. Лёг на ложе в дальней комнате, свернулся калачиком, как ребёнок, и уснул, держа Вячеслава за руку. Вячеслав сидел рядом, пока его пальцы не разжались.
— Что с ним? — спросил он Орвена шёпотом, выйдя в соседнюю комнату.
Орвен стоял у стены, разглядывая узор: золотую рыбу, плывущую среди серебряных водорослей.
— Он в звуке, — сказал Орвен. — Шесть недель. Его не держали. Его просто впустили. Он вошёл в песню Дома и потерялся в ней. Так бывает с людьми, которые слышат, но не умеют слушать. Он не страдал. Ему было хорошо. Это самое страшное. Ему было слишком хорошо, чтобы хотеть вернуться.
— А сейчас?
— Сейчас он услышал тебя. Твой голос в зале. Знакомый. Это его вытащило наполовину. Остальное время.
— Сколько?
— Не знаю. Несколько дней. Может быть, недель. Ему нужны люди. Человеческие голоса. Простые слова. Еда. Сон. Разговоры о том, что было наверху. — Орвен повернулся к нему. — Его жена. Ты говорил с ней?
— Она передала записку.
— Прочитай ему. Когда проснётся. Это поможет больше, чем всё остальное.
Вячеслав достал из оранжевого мешка записку Тамары. Одна строчка. «Лёня. Я жду. Т.».
Он держал её в руке и думал о Тамаре, стоящей в дверях их квартиры на Петроградской. «Слава. Привези его. Хоть каким».
— Дмитрий Сергеевич, — сказал он. — Нет. Орвен. Как мне вас теперь называть?
— Как хочешь. Здесь меня зовут Орвен. Наверху — Орлов. И то, и другое — я.
— Орвен. Кэдмар сказал: двенадцать дней. Большой Сход. Я буду говорить. Что я должен сказать?
Орвен долго молчал. Смотрел на золотую рыбу на стене.
— Правду, — сказал он наконец.
— Какую?
— Ту, которую узнаешь за эти двенадцать дней. — Орвен повернулся к нему. Глаза Дома, тёмные, бездонные, с вертикальными зрачками, смотрели на него без маски. Колодцы. — Кэдмар прав в одном. Я расскажу тебе одно. Он расскажет другое. Тэор расскажет третье. Лирион, когда придёт, четвёртое. Доставленные расскажут пятое. Ты будешь слушать всех. А потом решишь сам. Это и есть седьмой, Вячеслав. Не ключ. Не голос. Судья. Тот, кто слушает всех и говорит за тех, кто не может сказать сам.
— За кого?
— За людей, — просто сказал Орвен. — За восемь миллиардов людей наверху, которые не знают, что о них сейчас будут говорить на дне Тихого океана. И что от того, что ты скажешь, зависит, будут ли их держать дальше или отпустят. Тебе одному решать, что им сказать за них.
Вячеслав смотрел на него.
— Это слишком много для одного человека.
— Да, — согласился Орвен. — Поэтому их было трое. Трое седьмых за восемьсот лет. И все трое не смогли. Все трое ушли в звук. Потому что не выдержали.
Он подошёл к нему, положил руку ему на плечо.
— Ты не один. В этом разница. У тебя есть восьмой. — Он кивнул в сторону соседней комнаты, где Лариса сидела на краю бассейна, опустив руку в тёплую воду, и смотрела на свет в потолке. — Береги её. Здесь не только Дом может позвать. Здесь и Кэдмар может.
Он ушёл. Вячеслав остался стоять посреди круглой комнаты с золотой рыбой на стене, с запиской Тамары в руке.
Где-то далеко, за стенами, за коридорами, за кольцами города, на самой границе слуха, Дом пел. Тихо. Мирно. Как поют на ночь.
Только Вячеслав не знал, ночь ли сейчас. Здесь, на дне, не было ни ночи, ни дня. Был только свет, который становился ярче, когда входишь, и тусклее, когда выходишь.
И было двенадцать дней.
Глава 2. Тэор
Нижний Аталь. 2 января 2027 года
Вячеслав проснулся от того, что свет в потолке стал ярче.
Сначала он не понял, где он. Круглая комната. Чёрный камень. Золотые волны на стенах. Ложе из серебристого мха под ним, мягкое, тёплое, пахнущее чем-то свежим, как трава после дождя. Тишина. Не та тишина, к которой он привык в Петербурге, с далёким гулом машин, с каплями из крана на кухне, с бормотанием соседского телевизора. Другая. Полная. Глубокая. И в самой глубине её, на границе слуха, тихая, мерная песня. Будто огромное существо дышало во сне.
Потом он вспомнил. И сел так резко, что закружилась голова.
Лариса спала рядом, на соседнем ложе, свернувшись, укрывшись своей курткой, хотя в комнате было тепло. Кулон Лириона светился у неё на шее слабым зеленоватым светом. Лицо было спокойным. Впервые за много дней спокойным.
Он посмотрел на часы. Его наручные часы, механические, отцовские, которые он взял с собой в последний момент. Они показывали половину девятого. Утра? Вечера? Он не знал. Здесь это не имело значения.
В соседней комнате кто-то тихо разговаривал. Он узнал голос Аркадия Ильича. И второй, слабый, хрипловатый. Леонид.
Он встал и пошёл туда.
* * *
Они сидели у бассейна. Аркадий Ильич, в своей лётной куртке, с перевязанными руками, на краю бортика. Леонид рядом, на полу, на сером мху, обхватив колени руками. Перед ними на низком хрустальном столике стояли чаши. Тоже хрустальные, тонкие, наполненные чем-то тёмно-зелёным, густым, и рядом плоские хлебцы, серо-коричневые, на вид как сухари.
— Еду принесли, — сказал Аркадий Ильич, увидев Вячеслава. — Час назад. Двое. Высокие, молчаливые, поставили и ушли. Я попробовал. — Он поморщился. — Водоросли. Варёные. С чем-то солёным. Хлеб из чего-то. Не знаю из чего. Похоже на ржаной, только кислее. Есть можно. Но борща бы я сейчас...
Леонид поднял голову. Глаза у него сегодня были яснее, чем вчера. Не совсем. Но яснее.
— Слава, — сказал он. — Аркадий Ильич мне рассказывает про подводные лодки. Ты знал, что он в восемьдесят шестом году на четырёх километрах у Курил видел человека?
— Знал.
— А я не знал. — Леонид улыбнулся, слабо. — Я тут шесть недель, а ничего не знаю. Всё как во сне. Пел, слушал, опять пел. Не помню, ел ли. Не помню, спал ли. А сейчас Аркадий Ильич мне про лодки рассказывает, и я вдруг понимаю, что хочу есть. И что у меня борода. — Он потрогал щёку, заросшую седой щетиной. — Тома меня убьёт.
Вячеслав сел рядом с ним на мох. Достал из кармана записку. Протянул.
Леонид взял её. Развернул. Прочёл. Одну строчку.
Он долго смотрел на неё. Потом сложил. Аккуратно, вчетверо, как складывают письма, которые будут перечитывать. Положил в нагрудный карман свитера. Прижал ладонью.
И ничего не сказал.
Вячеслав взял хрустальную чашу с зелёным варевом, протянул ему.
— Ешь, Лёня.
Леонид взял. Ел медленно, по ложке. Вячеслав смотрел, как он ест, и думал, что ещё вчера не надеялся увидеть его живым. А сейчас он сидит рядом, с бородой, и жалуется, что Тома его убьёт.
* * *
Тэор пришёл, когда они доедали.
Сначала Вячеслав почувствовал. Не услышал, не увидел. Почувствовал. Как будто в комнате стало теснее. Как будто воздух сгустился. Песня Дома, мерная, тихая, на границе слуха, на мгновение изменилась. Сбилась. И потом зазвучала снова, но иначе. Глубже. Почтительнее.
Он обернулся.
В арке, ведущей в коридор, стоял старик.
Он был невысоким, для аталь. Чуть выше человека. Очень худым. Сгорбленным. Одетым в простое серое одеяние без всяких знаков, похожее на монашескую рясу. Волосы у него были белые, совершенно белые, длинные, до пояса, тонкие, как паутина. Кожа не перламутровая, как у остальных, а почти прозрачная, восковая, с тонкими голубоватыми прожилками сосудов. Лицо изрезано морщинами так густо, что казалось сделанным из смятого пергамента. Одна рука опиралась на посох. Тёмный, гладкий, из какого-то камня.
А глаза...
Глаза были светлыми. Не тёмными, как у всех в Доме. Светлыми, бледно-серыми, почти белыми. Как глаза слепого. Но он не был слепым. Он смотрел прямо на Вячеслава. И в глубине этих светлых глаз, когда на них падал свет, вспыхивал не перламутр, а что-то другое. Голубое. Как небо.
— Седьмой, — сказал старик.
Голос был тихим. Сухим. Шелестящим, как переворачиваемые страницы. Он говорил по-русски, но не так, как Орвен. Совсем по-другому. Каждое слово он произносил так, будто вынимал его откуда-то издалека, из глубины памяти, и рассматривал, прежде чем сказать.
— Я Тэор. Меня разбудили, когда ты запел у ворот. Я спал четыреста лет. Это был хороший сон. Ты его прервал. Я не сержусь.
Вячеслав встал.
— Четыреста лет?
— Четыреста двенадцать. — Старик медленно вошёл в комнату, опираясь на посох. Аркадий Ильич вскочил с бортика бассейна. Леонид смотрел на старика открыв рот. — Мы спим, когда устаём жить. В холодных залах, в глубине горы, где вода ледяная. Сердце бьётся раз в час. Дыхание раз в день. Время не идёт. Потом просыпаемся. Я спал много раз. Я старый. Очень старый. Я помню.
— Что вы помните?
Тэор остановился посреди комнаты. Посмотрел вверх, на золотые волны на потолке.
— Солнце, — сказал он.
* * *
Он повёл их показывать Дом.
Ларису разбудили. Она вышла, сонная, растрёпанная, увидела старика и замерла в арке. Тэор посмотрел на неё долгим взглядом. Подошёл. Медленно поднял высохшую руку и коснулся кулона у неё на шее. Как вчера девочка.
— Лирион, — сказал он. — Он всегда был добрым мальчиком. Хорошо. Носи.
Леонид остался в покоях. Он был ещё слишком слаб. Аркадий Ильич остался с ним: «Я лучше тут. Посижу. Порасскажу ему ещё что-нибудь. Про Курилы. Ему полезно». Вячеслав видел, что старик тоже устал. И что ему страшно. Он сорок лет мечтал попасть сюда. Теперь, когда попал, ему нужно было время. Привыкнуть.
Они шли по коридорам. Широким, высоким, сводчатым, из того же чёрного камня, со светом, который загорался впереди и гас позади. Стены были покрыты письменами. Где-то золотыми, где-то серебряными, где-то просто вырезанными в камне без всякой отделки. Иногда коридор расширялся, и они проходили через залы: маленькие, круглые, с бассейнами или с колоннами, или с какими-то сооружениями, назначения которых Вячеслав не понимал. Иногда навстречу им попадались аталь. Высокие, бледные, в переливающихся одеждах. Они останавливались, прижимались к стенам, пропуская Тэора. Кланялись ему. Низко. Почтительно. На Вячеслава и Ларису смотрели с любопытством. Иногда со страхом. Иногда с чем-то ещё, чего Вячеслав не мог прочесть.
— Здесь живёт тридцать одна тысяча, — говорил Тэор, медленно идя впереди, постукивая посохом по полу. — Было больше. Когда пришли сюда, было сто двадцать тысяч. Это давно. Потом меньше. Дети рождаются редко. Мы живём долго, а рождаем мало. Так устроено. Иначе Дом бы не вместил. И ещё уходят. Наверх. Рассеянные. Как Орвен. Как Аэрн. Как Лирион. Их немного. Но они уходят и не возвращаются.
— Почему уходят?
Тэор остановился. Обернулся. Посмотрел на Вячеслава своими светлыми глазами.
— Потому что наверху солнце, — сказал он просто. — Здесь его нет. Мы его помним. Мы о нём поём. Но здесь его нет. Некоторые не могут жить без солнца. Они уходят.
* * *
Первым кольцом, внешним, были жилища. Вячеслав понял это не сразу. Длинный коридор, изгибающийся плавной дугой, а по обе стороны от него — арки, арки, арки. Сотни арок. За каждой — покои, такие же, как те, где они ночевали. Иногда в проёмах стояли аталь, смотрели на них. Иногда из-за арок доносились голоса, тихое пение, смех детей.
Вторым кольцом, средним, были сады.
Тэор вывел их в зал, и Лариса ахнула.
Зал был огромным. Длинным, изогнутым, уходящим за поворот, с высоким сводом, на котором горел тот же золотой свет. И весь он, от стены до стены, от пола до потолка, был заполнен светом другого рода. Живым. Зелёным, синим, голубым, бирюзовым, иногда красным, иногда фиолетовым. Мерцающим. Пульсирующим. Дышащим.
Водоросли. Огромные, длинные, колышущиеся, как от ветра, хотя ветра здесь не было. Они росли из воды. Зал был наполнен водой до половины высоты: длинные бассейны, разделённые узкими каменными дорожками. В воде росло всё. Высокие, как деревья, ленты водорослей, светящиеся изнутри зелёным. Пушистые кусты, похожие на кораллы, мерцающие голубым. Плоские круглые листья на поверхности, как кувшинки, с красными огоньками по краям. Ковры чего-то мягкого, бархатного, на дне, светящиеся ровным белым светом.
— Свет сверху мы не видим, — сказал Тэор. — Свет мы делаем сами. Из тепла горы. Из того, что приносит вода. Мы научили это расти. Двенадцать тысяч лет учили. Это наш хлеб. Наш воздух. Наша красота.
Лариса подошла к краю бассейна. Наклонилась. Смотрела на светящиеся водоросли, на мелких рыбок, снующих между ними, на прозрачных креветок с голубыми огоньками на спинках.
— Хемосинтез, — прошептала она. — Бактерии, которые питаются водородом и метаном из источников. Вы их... вы их культивируете. Вы сделали из них сельское хозяйство.
Тэор посмотрел на неё. Улыбнулся. Улыбка на его пергаментном лице была медленной, долгой, как рассвет.
— Ты понимаешь, — сказал он. — Хорошо. Мало кто из поверхностных понимает. Доставленные — некоторые. Твой Котов понимает. Он здесь всё время ходит. Записывает. Всё записывает. Смешной.
Вячеслав замер.
— Котов здесь?
— Здесь, — сказал Тэор. — Все здесь. В Нижнем квартале. Сто девять. Живые. Остальные восемь ушли. Умерли. Вы называете это — умерли. Мы называем — ушли в песню. Они похоронены в Доме. В стенах. Их голоса в песне.
Сто девять. Вячеслав помнил цифры из тёмно-синей папки. Сто семнадцать имён. Сто девять «доставлен». Восемь «утрачен».
— Я хочу их видеть.
— Увидишь, — сказал Тэор. — Не сегодня. Сегодня я покажу тебе Сердце. Ты должен сначала понять Дом. Потом людей в нём.
* * *
Третье кольцо, внутреннее, было тише. Здесь не было жилищ, не было садов. Здесь были залы. Большие, пустые, высокие, с колоннами. Некоторые были наполнены водой. Некоторые сухими. В одних стояли странные сооружения: каменные, металлические, хрустальные, с трубами, уходящими в пол и в потолок. Вячеслав чувствовал, как от них идёт тепло. И гудение. Низкое, ровное.
— Машины? — спросил он.
— Лёгкие, — сказал Тэор. — Мы так называем. Они делают воздух. Из воды. Тепло горы разделяет воду на то, чем дышат, и то, что горит. Одно идёт в Дом. Другое назад, в гору. Так двенадцать тысяч лет. Если они остановятся, Дом задохнётся за три дня. Башни, которые вы видели снаружи, — это их трубы. Через них Дом дышит. И поёт.
Они шли дальше. Коридор сужался, понижался, становился всё темнее. Свет загорался впереди всё неохотнее. Потом коридор кончился. Перед ними была арка. Низкая, узкая, с тем же солнцем над входом.
Тэор остановился.
— Сердце Дома, — сказал он. — Туда входят только поющие. Ты поющий, седьмой. Ты можешь войти. Она, — он кивнул на Ларису, — не поёт. Но она держит. Восьмая может войти с седьмым. Так было записано, хоть Монбар этого и не написал.
Лариса взяла Вячеслава за руку.
Они вошли.
* * *
Это был купол. Огромный, круглый, высоченный, уходящий вверх, вверх, вверх, в темноту. Вячеслав понял, где он: в самом центре горы, под тем округлым возвышением, которое он видел на батиметрии, на экране ноутбука Ларисы в кабинете на Мойке. Купол над центром трёх колец.
Внутри было темно. Почти совсем. Только в самом центре, на полу, горел маленький огонёк. Голубой. Неподвижный.
А стены купола пели.
Не так, как пел Дом снаружи, тихо, на границе слуха. Здесь песня была внутри. Везде. В стенах, в полу, в воздухе. Вячеслав почувствовал, как она входит в него через ступни, поднимается по ногам, наполняет грудь, голову. Он сжал руку Ларисы так сильно, что она охнула.
— Слава, — прошептала она. — Слава, держись.
Он держался. Он стоял на берегу и смотрел на воду. Он не входил.
Стены купола, когда глаза привыкли к темноте, оказались не гладкими. Они были покрыты чем-то, что сначала показалось ему письменами. Потом он понял: не письмена. Трубы. Тысячи и тысячи узких каменных труб, от самого пола до самого верха, разной длины, разной толщины, плотно прижатых друг к другу. Как в органе. Как в огромном органе размером с собор.
— Через них дышит гора, — сказал Тэор тихо. Его голос в этом месте звучал совсем иначе: глубже, полнее, как будто стены подхватывали его и несли. — Тепло снизу. Вода снизу. Они идут через трубы. И трубы поют. Двенадцать тысяч лет. Каждая труба — одна нота. Каждая нота — один голос. Голоса тех, кто ушёл в песню. Когда аталь уходит, мы ставим ещё одну трубу. И его голос звучит здесь. Навсегда.
Вячеслав смотрел на тысячи труб, уходящих вверх, в темноту. Тысячи голосов. Двенадцать тысяч лет.
— Сколько их?
— Много, — сказал Тэор. — Я не считал. Когда мы пришли сюда, было сорок. Сорок труб. Сорок голосов тех, кто погиб на острове и кого мы помнили по имени. Я был молод тогда. Очень молод. Мне было восемнадцать по-вашему. Я пел в первую ночь здесь, когда поставили первые сорок труб. Я пел свою мать. Она осталась на острове. Её труба — вон та.
Он поднял посох и указал куда-то вверх, в темноту. Вячеслав не видел, на какую. Их были тысячи.
— Вы были на острове, — сказал Вячеслав медленно. — Когда он погиб. Вы это видели.
Тэор опустил посох.
— Я видел, — сказал он. — Я последний. Все остальные, кто видел, ушли в песню. Я остался. Я спал, просыпался, спал. Четыреста лет, двести, триста. Чтобы не уйти. Чтобы помнить. Чтобы кто-то, кто видел солнце над островом своими глазами, был жив, когда придёт седьмой.
Голубой огонёк в центре купола чуть дрогнул.
— Ты пришёл, — сказал Тэор. — Я жив. Значит, я могу рассказать.
Он медленно, с трудом, опустился на каменный пол. Скрестил ноги. Положил посох на колени. Посмотрел на них снизу вверх светлыми, почти белыми глазами, в которых вспыхивала голубизна.
— Садитесь, — сказал он. — Это долго. Я расскажу вам про солнце.
Глава 3. Исповедь чужого разума
Нижний Аталь, Сердце Дома. 2 января 2027 года
— Остров был зелёным, — сказал Тэор.
Голос его в куполе звучал так, будто говорили сами стены. Тысячи каменных труб подхватывали каждое слово и несли вверх, в темноту, и возвращали обратно, тихим многоголосым эхом. Вячеслав сидел на холодном полу, скрестив ноги, рядом с Ларисой. Голубой огонёк в центре купола горел ровно, неподвижно, и в его свете лицо старика казалось высеченным из старого льда.
— Это первое, что я помню. Зелёный. Вы, наверху, привыкли к зелёному. Вы не замечаете его. А я двенадцать тысяч лет живу в темноте, и иногда, во сне, мне снится только цвет. Зелёный. Трава на холмах над городом. Листья деревьев у каналов. Вода в лагуне у берега, зелёная, прозрачная, тёплая.
Он помолчал.
— Наверху тогда был холод. Большой холод. Лёд лежал на севере, на ваших землях, толстый, как гора. Вода в море стояла низко, ниже, чем сейчас, намного ниже, потому что вся вода была во льду. Многое, что сейчас под морем, было сушей. Наш остров был больше. Намного больше. Длинный, как рука, от севера к югу. С горами посередине. Горы были живые. Огненные. Они дышали дымом. Иногда трясли землю. Мы привыкли. Мы думали, это гора поёт.
— Где? — спросил Вячеслав. — Где он был?
— Там, где теперь острова, которые вы зовёте Азорами. То, что осталось над водой. Верхушки наших гор. Всё остальное под ними. Глубоко.
Вячеслав вспомнил доклад доктора Хорна из немецкой папки. Ступени, вырубленные в скале под водой у Терсейры. «Дорога мёртвых». Огни на глубине.
— Нас было мало, — продолжал Тэор. — Двести тысяч. Может, чуть больше. На всём острове. Мы жили долго, рожали редко. Как сейчас. Мы были другие, не такие, как ваши предки. Мы разошлись с вами очень давно. Так давно, что даже я не помню. Нам рассказывали в песнях. Однажды, в начале, люди шли из тёплой земли, где вы все родились, на север и на запад. Одни ушли дальше по земле. Другие ушли к морю. Жили у моря. Ныряли за едой. Глубже, дольше, чаще. Поколение за поколением. Пока не стали нами. Мы научились видеть в темноте воды. Слышать то, что звучит под водой. Терпеть холод. Задерживать дыхание надолго. Жить долго. Мы стали народом моря.
— Морская ветвь, — прошептала Лариса. — Вера говорила. Отделились двести тысяч лет назад.
— Может быть, — сказал Тэор. — Я не считал. Мы не считали время так, как вы. Мы считали его песнями.
* * *
Он рассказывал долго. Вячеслав слушал и забывал, где он. Забывал холодный камень под собой, забывал тысячи труб, уходящих в темноту. Он видел то, о чём говорил старик. Не глазами. Тем местом внутри, где жила колыбельная деда.
Город на холме, окружённый кольцами каналов. Три кольца воды, два кольца земли, как писал Платон. Мосты над каналами. Белые стены из камня, добытого в горах. Медь, которую плавили в огненных горах и которой обшивали стены, чтобы они звенели, когда в них ударит ветер. Золото, которое находили в ручьях и вплавляли в камень, чтобы писать на стенах песни.
Корабли. Лёгкие, быстрые, из дерева и кожи, которые уходили на восток, к берегам, где жили другие люди. Ваши предки. Охотники в шкурах, с каменными копьями, жившие в пещерах и шалашах. Они не умели строить городов. Не умели плавить металл. Не умели писать. Но они умели рисовать. На стенах своих пещер. Быков, лошадей, оленей. Красками из глины и угля.
— Мы приходили к ним, — сказал Тэор. — Не часто. Мы не хотели их пугать. Мы приходили торговать. Мы давали им соль, раковины, медь. Они давали нам шкуры, мёд, кремень. Иногда мы учили их. Не многому. Как разводить огонь, который не гаснет на ветру. Как считать по звёздам. Как петь, чтобы помнить.
— Вы им помогали.
— Мы смотрели на них, — сказал Тэор, — и видели себя. Какими мы были когда-то, в начале. Мы думали: однажды они станут, как мы. Может быть, лучше. Их было много. Больше, чем нас. Они рожали часто. Они были сильные, упрямые, любопытные. Мы любили их, как любят младших.
Он замолчал. Голубой огонёк в центре купола чуть дрогнул.
— А потом пришло тепло.
* * *
— Это было быстро, — сказал Тэор. Голос его стал тише. Трубы вокруг подхватили эту тишину, и она стала огромной. — Вы, наверху, сейчас знаете. Ваши учёные нашли. Лёд в старых слоях, в ваших скважинах, рассказал им. Тепло пришло внезапно. Не за тысячу лет, не за сто. За несколько лет. Как будто кто-то открыл дверь в тёплую комнату. Лёд на севере начал таять. Реки из талой воды текли в море. Огромные реки. Море поднималось. Каждый год выше. Мы видели, как уходят под воду наши берега. Наши поля у моря. Наши причалы.
Лариса тихо сказала:
— Конец позднего дриаса. Около одиннадцати тысяч шестисот лет назад. Потепление за несколько десятилетий. Импульс таяния ледников.
Тэор посмотрел на неё. Кивнул.
— Ты знаешь. Хорошо. Мы не знали тогда, почему. Мы думали, море гневается. Наши певцы пели морю. Просили. Море не слышало. А потом заговорили горы.
Он закрыл глаза.
— Земля под островом треснула. Там, где проходит шов, длинный шов по дну океана, от севера к югу. Он и раньше дрожал. А теперь, когда море поднялось и легло на него новой тяжестью, он треснул. Горы на острове проснулись все сразу. Огонь из вершин. Пепел в небе, такой густой, что днём стало темно, как ночью. Камни падали с неба. Земля тряслась три дня. А на четвёртый...
Голос его оборвался.
Вячеслав ждал. Лариса держала его за руку. Её пальцы были холодными.
— На четвёртый день море ушло, — сказал Тэор очень тихо.
* * *
— Я стоял на холме над городом, — сказал он. — С матерью. Ей было триста лет. Она была певицей прилива. Это значит, что она пела морю каждое утро и каждый вечер, когда оно приходило и уходило. Всю жизнь. Она знала море лучше, чем свои руки.
Он замолчал на мгновение.
— Утром четвёртого дня море ушло. Не так, как уходит в отлив, медленно, по ладони в час. Сразу. Вдруг. Как будто кто-то выдернул его из-под берега. Мы увидели дно. Лагуну, которая всегда была зелёной, прозрачной, полной рыб, — без воды. Камни. Ил. Водоросли, лежащие на камнях. Рыбы, бьющиеся в лужах. Наши затонувшие лодки, которые лежали на дне много лет. Кости. Всё, что было скрыто, стало видно.
Он открыл глаза. Светлые, почти белые. В них стояли слёзы.
— Люди побежали вниз. С холмов. К берегу. Смотреть. Многие. Сотни. Тысячи. Они никогда не видели дна. Им было интересно. Они ходили по мокрому илу, подбирали раковины, кричали друг другу, смеялись. Дети бегали между камней, ловили рыб в лужах.
— А ваша мать?
— Моя мать знала море, — сказал Тэор. — Она стояла на холме и смотрела на горизонт. Там, вдали, где море ушло, поднималась стена. Серая. Длинная. От края до края. Она сказала мне: «Беги. Наверх. К кораблям, в верхнюю гавань. Не оглядывайся». Я спросил: «А ты?» Она сказала: «Я буду петь. Кто-то должен петь им, чтобы они знали, что пора бежать». И пошла. Вниз. К берегу. Навстречу тем, кто смеялся на дне.
Тишина в куполе была такой полной, что Вячеслав слышал, как бьётся его сердце.
— Я побежал, — сказал Тэор. — Я не оглядывался. Я слышал за спиной, как она поёт. Громко. Так громко, как никогда. Песню прилива. Песню, которую пели, когда море приходит. Люди на дне услышали. Побежали назад, к холмам. Многие. Не все. А потом я перестал её слышать. Потому что пришла вода.
Он снова закрыл глаза.
— Я добежал до верхней гавани. Там были корабли. Сорок. Те, кто успел, грузились на них. Мы ушли в море. Не от волны — сквозь неё. Наши корабли умели. Мы встали к волне носом и прошли её. Потом ещё одну. И ещё. Три дня. Когда я оглянулся в первый раз, острова не было. Только дым над водой. Там, где были горы. И вода. Серая. Пустая.
— Сорок кораблей, — сказал Вячеслав. — Сорок труб.
— Сорок кораблей ушли, — кивнул Тэор. — Двести тысяч жили на острове. Из них спаслись девять тысяч. Остальные ушли в песню. Мы поставили сорок труб в первую ночь здесь, в Доме, когда пришли. По одной на каждый корабль. По одной на каждого певца, который пел на берегу, чтобы люди бежали. Моя мать — первая труба. Вон та.
Он снова поднял посох. На этот раз Вячеслав увидел. Маленькая труба, у самого основания купола, у пола, тонкая, тёмная, почти чёрная от времени. Первая.
Он прислушался. Из тысяч голосов, звучавших в куполе, он вдруг выделил один. Тонкий. Высокий. Чистый. Как звон колокольчика над водой.
Певица прилива. Двенадцать тысяч лет.
* * *
— Нас было девять тысяч, — продолжал Тэор после долгого молчания. — На сорока кораблях. Мы долго плыли. Потом разошлись. Одни сказали: море предало нас. Мы уйдём на землю. К людям. Будем жить с ними, среди них. Научим их тому, что знаем. Чтобы, когда море придёт за ними, они знали, что делать. Они ушли на восток. К берегам, которые вы зовёте Африкой и Европой. Это были Рассеянные. Орвен из них, из их потомков. Он родился позже. Много позже. Но он их.
— Египет, — сказала Лариса. — Саис. Жрецы, которые рассказали Солону.
— Саис, — кивнул Тэор. — Одни ушли туда. Жили у реки. Учили. Жрецы записывали. На камне, на свитках. Девять тысяч лет до вашего Солона. Он пришёл, спросил, жрецы рассказали. Он записал. Его потомок, Платон, написал книгу. Неточно. Многое перепутал. Но главное сохранил. Мы читали. Нам приносили. Мы смеялись и плакали.
Вячеслав думал о другом.
— Гёбекли-Тепе, — сказал он. — В Анатолии. Каменные столбы с резьбой. Звери, птицы, знаки. Самое древнее святилище на земле. Построено одиннадцать с половиной тысяч лет назад. Охотниками, которые не умели ни земледелия, ни гончарства. Учёные до сих пор не понимают, как они это сделали.
Тэор долго смотрел на него.
— Школа, — сказал он. — Рассеянные назвали это школой. Они собрали там людей, охотников, со всех земель вокруг. И учили. Строить из камня. Считать. Сеять зерно. Петь, чтобы помнить. Потом, когда научили, засыпали её землёй. Чтобы люди дальше сами. Без нас. Через несколько сотен лет люди посеяли первое зерно. Недалеко оттуда.
Вячеслав почувствовал, как по коже бегут мурашки. Всё сходилось. Всё, что он знал, всё, что читал, всё, что считал загадками истории. Как будто кто-то показал ему обратную сторону гобелена, и он увидел нити, которые держали узор.
— А другие? — спросила Лариса. — Те, кто не ушёл к людям?
— Другие сказали: море забрало у нас дом. Мы возьмём дом у моря. Уйдём туда, куда оно не достанет. В глубину. Где не бывает волн. Где тепло идёт снизу, из земли, а не сверху, от солнца, которое может согреть и может растопить. Где никакой лёд никогда не растает и никакая вода не поднимется, потому что мы уже будем на дне. — Тэор помолчал. — Я был с ними. Мне было восемнадцать. Я потерял мать. Я ненавидел море. Я ненавидел солнце, которое растопило лёд. Я хотел туда, где их нет. Я ушёл в глубину.
— Как? — спросила Лариса. — Как вы спустились? Без аппаратов, без...
— Это долгая дорога, — сказал Тэор. — Двести лет. Мы искали место. Сначала у себя, у острова, на склоне, но там земля тряслась всё время. Потом шли на юг. Потом на восток, вокруг большой земли. Потом через тёплое море. Много поколений. Много песен. Я расскажу в другой раз. Если будет другой раз. — Он посмотрел на Вячеслава. — Здесь, у великой щели, мы нашли гору. Зелёную, тёплую, живую. Гору из змеиного камня, которая дышит водой и водородом. Мы построили Дом. Три кольца, как наверху. Тридцать шесть башен. Сердце. Сорок труб. Мы начали петь.
— Зачем петь? — спросил Вячеслав. — Почему Дом поёт?
Тэор улыбнулся. Медленной, долгой улыбкой.
— Чтобы помнить, — сказал он. — Мы не пишем книг, как вы. Мы пишем на стенах, но стены молчат. А песня живёт. Каждый, кто поёт, несёт в себе всех, кто пел до него. Моя мать пела прилив. Я пою её. Мой внук будет петь меня. Пока Дом поёт, никто не уходит совсем.
Он помолчал.
— И ещё, — сказал он тише. — Мы пели вам. Вам, наверху. Двенадцать тысяч лет. Чтобы вы знали, что вы не одни. Что под вами есть кто-то, кто помнит, как море уходит. И как возвращается. Мы надеялись, что однажды кто-то из вас услышит. И ответит.
Он посмотрел на Вячеслава. Светлые глаза, почти белые, с голубыми искрами в глубине.
— Ты ответил, — сказал он. — Ты первый, кто ответил так, что ворота открылись, и не ушёл в песню. Потому что она держала тебя. — Он перевёл взгляд на Ларису. — Ты пела ему. Плохо пела. Я слышал. Весь Дом слышал. Никто в Доме никогда не слышал, чтобы так плохо пели. Мы смеялись. Двенадцать тысяч лет никто в Доме не смеялся над песней. А вчера смеялись все.
Лариса покраснела. А потом вдруг засмеялась сама. Сквозь слёзы. Тихо. И трубы купола подхватили её смех, понесли вверх, в темноту, и вернули обратно, многоголосым, тысячеголосым эхом.
* * *
Тэор поднялся не сразу. Сначала опёрся на посох. Потом на руку Вячеслава. Он был лёгким, как сухой лист.
— Я устал, — сказал он. — Я долго не говорил. Четыреста лет. Голос отвык.
— Тэор, — сказал Вячеслав. — Одна вещь. Последняя.
Старик посмотрел на него.
— Кэдмар. Совет. Они готовят что-то. Халлен говорил людям из линий. Слово. «Отлив». Что это?
Тэор долго молчал. Голубой огонёк в центре купола дрогнул, затрепетал и снова замер.
— Ты слышал, что я рассказал, — сказал он наконец. — Про море, которое ушло. Про дно, которое стало видно. Про людей, которые побежали смотреть.
— Слышал.
— Кэдмар родился через восемь тысяч лет после того дня. Он не видел. Он только пел. Он поёт мою мать каждый день, как все. Но он услышал в этой песне не то, что слышу я. — Тэор опёрся на посох. — Я слышу в ней: она пошла вниз, чтобы спасти. Он слышит: море ушло, и все увидели дно. И те, кто был внизу, на дне, погибли. А те, кто был наверху, спаслись.
Он медленно пошёл к арке. Обернулся на пороге.
— Спроси у Кэдмара, — сказал он, — кого он считает теми, кто наверху. А кого — теми, кто на дне. Он тебе скажет. Он честный. Это самое страшное в нём.
И ушёл, постукивая посохом по чёрному камню.
Глава 4. Доставленные
Нижний Аталь, Нижний квартал. 3 января 2027 года
Нижний квартал находился в самом низу внешнего кольца, там, где оно ближе всего подходило к склону горы. Чтобы попасть туда, нужно было спуститься по длинной винтовой лестнице, вырезанной в камне, с широкими низкими ступенями, отполированными тысячами ног. Орвен шёл впереди. Вячеслав и Лариса за ним. Оранжевый мешок с письмами висел у Вячеслава на плече, и он чувствовал его вес с каждой ступенькой.
Аркадий Ильич остался с Леонидом. Леониду стало лучше. Он поел дважды, поспал, побрился бритвой, которую нашёл в аварийном комплекте аппарата, и теперь сидел с Аркадием Ильичом у бассейна и спорил о том, кто первым открыл Антарктиду. Спорил вяло, но спорил. Это был хороший знак.
— Здесь теплее, — сказал Орвен, не оборачиваясь. — Мы сделали теплее. Для них. Люди мёрзнут там, где нам хорошо. Здесь вода из горы идёт ближе. И воздух суше. И свет ярче. Мы старались.
— Сколько их? — спросил Вячеслав.
— Сто девять. Самому старому сто четыре года по вашему счёту. Самому молодому тридцать один. Он японец, пришёл семь лет назад.
— Сато? — спросила Лариса. — Хироси Сато? Который написал заметку о сигнале в две тысячи девятнадцатом?
Орвен обернулся. Посмотрел на неё.
— Ты знаешь его?
— Я читала его заметку. Мне сказали, он утонул. У Окинавы.
— Он не утонул, — сказал Орвен. — Он здесь.
* * *
Лестница кончилась перед аркой. За аркой был коридор, а за коридором — то, от чего Вячеслав остановился как вкопанный.
Это была улица.
Узкая, изогнутая, вымощенная тем же чёрным камнем, что и всё в Доме. С двух сторон — арки, двери, окна, вырезанные в стене. Но не такие, как наверху, в покоях аталь. Здесь на окнах висели занавески. Сшитые из чего-то серебристого, переливающегося, явно здешнего, но сшитые по-человечески, с оборками, с подхватами. У одной двери стоял горшок с каким-то растением, светящимся голубым. У другой — грубо сколоченная из чего-то лавка. Над третьей висела вывеска, вырезанная в камне по-английски: «School». Над четвёртой — по-русски, неровными буквами: «Библиотека».
Пахло едой. Человеческой едой. Чем-то жареным. Чем-то вроде хлеба, только кислее. Чем-то вроде чая.
Где-то играла музыка. Скрипка. Самодельная, звучащая странно, с металлическим призвуком, но скрипка. Мелодия была знакомой, ирландской или шотландской.
И были люди. Обычные люди, обычного роста, с обычными глазами. Они выходили из дверей, выглядывали из окон, останавливались на улице. Мужчины и женщины, старые и не очень, в одежде, сшитой из той же серебристой ткани, но скроенной так, как кроят наверху: рубашки, брюки, юбки, куртки. Кто-то в очках. Кто-то с бородой. Кто-то держал в руках книгу. Кто-то кружку.
Они смотрели на Вячеслава и Ларису. И молчали.
Потом из толпы, расталкивая людей, вырвался человек.
Невысокий, плотный, с седой бородой, взъерошенной, как у старого дворового пса. В очках с толстыми стёклами, одна дужка которых была примотана чем-то серебристым. В серебристой рубашке, расстёгнутой на груди, и в старых, явно наверху купленных, протёртых до дыр джинсах. Он бежал, тяжело, неуклюже, размахивая руками, и кричал по-русски:
— Ковальчук! Ковальчук! Лариса Андреевна! Господи! Это вы! Вы!
Он налетел на Ларису и обнял её так, что она охнула. Отпустил. Схватил за плечи. Смотрел на неё сквозь толстые стёкла очков, и по щекам его, прячась в седой бороде, текли слёзы.
— Евгений Павлович, — сказала Лариса растерянно.
— Котов! Я Котов! Вы меня помните? Мы переписывались! Про рыбу! Я вам про гуанчей писал, про стелу, вы мне записи прислали! Вы меня помните?
— Помню, — сказала Лариса. — Я вас помню.
— Вы здесь! — Котов повернулся к Вячеславу. Посмотрел. Нахмурился. Потом лицо его просветлело. — А вы... подождите... Корнилов? Вы Корнилов? Ученик Глеба? Карты, рукописи? Я читал вашу книгу про генуэзские портоланы! Хорошая книга! Скучная, но хорошая!
— Это он, — сказал Орвен. — Седьмой.
Котов замер. Посмотрел на Орвена. Потом снова на Вячеслава. Очень долго.
— Седьмой, — повторил он тихо. — Это вы пели у ворот. Позавчера. Мы все слышали. Весь квартал. Мы стояли на улице и слушали. А потом кто-то так ужасно пел, что мы...
— Это была я, — сказала Лариса.
Котов посмотрел на неё. А потом захохотал. Громко, раскатисто, на всю улицу, запрокинув голову, и люди вокруг тоже начали смеяться. Сначала тихо, неуверенно, потом громче. Смех покатился по улице, отразился от каменных стен, ушёл вверх.
Вячеслав стоял посреди смеющихся людей на дне Тихого океана и понимал, что это первый человеческий смех, который он слышит за три дня.
* * *
Он раздавал письма.
Котов взял письмо Галины, толстое, на четырёх листах, «Женечке. Если жив», и отошёл в сторону, к стене. Открыл. Читал. Вячеслав видел, как он стоит, прислонившись спиной к чёрному камню, и читает, и плечи его вздрагивают, и он снимает очки, вытирает глаза рукавом, надевает очки снова, читает дальше. Он читал полчаса. Потом сложил письмо, прижал к груди и долго стоял так, с закрытыми глазами.
Потом подошёл к Вячеславу.
— Она ждёт, — сказал он хрипло. — Она пишет, что ждёт. Что не поверила, когда сказали, что я утонул. Что та женщина со светлыми глазами приходила, предлагала деньги. Что она не отдала. Мою тетрадь. За Брокгаузом. — Он засмеялся, всхлипнув. — Она нашла её за Брокгаузом. Сорок лет я прятал за Брокгаузом, а она всё знала.
— Я её читал, — сказал Вячеслав. — Тетрадь. Она привела меня сюда. Без неё я бы не нашёл.
Котов смотрел на него.
— Вы её читали. Значит, вы знаете, что я не послушал. Тот человек в Лиссабоне. — Он перевёл взгляд на Орвена, стоявшего у стены. — Он сказал: «Не ходите вечером к воде». А я пошёл. Портолан с островами, которых нет. Мне было важнее. Дурак. Старый дурак.
Орвен ничего не сказал.
— Вы можете вернуться? — спросил Вячеслав.
Котов медленно покачал головой.
— Нас не отпускают. Никого. Доставленные не возвращаются. Так сказал Совет. Мы здесь живём, работаем, учим, учимся. С нами хорошо обращаются. Кормят. Лечат. Здесь медленно стареют, вы заметите. Холод, еда, песня, не знаю что. Но наверх нельзя. Ни письма, ни голоса, ничего. Пока Совет не решит.
— Что решит?
Котов снова посмотрел на Орвена. Потом наклонился к Вячеславу и сказал тихо, почти шёпотом:
— Зачем мы им нужны.
* * *
Александр Ильинский был высоким, худым, сутулым человеком с аккуратной седой бородкой и в очках, сделанных, видимо, здесь, в Доме: оправа из чего-то тёмного, похожего на камень, стёкла чуть голубоватые. Ему было шестьдесят семь лет. Он выглядел на сорок пять.
Вячеслав протянул ему фотографию. «Нина и Саша. Лето 1984».
Ильинский взял её. Долго смотрел. На девушку с косой, смеющуюся на фоне Невы. На худого парня в очках, обнимающего её за плечи.
— Ниночка, — сказал он. Голос у него был тихим, интеллигентным, ленинградским, таким, каким говорили на кафедрах сорок лет назад. — Она жива?
— Жива. Семьдесят один год. Сорок лет хранила архив, в котором было ваше дело. Она вас ждала.
— Сорок лет. — Ильинский провёл пальцем по фотографии. — А я ей даже не успел сказать. В восемьдесят пятом. Перед экспедицией. Хотел сказать, когда вернусь. Кольцо купил. В «Яхонте» на Невском. Оно в кармане было, когда я пошёл к озеру.
Он полез во внутренний карман серебристой куртки. Достал маленькую коробочку. Красную, бархатную, вытертую до дыр. Открыл. Внутри лежало тонкое золотое кольцо с крошечным камешком.
— Сорок один год, — сказал он. — Ношу с собой. Глупо, да?
— Нет, — сказал Вячеслав. Горло у него сжалось. — Не глупо.
Он протянул записку от Вяземского. «Саша, я выбрал. Прости. Г. А.».
Ильинский прочёл. Улыбнулся. Грустно, но тепло.
— Глеб Аристархович. Как он?
— Восемьдесят восемь. Перенёс инсульт. Живёт на даче в Комарове.
— Передайте ему... — Ильинский помолчал. — Передайте, что я не сержусь. Что он правильно выбрал. У него была семья. А я был один. Мне было проще.
* * *
Петра Сазонова Вячеслав нашёл в маленькой мастерской в конце улицы. Здесь пахло деревом. Настоящим деревом, хотя откуда здесь дерево, Вячеслав не понимал. На стене висели иконы. Маленькие, написанные на тонких каменных пластинах красками, которые светились в полумраке: золотом, голубым, красным. Николай Чудотворец. Богородица. Спас. Неумелые, наивные, но удивительно живые.
Сазонов сидел за столом и писал ещё одну. Крепкий, широкоплечий, с короткой седой стрижкой и морщинистым обветренным лицом моряка. Ему было шестьдесят три. Он выглядел на сорок.
Вячеслав протянул ему письмо Маргариты Павловны. И маленькую иконку Николая Чудотворца в жестяном окладе.
Сазонов взял иконку. Посмотрел. Его большие, загрубевшие руки задрожали.
— Это мамина, — сказал он. — Мамина иконка. Она на мне висела, когда я в первый рейс уходил. Я Рите оставил, когда уходил в восемьдесят девятом. Сказал: сохрани, вернусь, заберу.
Он не мог читать письмо. Держал его в руках, смотрел на конверт с её почерком, и слёзы капали на бумагу.
— Она замуж вышла? — спросил он наконец.
— Нет, — сказал Вячеслав. — Тридцать семь лет. Каждый четверг ходит в клуб ветеранов на Лиговском. Потому что там единственные люди, которые знают, что с вами было.
Сазонов закрыл лицо руками.
Вячеслав положил рядом с ним на стол ещё одну вещь. Толстую тетрадь в клеёнчатой обложке, потрёпанную, разбухшую от времени.
— От Бориса Ефимовича Левина. Акустика. Который нажимал кнопку в восемьдесят девятом. Он просил передать. Он каждую ночь слушал. Тридцать семь лет. В полночь и в полдень. Записывал. Чтобы вы знали, что он не забыл.
Сазонов отнял руки от лица. Взял тетрадь. Открыл наугад. Прочёл вслух, хрипло:
— «Четырнадцатое марта девяносто восьмого. Полночь. Слышал. Двенадцать. Как всегда. Петя, ты там?»
Он перевернул страницу.
— «Третье сентября две тысячи одиннадцатого. Полдень. Слышал. Двенадцать. Как всегда. Петя, Коля, Валентин Степанович. Простите меня».
Он перелистывал страницы, и на каждой было одно и то же. Дата. Время. «Слышал. Двенадцать. Как всегда». И имена. Тридцать семь лет. Тысячи страниц.
— Он здесь? — спросил Сазонов. — Борис?
— Наверху. На судне. Он ждёт.
Сазонов прижал тетрадь к груди.
— Скажите ему, — сказал он, — что мы тоже слышали. Каждую ночь. Как он там, наверху, сидит в наушниках. Мы его слышали. Дом нам говорил. «Наверху кто-то слушает. Наверху кто-то помнит». Мы знали, что это он.
* * *
Игорь Ковалёв был самым старым. Сто четыре года. Он сидел в кресле у окна своей комнаты, в серебристом халате, с пледом на коленях, маленький, сухой, почти прозрачный, похожий на старого Тэора. Глаза у него были ясными. Слишком ясными для ста четырёх лет.
Вячеслав протянул ему записку.
«Папа. Мне шестьдесят семь. У тебя двое внуков. Мама умерла в две тысячи десятом. Она тебя ждала. Я тоже. О.».
Старик прочёл. Медленно, водя по строчкам пальцем. Потом прочёл ещё раз. Потом ещё.
— Олежка, — сказал он. — Ему было два года. Он сидел у меня на коленях за день до того, как я уехал на Курилы. Он учился говорить. Говорил «папа» и «лодка». Больше ничего. «Папа» и «лодка».
Он поднял глаза на Вячеслава.
— Шестьдесят семь. Он старше, чем я был, когда пропал. Я ему в отцы не гожусь. Я ему в деды гожусь. Как он выглядит?
— Высокий. С бородой. Океанолог. Как вы.
Старик закрыл глаза. Губы его дрожали.
— Как я, — повторил он. — Океанолог. Господи. Как я.
* * *
Они сидели в библиотеке Нижнего квартала до вечера, если это был вечер. Вячеслав, Лариса, Котов, Ильинский, Сазонов, ещё человек двадцать. Американец Дэниел Харпер, акустик с Гуама, сорок шестого года рождения: в семьдесят четвёртом ему было двадцать восемь, теперь восемьдесят, а выглядел он на шестьдесят. Хироси Сато, худой молчаливый японец, тридцати одного года, который смотрел на Ларису с благоговением и всё время повторял по-английски: «Вы услышали. Вы тоже услышали». Хавьер Ферран, испанский генетик, весёлый, черноволосый, с огромными руками, который первым делом спросил про Веру Матвееву и, услышав, что лабораторию закрыли, выругался по-испански так, что все рассмеялись.
Библиотека была длинной комнатой, вдоль стен которой стояли полки, вырезанные в камне. На полках лежали книги. Не напечатанные. Написанные от руки, на тонких листах чего-то полупрозрачного, похожего на пергамент, сделанного, как объяснил Котов, из водорослей. Сотни книг. Тысячи. На всех языках.
— Мы пишем всё, что помним, — сказал Котов. — Всё, что знали наверху. Физику, химию, историю, медицину, математику. Всё. Чтобы не забыть. И чтобы учить.
— Кого учить?
Котов посмотрел на Ильинского. Ильинский посмотрел на Харпера. Харпер, самый старый из присутствующих, после Ковалёва, кашлянул.
— Их, — сказал он по-английски. — Детей Дома. Совет требует. Каждый из нас должен учить. Свою науку. Свою историю. Всё, что знает. Детей, взрослых, всех, кто приходит. Мы учим их пятьдесят лет. Вернее, я пятьдесят. Другие меньше. Они очень быстро учатся. Очень. Они уже знают про электричество, про спутники, про интернет, про атомную энергию. Всё, чему их научили мы.
Он помолчал.
— Мы долго думали, что это просто любопытство. Им скучно на дне, они хотят знать, что наверху. Потом я начал замечать. Какие вопросы задаёт Совет. Не дети, нет. Совет. Кэдмар. Они спрашивают не про науку. Про то, как это работает у вас. Как устроены ваши сети. Ваши банки. Где лежат ваши кабели. Как управляются ваши города. Что будет, если отключить одно, другое, третье.
В библиотеке стало тихо.
— Нас собирают, как семена, — сказал Харпер. — Семьсот лет. Лучших. Самых умных, самых любопытных, самых упрямых. Тех, кто подошёл близко. Нас не убивают. Нас берегут. Как берегут семена. До весны. — Он посмотрел на Вячеслава старыми усталыми глазами. — Мы не знаем, для какой весны. Но мы боимся, что скоро узнаем.
Глава 5. Пакт
Нижний Аталь, покои Орвена. 4 января 2027 года
Покои Орвена были маленькими. Две комнаты, круглые, низкие, на самом краю второго кольца, у стены, за которой начинались сады. Вячеслав ожидал увидеть здесь то же, что и везде в Доме: чёрный камень, золотые узоры, серебристый мох на ложах. Камень и мох были. Но было и другое.
Шахматная доска. Старая, деревянная, с фигурами из слоновой кости, потемневшими от времени, на маленьком столике у стены. Книги. Человеческие, напечатанные, в переплётах: на латыни, на французском, на русском, на немецком, на арабском. Стопка их лежала на полу у ложа, и верхняя была раскрыта: Пушкин, «Медный всадник», старое издание с ятями. На стене висел меч. Длинный, прямой, с крестовидной гардой, с тусклым лезвием. А рядом с мечом — фотография в простой деревянной рамке. Чёрно-белая, выцветшая. Пирамида в джунглях. Люди в пробковых шлемах. И высокий человек в тёмном, в стороне от всех, смотрящий не в камеру, а на вход.
— Девятьсот одиннадцатый, — сказал Орвен, заметив, куда он смотрит. — Ты её видел. В архиве. Мне Нина рассказала. Через Михаила.
— Вы были там.
— Был. Экспедицию снаряжали на деньги одной из линий. Хальдерны, если быть точным. Они искали пятый якорь. Я не мог позволить им найти его. Мои люди, те, кого ты назвал военными, вывели экспедицию из джунглей. Без крови. Просто вывели. Потом мы засыпали вход. — Он чуть улыбнулся. — Фотограф снимал всех. Я забыл отвернуться. Это моя единственная фотография за девятьсот лет. Я её храню. Как напоминание, что даже я бываю неосторожен.
Он сел на ложе. Жестом пригласил Вячеслава сесть напротив. Лариса осталась в покоях с Леонидом и Аркадием Ильичом: Леониду ночью снились голоса, он кричал, она сидела с ним до утра. Вячеслав пришёл один.
— Ты хочешь знать, — сказал Орвен. — Спрашивай.
— Всё, — сказал Вячеслав. — С начала.
* * *
— Я родился в тысяча третьем году по вашему счёту, — сказал Орвен. — В Египте. В Нижнем, у моря, среди болот дельты. Рассеянные жили там всегда, с тех пор, как пришли с острова. Немного. Несколько сотен. Мы жили в деревнях, похожие на людей. Немного выше, немного бледнее. Никто не спрашивал. В Египте всегда жило много разных людей. Мы прятали глаза. Носили покрывала, капюшоны. Жили недолго на одном месте. Двадцать, тридцать лет. Потом уходили в другую деревню, пока соседи не замечали, что мы не стареем.
— Тысяча третий, — повторил Вячеслав. — Вам больше тысячи лет.
— Тысяча двадцать четыре, — сказал Орвен. — Это много. Даже для нас. Мало кто из аталь живёт больше тысячи. Тэор живёт, потому что спит. Я не сплю. Я стар, Вячеслав. Очень стар. Это видно. Ты видел, как я хожу.
Вячеслав видел. Он не обращал внимания. Теперь, когда Орвен сказал, он вспомнил, как тот шёл по набережной Мойки под снегом: прямо, неторопливо, но очень осторожно. Как ходят старики, которые боятся упасть.
— Когда мне было около ста лет, — продолжал Орвен, — Совет позвал меня. Не сюда, нет. Совет не зовёт Рассеянных в Дом. Совет присылает посланников. Как Халлен. Посланник пришёл ко мне из моря, ночью, на берегу у Александрии. Он сказал: Совет обеспокоен. Люди растут. Их становится много. Они строят большие царства, воюют, жгут, уничтожают друг друга. Скоро они начнут уничтожать море. И тогда они придут сюда. Совет хочет знать, можно ли с ними договориться.
— Договориться?
— Совет хотел знать, есть ли среди людей те, кто способен дать слово и держать его. Не цари. Цари меняются, их слово ничего не стоит. Не жрецы. Жрецы служат своим богам. Совет хотел найти людей, которые служат слову. Своему собственному. Людей чести.
Орвен посмотрел на меч на стене.
— Я искал их двадцать лет. По всему миру. Египет, Сирия, Византия, Европа. В тысяча девяносто девятом крестоносцы взяли Иерусалим. Резали всех. Мусульман, евреев, христиан, которые оказались не того толка. Кровь по колено на улицах. Я был там. Я видел. Я думал: нет. Среди этих людей нет людей чести. Я пришёл к Совету и сказал: договориться нельзя.
— Но вы договорились.
— Через двадцать лет, — кивнул Орвен. — В Иерусалиме. Девять рыцарей. Бедных, пыльных, без денег, без земель, без всего. Они пришли к королю и сказали: мы хотим охранять паломников на дорогах. Бесплатно. За кров и хлеб. Король дал им крыло своего дворца. На горе Храма. Над развалинами старого храма Соломона. Они начали копать. Девять лет. Под горой. Говорили, что ищут сокровища. Ковчег, золото, что угодно. Они искали не это. Один из них, Андре де Монбар, знал. От своего родича. А его родич знал от...
Орвен замолчал. Улыбнулся.
— От меня. Его родич, Гийом, служил у меня в Египте несколько лет. Молодым. Паломником. Он заболел лихорадкой в Александрии, я его выходил. Он был единственный человек, которому я когда-то показал свои глаза. Он не испугался. Он спросил: «Ты ангел или демон?» Я сказал: «Ни то, ни другое. Я просто очень старый человек моря». Он засмеялся. И мы стали друзьями.
* * *
— Под горой Храма, — сказал Орвен, — есть зал. Очень старый. Его построили Рассеянные. Давно, ещё до Соломона. Это был один из наших домов. Потом мы ушли, люди построили сверху свой храм, потом храм разрушили, потом построили снова, потом снова разрушили. А зал внизу остался. Я сказал Гийому: если вы найдёте этот зал, я буду ждать вас там. Я хочу поговорить с людьми, которые служат слову.
— Девять лет, — сказал Вячеслав. — Они копали девять лет.
— Девять лет. Я ждал. Иногда спускался туда, в темноту, и ждал. Слушал, как они копают наверху. Стук кирок. Голоса. Молитвы. В тысяча сто двадцать седьмом году, весной, на Пасху, стук стал ближе. А потом стена рухнула. И в пролом, с факелом, вошёл Гийом. За ним ещё двое. Он посмотрел на меня. Узнал. Он постарел, я нет. Он сказал: «Здравствуй, Орвен. Ты всё тот же». И заплакал.
Орвен смотрел на шахматную доску. Его тёмные глаза Дома были влажными.
— Мы говорили три дня. Там, в зале, под горой. Я рассказал им всё. Об острове. О море. О Доме. О Совете. Они слушали. Они не испугались. Они не назвали меня демоном. Они задавали вопросы. Много вопросов. Разумных. Гийом записывал. Потом они поднялись наверх и рассказали остальным. Всем девяти. И магистру, Гуго. И через год пришли снова, все девять. И сказали: мы дадим слово.
— Клятву.
— Клятву. — Орвен кивнул. — Я записал её. Их словами. Потом слова Совета, которые мне передал посланник. Потом я отнёс клятву сюда. Пропел её у ворот. Так клятвы скрепляются в Доме: голосом, у Больших ворот. Совет услышал. Совет принял. Ворота закрылись на клятву. С тех пор открыть их мог только тот, о ком было сказано в клятве: тот, кто слышит, кровь поверхности и кровь Дома. Седьмой.
— Почему седьмой? Почему не просто храмовник? Не вы?
— Потому что клятва была между Домом и людьми, — сказал Орвен. — Не между Домом и Рассеянными. Я — Дом. Храмовники — люди. Нужен был кто-то, кто и то, и другое. Кто стоит посередине. Кто может говорить за людей так, чтобы Дом его слышал. Совет сказал: когда такой придёт, клятва будет испытана. Если он скажет, что люди помнят и хотят, она продлится. Если нет — кончится. Совет хотел, чтобы такой не пришёл никогда. Храмовники хотели, чтобы он пришёл скорее. Я... — Он помолчал. — Я просто хотел, чтобы они поняли друг друга.
* * *
— А потом пришёл тысяча триста седьмой, — сказал Вячеслав.
Орвен закрыл глаза.
— Сто восемьдесят лет клятва держала. Сто восемьдесят лет храмовники хранили якоря на земле. Сторожили входы. Помогали Рассеянным. Иногда, когда Совет просил, передавали людям наверху знание. Немного. Как строить своды, которые не падают. Как лечить некоторые болезни. Как считать. Ваши соборы, Вячеслав. Шартр. Реймс. Амьен. Храмовники давали деньги на их строительство. И давали знание. Наше знание. Как петь в камне. Вы никогда не задумывались, почему в готических соборах так звучит голос?
Вячеслав молчал. Он задумывался. Каждый раз, когда входил в Нотр-Дам или в Кёльнский собор, и голос певчего под сводами вдруг наполнял всё пространство, поднимал к самому потолку и возвращал вниз.
— А потом король Франции захотел их денег, — сказал Орвен. — Он был должен ордену огромные суммы. Он не хотел платить. Он придумал обвинения. Ересь, колдовство, поклонение идолу. Папа был слабый, папа был его человек. Тринадцатого октября, на рассвете, по всей Франции, одновременно.
— Вы знали заранее.
— Я знал. За три дня. Посланник Совета пришёл и сказал: король нарушит клятву. Я спросил: откуда знаете? Он сказал: Совет знает всё, что важно. Я спросил: вы поможете? Он сказал: Совет не вмешивается в дела людей. Так записано в клятве. — Орвен открыл глаза. — Понимаешь? Совет знал за три дня. И мог помочь. Мог позвать короля к воде. Мог позвать папу. Мог позвать тех, кто вёз приказы. Совет не стал. Потому что так было записано. А когда король нарушил клятву, Совет сказал: люди нарушили. Мы свободны.
— Это нечестно.
— Это Кэдмар, — сказал Орвен. — Он тогда был молод. Двести лет. Голос Совета, как Халлен сейчас. Он нашёл в клятве слова, которые позволяли Совету молчать. И молчал. А потом нашёл слова, которые позволяли Совету считать клятву нарушенной. И Совет посчитал.
Он встал. Подошёл к стене. Снял меч. Взвесил в руке. Тяжёлый, длинный, тусклый.
— Это меч Жоффруа де Сент-Обера. Брата-хранителя. Того, кто вывез книгу из Парижа. Я был с ним в ту ночь. Мы ехали на телеге с сеном, книга лежала под сеном, меч рядом. Мы ехали на север четыре года. Фландрия, Любек, корабль до Новгорода. Он умер на моих руках в тысяча триста тринадцатом, в немецком дворе у святого Петра. Перед смертью сказал: «Отдай книгу человеку, который нас кормил». Я отдал. Гавриле Грачу. Купцу. Меч оставил себе.
Он повесил меч на место.
— Совет объявил «Эксперимент». Так это назвали. Если люди не умеют держать слово, Совет будет держать их сам. Тайно. Через Рассеянных. Не через всех. Через тех, кто согласился. Многие согласились. Им дали задачу: войти в семьи людей, которые близко к власти. Жениться, рожать детей, передавать кровь. Сделать семьи, которые будут служить Совету из поколения в поколение. Линии. Так появились Хальдерны, Ормсби, Кастро-Мерини. Вельские. Сокольские. Немировы. Сотни. Тысячи. В каждой стране.
— А вы?
— А я отказался, — просто сказал Орвен. — И Аэрн отказался. И Лирион. И ещё немногие. Мы сказали: клятва не мертва. Её нарушил король, а не люди. Люди её не знали. Нельзя наказывать за то, о чём не знаешь. Совет сказал: тогда вы больше не Рассеянные Совета. Вы — изгнанники. Вы можете жить наверху. Вы можете приходить в Дом как гости. Но голоса в Совете у вас нет. Так и живу. Семьсот лет.
* * *
Он сел обратно на ложе. Устало. Тяжело. Как старик.
— Я смотрел за книгой, — сказал он. — Двадцать два поколения Грачей. Я смотрел за ними. Иногда помогал. В пожар семнадцатого века вынес книгу из горящего дома в Пскове. В восемнадцатом году предупредил, чтобы спрятали. В сорок первом сказал деду Михаила, куда замуровать. Я смотрел за якорями. Сколько мог. Пирамида. Азоры. Канары. Я смотрел за теми, кто подходил к правде. Котов. Хавьер. Сато. Я пытался их предупредить. Иногда успевал. Чаще нет. — Он посмотрел на Вячеслава. — И я смотрел за твоим родом.
— Почему моим?
— Потому что в тысяча сто сорок девятом году, — сказал Орвен, — у Сейдозера, на северной станции Дома, жила девушка из Глубинных. Её звали Ильмэ. Она вышла на берег однажды, в белую ночь, и встретила саамского охотника. И не вернулась в воду. Совет звал её. Она не пошла. Она прожила с ним сорок лет. Родила семерых детей. Потом ушла в воду, когда он умер. Её дети остались. Их кровь не разбавлялась, потому что саамы у Сейдозера жили замкнуто, женились между собой. Восемьсот лет. Летопись, которую ты нашёл, Вячеслав, «бяху высоци и бледи, и очи их яко у рыбы во тьме» — это про неё и её родичей. Про северную станцию. Твой прадед по матери — от неё. Твоя прабабка Анна — от неё. Твой дед. Твоя мать. Ты.
Вячеслав сидел не двигаясь.
— Ильмэ, — повторил он.
— Её труба в Сердце Дома, — сказал Орвен тихо. — Совет не хотел ставить. Она ушла к людям против воли Совета. Тэор настоял. Сказал: она любила. Это достаточно. Её голос там. Ты, наверное, слышал его, когда был в Сердце. Высокий, светлый. Он похож на голос твоей матери.
Вячеслав вспомнил. В тысячеголосой песне купола, среди голоса певицы прилива, среди всех остальных, был один, который показался ему знакомым. Он тогда не понял почему.
Теперь понял.
— Вы любили кого-нибудь? — спросил он вдруг. Сам не знал зачем. — Наверху. За девятьсот лет.
Орвен посмотрел на него долгим взглядом. Потом на шахматную доску.
— Дочь Гаврилы Грача, — сказал он. — Её звали Марфа. Новгород, тысяча триста двадцатые. Она знала, кто я. Ей было всё равно. Мы были вместе пятнадцать лет. Потом она стала стареть, а я нет. Она сказала: «Уходи. Я не хочу, чтобы ты видел меня старой. Я хочу, чтобы ты помнил меня молодой». Я ушёл. Я помню её молодой. Семьсот лет помню. — Он помолчал. — Это шахматы её отца. Она учила меня играть. Я до сих пор играю плохо.
Он встал. Подошёл к доске. Передвинул белую пешку на одну клетку вперёд.
— Ты сыграешь со мной? — спросил он. — Пока есть время. Мне редко с кем.
Вячеслав подошёл. Сел напротив. Посмотрел на доску. На фигуры из слоновой кости, тёплые, потемневшие от рук, которые держали их семьсот лет.
Передвинул чёрную пешку.
Они играли долго. Орвен действительно играл плохо. Вячеслав тоже. Они оба делали глупые ходы и оба делали вид, что не замечают глупых ходов друг друга. И это было самое человеческое, что Вячеслав видел за все дни в Доме.
Когда партия кончилась вничью, Орвен откинулся на спинку ложа и сказал:
— Завтра Кэдмар позовёт тебя. Иди. Слушай. Он не будет лгать. Он никогда не лжёт. Он скажет тебе правду. Свою. И она будет страшной, потому что в ней многое верно.
— А в чём неверно?
Орвен посмотрел на него.
— В выводе, — сказал он.
Глава 6. Истинная цель эксперимента
Нижний Аталь, Зал Совета. 5 января 2027 года
Халлен пришёл за ним сам.
Вячеслав открыл глаза, и посланник стоял в арке их покоев. Высокий, бледный, в тёмном одеянии, на этот раз сухом. Длинные волосы собраны в узел на затылке. Перламутровые глаза с вертикальными зрачками смотрели на него спокойно, без выражения.
— Кэдмар ждёт тебя, седьмой, — сказал он. — Один. Без восьмой.
Лариса, спавшая рядом, проснулась. Села. Увидела Халлена. Её рука сразу потянулась к кулону на шее.
— Нет, — сказала она.
— Это не тебе решать, дочь поверхности, — мягко сказал Халлен.
— Это мне, — сказал Вячеслав. Он встал, оделся. Наклонился к Ларисе. — Я вернусь. Он гость, я гость. Так записано.
— Слава...
— Если я не вернусь через три часа, — сказал он тихо, так, чтобы слышала только она, — иди к Тэору. Пой. Плохо. Как умеешь.
Она посмотрела на него. Потом коротко кивнула. Но руку с кулона не убрала.
* * *
Зал Совета был в третьем, внутреннем кольце, недалеко от Сердца Дома. Вячеслав чувствовал близость Сердца: песня здесь была громче, глубже, она шла из-под ног, из стен. Он держался. Он помнил, что стоит на берегу.
Зал был круглым, не очень большим, с высоким сводом. Посередине — двенадцать каменных кресел, расставленных кругом. Высоких, тёмных, с золотыми знаками на спинках. Одиннадцать пустых. В двенадцатом сидел Кэдмар.
А в центре круга, между креслами, был бассейн. Круглый, широкий, метров пять в диаметре. Вода в нём была абсолютно чёрной и абсолютно неподвижной. Как зеркало. Как ночное небо без звёзд.
— Подойди, седьмой, — сказал Кэдмар.
Голос его, низкий, металлический, без напевности, раскатился по залу. Халлен остался у входа.
Вячеслав подошёл. Остановился у края бассейна. Кэдмар не встал. Он сидел в кресле, огромный, тёмный, с толстой косой на плече, и смотрел на Вячеслава с высоты.
— Ты говорил с Тэором, — сказал он. — Он рассказал тебе про солнце. Про остров. Про свою мать. Он всегда рассказывает это первым. Это красиво. Ты говорил с Орвеном. Он рассказал тебе про клятву, про храмовников, про короля, про то, как Совет предал людей. Это тоже красиво. Ты говорил с доставленными. Они рассказали тебе, что их собирают, как семена. Это страшно. И это правда.
Он чуть наклонился вперёд.
— Теперь я расскажу тебе то, чего не рассказал никто. Не про прошлое. Про настоящее. Посмотри в воду.
Вячеслав посмотрел.
* * *
Сначала он ничего не увидел. Чёрная вода. Неподвижная.
Потом услышал.
Звук шёл из воды. Тихий сначала, потом громче. Не песня Дома. Что-то другое. Гул. Рёв. Скрежет. Стук. Свист. Множество звуков, наложенных один на другой, перебивающих друг друга, грохочущих, визжащих.
— Это океан, — сказал Кэдмар. — Сейчас. Так, как мы его слышим. Каждый день. Каждую минуту. Дом слушает всё. На тысячи километров. Слушай.
Вячеслав слушал. И понемногу начинал различать.
Гул винтов. Огромных, медленных, тяжёлых. Сотни. Тысячи. Танкеры, контейнеровозы, траулеры. Ровный, непрерывный рёв, от которого не было спасения нигде. Резкие, режущие удары, как выстрелы из пушки, повторяющиеся каждые десять секунд: пневматические пушки сейсморазведки, ищущие нефть под дном. Писк и щелчки гидролокаторов. Военных. Мощных, пронизывающих. Скрежет буровых. Грохот взрывов.
И между всем этим, тонко, едва слышно, сбиваясь, теряясь в рёве, — голоса китов. Они пытались петь. Звать друг друга. Их не было слышно.
— Сто лет назад, — сказал Кэдмар, — океан был тихим. Мы слышали китов на другой стороне планеты. Их песни доходили до нас, как ваши письма. Мы знали каждого. По голосу. Сейчас они не слышат друг друга на расстоянии в десять километров. Они глохнут. Выбрасываются на берег. Теряют детей. Ваши корабли оглушили океан. Вы этого не знаете. Вы не слышите. А мы слышим. Каждый день.
Вода в бассейне дрогнула. Звук сменился. Стал тише. Глубже.
— Это дно жёлоба, — сказал Кэдмар. — Одиннадцать километров. Самое глубокое место на планете. Место, куда не доходит ничего. Ни свет, ни тепло, ни звук. Мы туда не ходим. Это слишком глубоко даже для нас. Но мы слушаем. Слушай.
Вячеслав слушал. Тишина. Абсолютная. Потом, на самом её краю, шорох. Шуршание. Как будто что-то лёгкое, тонкое трётся о камень.
— Пакет, — сказал Кэдмар. — Пластиковый пакет. Из вашего магазина. Он лежит на дне Бездны Челленджера. Одиннадцать километров. Ваш учёный нашёл его несколько лет назад, когда спустился туда на аппарате. Вы прочли об этом и забыли. А мы слышим, как он шуршит. Каждый день. Самое глубокое место на планете. И там ваш мусор.
Он откинулся на спинку кресла.
— Я мог бы показать тебе ещё. Мёртвые зоны у ваших рек, где в воде нет кислорода. Кораллы, которые белеют и умирают. Рыбу, которой стало в десять раз меньше, чем сто лет назад. Пластик в каждой капле. В каждом животном. В тебе. Но ты историк. Ты понимаешь. Тебе не нужно слушать всё.
* * *
— Зачем вы мне это показываете? — спросил Вячеслав. Голос у него был хриплым.
— Чтобы ты понял, о чём я говорю, когда говорю «люди». — Кэдмар встал. Он был огромен. Два с половиной метра. Он медленно обошёл бассейн, остановился рядом с Вячеславом. — Орвен любит вас. Он прожил среди вас девятьсот лет. Он видит в вас храмовников, рыцарей чести, Гийома, который не испугался его глаз. Тэор любит вас. Он помнит охотников в шкурах, которым его народ давал соль и раковины, и думает, что вы всё ещё те охотники. Младшие. Глупые, но милые. А я, седьмой, слушаю океан. Каждый день. Двести лет я голос Совета. И я знаю, кто вы.
— Кто?
— Дети, — сказал Кэдмар. — Тэор прав в этом. Вы дети. Но дети с огнём в руках. Дети, которые сожгут дом, если их не остановить. Не со зла. По глупости. По жадности. По неумению думать дальше завтрашнего дня.
Он посмотрел вниз, на Вячеслава.
— Семьсот лет мы держим вас. Тайно. Через линии. Ты думаешь, это было ради власти? Ради денег? Нам не нужны ваши деньги. Мы живём на дне, нам не на что их тратить. Нам не нужна ваша власть. У нас своя. Мы держали вас, чтобы вы не уничтожили себя. И нас вместе с собой. Ты знаешь, сколько раз за ваш последний век вы стояли на краю? Когда рука тянулась к кнопке, которая сожгла бы всё? Дважды. Дважды наши линии стояли рядом с этой рукой. И останавливали её. Тихо. Незаметно. Вы до сих пор думаете, что это была удача.
Вячеслав молчал.
— Но мы больше не можем держать, — сказал Кэдмар. — Вы стали слишком сильными. Слишком многочисленными. Слишком быстрыми. Наших линий не хватает. Через пятьдесят лет, по нашим расчётам, вы уничтожите море. Через сто — сами себя. И мы погибнем вместе с вами, здесь, на дне, когда ваш яд дойдёт сюда. Он уже дошёл. Пакет в Бездне — первая капля.
* * *
— Отлив, — сказал Вячеслав.
Кэдмар повернулся к нему. В его тёмных глазах вспыхнул острый блеск.
— Тэор рассказал тебе, — сказал он. — Про море, которое ушло. Про дно. Про людей, которые побежали смотреть.
— Рассказал.
— Тэор слышит в этой истории горе. Я слышу в ней урок. — Кэдмар вернулся к своему креслу. Сел. — Море ушло. Дно стало видно. Те, кто спустился смотреть на дно, погибли. Те, кто остался наверху, на холмах, у кораблей, спаслись. Мать Тэора спасла многих, потому что пела им «бегите». Но не всех. Всех спасти невозможно.
Он сложил огромные руки на коленях.
— Через семьдесят пять дней, в день равноденствия, когда день равен ночи, наши линии перестанут держать вас. Все сразу. Хальдерны отключат кабели. Подводные, по которым идут ваши разговоры, ваши деньги, ваши приказы. Не все. Двенадцать главных. Ваши землетрясения иногда рвут их, никто не удивится. Ормсби и Кастро-Мерини заморозят расчёты. Ваши банки остановятся. Ваши деньги перестанут существовать на сорок дней. Линии в ваших правительствах, в ваших армиях, в ваших службах перестанут делать то, что делали семьсот лет: успокаивать, сглаживать, удерживать. Вы останетесь одни. Без нас. Впервые за семьсот лет.
— Что будет?
— Отлив, — сказал Кэдмар. — Вода уйдёт. Вы увидите своё дно. Что вы есть без нас. Будет страшно. Будет голод в ваших городах. Будут войны. Вы будете обвинять друг друга. Многие погибнут. — Он сказал это спокойно, ровно, как говорят о погоде. — А потом, когда вы упадёте, мы поднимемся. Не воевать. Спасать. Рассеянные и линии выйдут из тени. Открыто. С нашим знанием. С людьми, которых мы собирали семьсот лет: лучшими, умнейшими, самыми смелыми. С вашим Котовым, с вашим Хавьером, с вашим японцем. Они понесут вам знание. Мы понесём вам порядок. Вы будете жить под нашей рукой. Открыто. Не тайно, как семьсот лет. Открыто. Вы будете знать, кто вас держит. И вы будете благодарны.
— А те, кто не будет благодарен?
Кэдмар посмотрел на него.
— Останутся на дне, — сказал он.
* * *
Тишина в зале была такой, что Вячеслав слышал, как бьётся его сердце. Чёрная вода в бассейне снова была неподвижной и беззвучной.
— Вы говорите о смерти миллионов, — сказал он. — Может быть, сотен миллионов.
— Я говорю о спасении миллиардов, — сказал Кэдмар. — Через сто лет вас не будет совсем. Никого. Если ничего не сделать. Я выбираю: потерять часть, чтобы спасти остальных. Мать Тэора пошла вниз и погибла, чтобы спасти многих. Я делаю то же самое. Только я не пойду вниз. Вниз пойдёте вы.
— Это не одно и то же.
— Да, — согласился Кэдмар. — Не одно и то же. Она отдала себя. Я отдаю других. Это хуже. Я знаю. Я не прошу тебя любить меня, седьмой. Я прошу тебя понять.
Он наклонился вперёд.
— А теперь слушай, зачем ты мне нужен.
Вячеслав молчал.
— Отлив можно сделать и без тебя. Мы готовы. Но Дом не единодушен. Тридцать одна тысяча. Многие слушают Тэора. Многие помнят Орвена. Многие боятся. Если Совет начнёт Отлив без Схода, Дом расколется. Начнётся то, чего не было двенадцать тысяч лет: мы пойдём друг против друга. Этого я не хочу. Мне нужно, чтобы Дом решил сам. Весь. Голосом. На Большом Сходе. — Он помолчал. — А Большой Сход нельзя созвать без седьмого. Так записано. Седьмой говорит за поверхность. Дом слушает. Дом решает.
— И вы хотите, чтобы я сказал...
— Я хочу, чтобы ты сказал правду, — перебил Кэдмар. — Только правду. Ничего больше. Ты выйдешь в Сердце Дома, перед всеми, и тебя спросят: люди помнят клятву? Люди хотят её? И ты скажешь правду. Ты историк. Ты честный. Ты не лжёшь. Скажи: помнят ли люди наверху клятву, которую дали девять храмовников девятьсот лет назад?
Вячеслав молчал.
— Не помнят, — сказал Кэдмар за него. — Никто. Ни один из восьми миллиардов. Кроме горстки стариков в подвале на Лиговском проспекте и одного антиквара на Фонтанке. Хотят ли люди наверху, чтобы Дом держал их? Они не знают, что Дом существует. Как они могут хотеть? Это правда, седьмой. Простая правда. Скажи её. Только её. И Дом решит сам.
* * *
— А если я скажу?
Кэдмар чуть улыбнулся. Узко, без тепла.
— Тогда ты получишь то, чего не получал ни один человек за всю вашу историю. Ты историк. Ты всю жизнь искал правду в пыльных архивах. В рукописях, которые кто-то пытался спрятать. Здесь, — он обвёл рукой зал, стены, Дом, — здесь архив двенадцати тысяч лет. Вся история человечества. Настоящая. Не та, которую вы придумали, а та, которая была. Мы видели её всю. Мы пели её. Мы записали её на стенах. Ты сможешь читать её. Всю. Столько, сколько захочешь. Ты сможешь жить здесь долго. Очень долго. Наша еда, наша вода, наша песня. Двести лет. Триста. Ты прочтёшь всё.
Он помолчал.
— И твоя женщина. Она будет жить с тобой. Так же долго. Мы умеем. Двести лет вместе. Никто из вас никогда не получал столько.
— А доставленные?
— Вернутся наверх. Когда Отлив кончится. К своим семьям. Твой Котов к своей жене. Твой Штерн к своей. Ильинский к своей архивистке. С нашим знанием, с нашей защитой. Они будут учить людей нового мира. Они будут счастливы.
— А если я скажу другое?
Кэдмар перестал улыбаться.
— Что другое? — спросил он тихо. — Ложь? Что люди помнят? Что люди хотят? Ты не лжёшь, седьмой. Я это вижу. Ты скажешь правду. Вопрос только в том, что ты получишь за неё.
Он встал. Огромный, тёмный, с толстой косой, перевитой серебром.
— Иди. Думай. У тебя семь дней до Схода. Читай наши стены. Говори с доставленными. Говори с Орвеном, с Тэором, со своей женщиной. А потом приходи ко мне и скажи, что ты выбрал. Молчание о том, что ты здесь видел, и правду на Сходе в обмен на знание и жизнь. Или... — Он не договорил. — Халлен проводит тебя.
* * *
Вячеслав шёл по коридорам за Халленом и не видел их. Чёрный камень, золотые письмена, свет, загорающийся впереди и гаснущий позади. Ничего этого не было. Была только одна мысль, которая крутилась в голове, как мельничное колесо.
Кэдмар не лгал.
Люди не помнят клятвы. Люди не знают о Доме. Люди оглушили океан, бросили пакет на дно самой глубокой впадины, дважды за век тянулись к кнопке. Всё правда. Каждое слово.
Орвен сказал: «Неверно в выводе».
В каком выводе? Вячеслав не знал. Он не видел, где неверно. Он видел только правду, страшную, тяжёлую, от которой хотелось лечь и не вставать.
У дверей их покоев Халлен остановился.
— Седьмой, — сказал он.
Вячеслав поднял на него глаза.
— Ты стоял на корме, — сказал Халлен, — когда я пришёл за финном. Я видел тебя. Ты хотел его удержать.
— Хотел.
— Почему? Он предал вас. Он поджёг ваш аппарат. Он мог убить вашего пилота.
Вячеслав долго думал.
— Потому что он был человек, — сказал он наконец. — И он не хотел идти. Он кричал «я ничего не говорил». Он боялся. Нельзя отдавать того, кто боится.
Халлен смотрел на него долго. Перламутровые глаза с вертикальными зрачками. В них мелькнуло что-то. Не понимание. Удивление.
Потом он повернулся и ушёл.
Лариса ждала его в первой комнате. Стояла посреди неё, сжимая кулон на шее. Увидела его лицо.
— Что он сказал?
Вячеслав сел на ложе. Закрыл лицо руками.
— Правду, — сказал он. — Он сказал правду. Лара, он во всём прав.
Она подошла. Села рядом. Положила руку ему на спину.
— Не во всём, — сказала она тихо. — Я не знаю, что он сказал. Но я знаю, что не во всём.
— Откуда?
— Потому что ты сидишь здесь и закрываешь лицо, — сказала Лариса. — Если бы он был во всём прав, ты бы не закрывал.
Глава 7. Дилемма выбора
Нижний Аталь. 5–6 января 2027 года
Он не спал всю ночь.
Лежал на ложе из серебристого мха, смотрел в потолок, где золотые волны медленно меркли в темноте, и думал. Лариса спала рядом, держа его за руку. Иногда она вздрагивала во сне, и кулон Лириона на её шее вспыхивал слабым зелёным светом. В соседней комнате похрапывал Аркадий Ильич. Леонид не спал тоже: Вячеслав слышал, как он ворочается, как встаёт, как ходит из угла в угол, как садится снова.
Двести лет. Читать всё. Всю историю. Настоящую. Двести лет с Ларисой. Котов вернётся к Галине. Ильинский к Нине. Сазонов к Маргарите. Ковалёв, если доживёт, увидит сына.
Нужно только сказать правду.
Люди не помнят клятвы.
Это правда. Он не мог сказать иначе. Он не умел лгать в таких вещах. Двадцать лет экспертиз, двадцать лет заключений, двадцать лет он писал только то, что видел. Его уничтожили за то, что он отказался лгать про книгу. Его лишат степени за то, что он не сказал комиссии, что не верит в Атлантиду. Он не умел.
А правда вела к Отливу. К кабелям, разорванным на дне. К банкам, которые встанут. К голоду, войнам, смерти. К миллионам на дне.
«Неверно в выводе», — сказал Орвен.
Где?
В четвёртом часу, по его отцовским часам, он встал. Осторожно высвободил руку из руки Ларисы. Вышел в коридор. Свет загорелся впереди. Он пошёл, не зная куда.
* * *
Ноги принесли его в Нижний квартал.
Улица была тиха. Окна темны. Только в библиотеке горел свет. Он вошёл.
Котов сидел за длинным каменным столом, заваленным листами из водорослевой бумаги, и писал. Очки сползли на кончик носа. Седая борода топорщилась во все стороны. Рядом стояла кружка с чем-то давно остывшим.
Он поднял голову.
— Не спится? — спросил он. — Мне тоже. Я здесь почти не сплю. Восемь месяцев. Слишком интересно. — Он кивнул на стул напротив. — Садитесь. Кэдмар говорил с вами?
— Говорил.
— Показывал воду?
— Показывал.
Котов снял очки, потёр переносицу. Правой рукой, машинально отметил Вячеслав, и тут же разозлился на себя за то, что заметил.
— Он и мне показывал. В первый месяц. Я не спал неделю. Потом привык. Нет, не привык. Перестал думать. — Котов помолчал. — Он предложил вам архив?
— Предложил.
— И мне. Не в обмен на что-то, мне нечего было ему дать. Просто так. Он сказал: «Читай, Котов. Ты всю жизнь искал Атлантиду. Вот она». И я читаю. Восемь месяцев. — Котов обвёл рукой стол, заваленный листами. — Я перевожу их стены. Медленно. Их письмо — не буквы, не иероглифы. Это ноты. Записанная песня. Каждый знак — звук, высота, длина. Их нужно не читать, а петь. Я не умею петь. Мне помогает девочка, тринадцать лет по-нашему, Сэла. Она поёт, я записываю.
— Что там?
Котов надел очки. Посмотрел на Вячеслава поверх стёкол.
— Всё, — сказал он. — Вячеслав Андреевич, там всё. Остров. Потоп. Двести лет пути. Строительство Дома. Рассеянные. Египет, Шумер, Индия, Китай. Они везде были. Не много. По чуть-чуть. Помогали, учили, иногда просто смотрели. Храмовники. Тысяча триста седьмой. Линии. Всё записано. День за днём. Двенадцать тысяч лет. И знаете, что самое удивительное?
— Что?
— Они нас любили, — сказал Котов тихо. — Не все. Не Кэдмар. Но большинство. Двенадцать тысяч лет они смотрели на нас из глубины и пели о нас. О наших войнах, наших городах, наших книгах, наших песнях. Они плакали, когда сгорела Александрийская библиотека. Они радовались, когда люди полетели в космос. Они записали это. Тот день, когда первый человек полетел. Там целая стена. Сэла мне её пела три часа. Я плакал.
Он замолчал. Потом добавил:
— Знаете, что они пишут о нас чаще всего? Одно слово. Сэла мне перевела. Оно повторяется тысячи раз. На каждой стене. В каждом веке.
— Какое?
— «Ещё не», — сказал Котов. — «Ещё не готовы». «Ещё не помнят». «Ещё не слышат». «Ещё не». Двенадцать тысяч лет. Не «никогда». «Ещё не».
* * *
Вячеслав вернулся в покои на рассвете, если здесь бывал рассвет. Свет в потолке начинал разгораться ярче. Лариса не спала. Сидела на краю бассейна, болтая ногами в тёплой воде.
— Ты ушёл, — сказала она.
— Ходил к Котову.
— И что?
Он сел рядом с ней. Снял ботинки. Опустил ноги в воду. Вода была тёплой, солёной, пахла чем-то цветочным.
— Лара. Ты помнишь, что Монбар написал про клятву? Последний лист, который мы расшифровали. В салоне. Двенадцатого ноября.
Лариса посмотрела на него. Подумала.
— «Они не будут править людьми и не будут брать их без нужды. А мы будем хранить их тайну, и стеречь якоря, и беречь книгу, пока не придёт тот, кто слышит».
— Дальше.
— «И если клятву нарушат они, мы будем вправе открыть их тайну всему миру. А если клятву нарушат люди, Совет волен взять назад своё слово».
Вячеслав смотрел на воду.
— «Если клятву нарушат они», — повторил он медленно. — Кэдмар говорит: люди нарушили. Король Франции. Тысяча триста седьмой. Совет освободился. Хорошо. Допустим. А потом Совет начал брать людей. Котова. Хавьера. Сашу Ильинского. Петю Сазонова. Сто семнадцать. «Без нужды». Это было нужно? Им? Чтобы собрать семена? Это не нужда. Это план. Значит, Совет тоже нарушил. Даже если клятва была мертва, когда Совет начал брать, — Совет сам сказал, что держит людей ради их же спасения. Значит, Совет сам считает, что связан с людьми. Значит, клятва не мертва. Значит, Совет её нарушил.
Лариса молчала.
— И тогда, — сказал Вячеслав, — люди вправе открыть их тайну всему миру. Так записано. Не я. Не храмовники. Люди. Все.
— Слава...
— Кэдмар спросит меня на Сходе: помнят ли люди клятву? И я скажу правду: нет. Не помнят. Потому что им не дали. Семьсот лет им не давали знать. Тайна была тайной. А тот, кто не знает вопроса, не может на него ответить. Кэдмар хочет, чтобы я ответил за восемь миллиардов, которые не знают, что их спрашивают. Это неверно. Вот что неверно в выводе. — Он повернулся к ней. — Нельзя сказать «люди не хотят», если их не спросили. Нельзя сказать «люди не помнят», если им не дали помнить. Сначала нужно им сказать. Всем. А потом спросить. И тогда ответ будет их. Не мой.
Лариса смотрела на него долго. Потом медленно улыбнулась.
— Корнилов, — сказала она. — Ты гений. Иногда.
— Это не я. Это Монбар. Он записал это девятьсот лет назад.
— Это ты. Ты прочёл.
* * *
Тэор принял их в Сердце Дома. Он сидел на полу, у голубого огонька, скрестив ноги, с посохом на коленях, как в первый раз. Казалось, он не вставал с этого места все три дня.
Вячеслав рассказал ему всё. Про Кэдмара. Про воду. Про Отлив. Про предложение. Про слова Монбара.
Старик слушал, закрыв светлые глаза. Тысячи труб вокруг тихо пели.
Когда Вячеслав закончил, Тэор долго молчал.
— Да, — сказал он наконец. — Это записано. Не только у Монбара. Здесь. На воротах. В клятве, которую пропел Орвен. «Если Дом нарушит слово, люди вправе открыть тайну. И Дом не будет мешать. И Большой Сход будет ждать, пока люди ответят». Я помню. Я был там, когда Орвен пел. Девятьсот лет назад. Я проснулся тогда на одну неделю, чтобы услышать.
— Кэдмар знает?
— Кэдмар знает всё, что записано, — сказал Тэор. — Он надеялся, что ты не знаешь. Он думал, что ты придёшь, испуганный, растерянный, и скажешь простую правду. Он не думал, что ты прочтёшь книгу так внимательно.
Он открыл глаза.
— Но есть одно. Записано: Сход будет ждать. Не записано: сколько. Кэдмар скажет: не дольше, чем до равноденствия. День, когда день равен ночи, — день, когда Дом решает. Так всегда было. Он назначит Сход на равноденствие. В тот же день, что Отлив.
Вячеслав почувствовал, как холодеет внутри.
— Семьдесят четыре дня.
— Семьдесят четыре дня, — кивнул Тэор. — Чтобы рассказать восьми миллиардам. Чтобы они поверили. Чтобы ответили. И в тот же день, когда ты принесёшь их ответ, Кэдмар начнёт Отлив. И люди наверху будут отвечать в темноте, без денег, без связи, в страхе. Какой ответ ты принесёшь тогда?
* * *
Совет собрался через час. Двенадцать кресел вокруг чёрного бассейна. На этот раз все были заняты. Кэдмар в своём. Одиннадцать других аталь: старых и не очень, мужчин и женщин, в тёмных одеяниях с серебряными знаками. Халлен у входа. Орвен у стены, как изгнанник, без кресла. Тэор у самого бассейна, на полу, у ног Кэдмара, с посохом на коленях.
Вячеслав стоял в центре. Рядом с ним, держа его за руку, Лариса.
Он сказал. Медленно. Чётко. Он говорил по-русски, и знал, что его слышат все на своём языке. Слова Монбара. Слова клятвы, которую пропел Орвен у ворот. «Если Дом нарушит слово, люди вправе открыть тайну». Сто семнадцать доставленных. Реестр «Жатвы». Котов. Сазонов. Ильинский. Ковалёв.
— Я не могу говорить за людей, которые не знают, о чём их спрашивают, — сказал он. — Я могу сказать правду: сейчас люди не помнят. Но это не их ответ. Это ваша тайна. Я прошу права, которое записано в клятве. Права открыть тайну. Всем. И принести на Сход их ответ, а не свой.
Тишина в зале была абсолютной.
Кэдмар смотрел на него сверху вниз. Долго. Потом его узкие губы чуть дрогнули. Не в улыбке. В чём-то похожем на уважение.
— Ты прочёл книгу, — сказал он. — Хорошо прочёл. Я надеялся, что нет. — Он помолчал. — Так записано. Я не стану спорить с записанным. Тэор?
— Так записано, — сказал Тэор с пола.
— Тогда Сход будет ждать. — Кэдмар выпрямился в кресле. — До равноденствия. День, когда день равен ночи. Это записано тоже: Дом решает в равноденствие. Ты принесёшь их ответ, седьмой. Какой бы он ни был. — Он чуть наклонил голову. — И в тот же день Совет сделает то, что решил. Так тоже записано. Совет волен в своих делах, пока Сход не решил иначе.
Вячеслав понял. Тэор был прав. Отлив начнётся в тот же день. И люди будут отвечать в темноте.
— А доставленные?
— Остаются, — сказал Кэдмар. — Они — свидетели. Если ты прав и Дом нарушил слово, они будут нужны на Сходе. Если неправ — они нужны мне. В любом случае они остаются. Ты можешь взять своих. Пилота. Женщину. И того, кто пришёл с тобой. Аппарат. Мы поможем вам подняться.
— Леонид пришёл не со мной, — сказал Вячеслав. — Его взяли.
— Его взяли, — согласился Кэдмар. — Значит, он доставленный. Остаётся.
* * *
Леонид стоял в дверях покоев, когда они вернулись. Он выслушал всё. Молча. Вячеслав видел, как он бледнеет, как сжимает пальцами записку Тамары в нагрудном кармане.
А потом Леонид сказал:
— Хорошо.
— Лёня...
— Хорошо, Слава. — Леонид улыбнулся. Слабо, криво, но по-настоящему. — Я останусь.
— Я буду требовать. Я вернусь...
— Ты вернёшься, — сказал Леонид. — Я знаю. А я буду здесь. Свидетелем. — Он помолчал. — Знаешь, что смешно? Я всю жизнь боялся. Двадцать лет ты помнишь, как я боялся. Заклеивал камеру, не пользовался картами, говорил шёпотом в лесу. А здесь, на дне Тихого океана, в городе, которого не может быть, среди людей с глазами, как у кошек, мне впервые не страшно. Совсем. — Он посмотрел на свои руки. — Наверное, потому, что худшее уже случилось. Я пошёл к воде. Я ушёл в песню. Я потерял себя. А потом ты пришёл и нашёл меня. Чего мне теперь бояться?
Вячеслав обнял его. Крепко. Леонид был худым, острым, как подросток. Но он обнял в ответ. Сильно.
— Скажи Томе, — прошептал он. — Скажи, что я её жду. Как она меня. Скажи, что я брился. Вот этой бритвой. Из аварийного комплекта.
* * *
Они поднимались шестого января.
Зал с золотым солнцем на полу снова наполнялся водой. Медленно, бесшумно, из швов между плитами. Оранжевый аппарат стоял в центре, задраенный, готовый. Аркадий Ильич лежал у главного иллюминатора, держа руки на рукоятках. Вячеслав и Лариса у боковых.
Сквозь иллюминатор Вячеслав видел тех, кто пришёл проводить.
Тэор у колонны, опираясь на посох. Орвен рядом с ним. Котов, Ильинский, Сазонов, Харпер, Хавьер, Сато — у арки, ведущей в Нижний квартал. Они махали руками. Котов что-то кричал, неслышно сквозь толстое стекло. Леонид в первом ряду, бритый, в серебристой рубашке, с запиской в нагрудном кармане. Он не махал. Просто стоял и смотрел.
И маленькая девочка с огромными глазами, та, что коснулась кулона Ларисы в первый день. Она стояла у самой воды, вырвав руку у матери, и смотрела на оранжевый шар. Когда вода поднялась до её щиколоток, мать подхватила её на руки.
Вода поднималась. Выше. Выше. Закрыла пол. Закрыла ноги провожающих. Они не уходили. Стояли в воде. Аталь не боялись воды. А люди из Нижнего квартала стояли, пока вода не дошла им до колен, и тогда Харпер что-то сказал, и они начали отступать к арке.
Последним ушёл Леонид. Вода была ему по пояс. Он стоял и смотрел на иллюминатор, за которым был Вячеслав. Потом поднял руку. Помахал. Повернулся и ушёл в арку.
Вода закрыла иллюминатор.
Аппарат дрогнул. Его потянуло. Течение, мягкое, неумолимое. Назад, в туннель, мимо золотых письмён на стенах. К воротам.
— Семьдесят четыре дня, — сказала Лариса тихо.
— Семьдесят четыре, — повторил Вячеслав.
Ворота открылись перед ними. Чёрная вода. Темнота. Тридцать шесть башен, уходящих вверх. Огни на дне.
А впереди, наверху, на пять тысяч семьсот сорок метров выше, был мир, который ничего не знал. Восемь миллиардов человек, которые не помнили клятвы.
Им нужно было рассказать.
Часть вторая. Древние среди нас
Ambulant inter vos, et non cognoscitis eos. Oculos habent sicut vos, sed in oculis eorum aqua est.
Ходят среди вас, и вы не узнаёте их. Глаза у них как у вас, но в глазах их вода.
Из Liber Occultus, лист 59
Глава 8. Возвращение
Филиппинское море — Гуам — Санкт-Петербург. 6–11 января 2027 года
Свет появился на глубине двухсот метров.
Сначала Вячеслав не понял, что это. Тёмная вода за иллюминатором вдруг посерела. Потом стала синей, густой, чернильной. Потом голубой. Потом в ней заплясали блики, зайчики, золотые и белые, как будто кто-то наверху качал зеркалом.
— Солнце, — сказала Лариса.
Голос у неё дрогнул. Она прижалась лбом к иллюминатору.
Солнце. Шесть дней без него. Вячеслав не думал, что будет скучать. Он и не скучал. Там, внизу, в золотом свете Дома, он не вспоминал о нём ни разу. А теперь, когда вода над ними становилась всё светлее, всё прозрачнее, всё голубее, он вдруг почувствовал, как что-то сжимается в груди. Тэор сказал: некоторые не могут жить без солнца. Уходят. Он понял, почему.
— «Курбатов», я «Глубина», — сказал Аркадий Ильич в микрофон. Голос у старика был хриплым. — Как слышите? «Курбатов», я «Глубина». Сто пятьдесят метров. Всплываем.
Динамик молчал.
— «Курбатов»?
Шорох. Треск. И вдруг, искажённый, булькающий, сорванный от крика голос:
— «Глубина»! «Глубина»! Аркаша! Господи, Аркаша! Слышу! Слышу вас! Капитан! Капитан, они живы! Они всплывают!
Борис Ефимович.
Аркадий Ильич закрыл глаза. Лариса закрыла лицо руками. А Вячеслав смотрел в иллюминатор, на голубую воду, на солнечные блики, и улыбался, и не мог остановиться.
* * *
Их подняли на палубу в половине второго дня по местному времени. Когда люк открылся и Вячеслав высунул голову наружу, его ослепило. Солнце било прямо в глаза, белое, горячее, бешеное. Он зажмурился. Глаза слезились. Шесть дней в золотом полусвете Дома, и теперь обычный тропический полдень казался взрывом.
Он вылез на корпус аппарата, держась за поручень. И увидел палубу.
Вся команда стояла на корме. Двадцать семь человек. Они не кричали. Не хлопали. Просто стояли и смотрели. На оранжевый шар. На людей, вылезающих из него. Капитан Ведерников в белой рубашке, без фуражки. Врач Валентина Петровна, прижимающая руки к груди. Хуан. Чаморро в цветных рубашках. Техники. Матросы.
Борис Ефимович сидел на своём ящике. Он не встал. Не мог. Просто сидел и плакал, не вытирая слёз.
А Семён пробивался сквозь толпу, расталкивая всех, худой, обгоревший на солнце, в очках, сползших на кончик носа.
— Вячеслав Андреевич! Лариса Андреевна! — Он налетел на лесенку, схватил Ларису за руку, когда она спускалась, чуть не уронил её. — Шесть дней! Шесть дней, вы понимаете? Связи нет, ничего нет, мы думали... Капитан хотел уходить на Гуам, за помощью, Борис Ефимович не дал. Сказал: «Они живы. Я слышу. Дом поёт по-другому. Так поют, когда гости». Шесть дней сидел в наушниках. Не спал. Мы думали, он сошёл с ума.
Вячеслав спустился на палубу. Ноги подкосились: после шести дней на каменном полу Дома палуба качалась. Семён подхватил его под руку.
— Где Орлов? — спросил Семён шёпотом. — Он пропал. В ту же ночь, когда вы ушли вниз. Просто исчез. С палубы. Мы его искали. Его каюта пустая. Капитан чуть с ума не сошёл.
— Он внизу, — сказал Вячеслав. — Он ушёл своим путём.
Семён посмотрел на него. Долго. Потом медленно кивнул. Он понял. Он всегда понимал быстрее всех.
* * *
Аркадий Ильич вылез последним. Он стоял на корпусе аппарата, держась перевязанной рукой за поручень, и смотрел на команду. На солнце. На синее море до горизонта. Седая опалённая борода, лётная куртка, глаза мокрые.
— Ну, ребятки, — сказал он хрипло. — Шампанское-то оставили?
Кто-то засмеялся. Потом ещё кто-то. Потом вся корма взорвалась смехом, криками, аплодисментами. Матросы бросились к аппарату, подхватили старика, сняли его с лесенки на руках, понесли по палубе. Он отбивался, ругался, смеялся. Капитан Ведерников стоял и вытирал глаза рукавом белой рубашки.
Вячеслав подошёл к Борису Ефимовичу. Опустился перед ним на корточки. Старик смотрел на него мокрыми глазами.
— Видели? — спросил он тихо.
— Видели.
— Петю?
— Видел. Он жив. Шестьдесят три года, а выглядит на сорок. Пишет иконы. Красками, которые светятся. Николая Чудотворца.
Борис Ефимович закрыл лицо трясущимися руками.
— Я передал ему тетрадь, — сказал Вячеслав. — Он прочёл. «Четырнадцатое марта девяносто восьмого. Петя, ты там?» Он попросил передать. Сказал: «Мы тоже слышали. Каждую ночь. Как он там, наверху, сидит в наушниках. Дом нам говорил: наверху кто-то слушает. Наверху кто-то помнит. Мы знали, что это он».
Старик не отнимал рук от лица. Плечи его тряслись.
— Тридцать семь лет, — сказал он сквозь пальцы. — Тридцать семь лет я думал, что слушаю пустоту. А они меня слышали.
* * *
Вечером, когда «Профессор Курбатов» шёл к Гуаму, Вячеслав сидел на корме с Семёном и Ларисой. Солнце садилось в океан, огромное, оранжевое, и вода горела медью. Вячеслав смотрел на закат и не мог насмотреться. Лариса сидела, прислонившись к его плечу, с закрытыми глазами, подставив лицо последним лучам.
Он рассказал Семёну всё. Дом. Тэор. Сердце. Доставленные. Кэдмар. Вода. Отлив. Клятва. Семьдесят четыре дня. Нет, уже семьдесят три.
Семён слушал молча. Не перебивая. Только иногда, на самых невероятных местах, снимал очки, протирал их, надевал обратно.
Когда Вячеслав закончил, Семён долго молчал.
— Кабели, — сказал он наконец. — Подводные кабели. Вы знаете, сколько их?
— Нет.
— Около пятисот. По всему миру. Через них идёт почти весь интернет между континентами. Почти все деньги. Почти все разговоры. Спутники — это капля. Всё остальное — кабели на дне. Толщиной с садовый шланг. Лежат на дне океана, иногда на глубине восьми километров. Их рвут якоря, рыбацкие тралы, землетрясения. Раз в несколько дней где-то в мире рвётся кабель. Чинят. Но если порвать сразу двенадцать главных... — Он замолчал. — Двенадцать узлов. Я знаю, какие. Атлантика. Средиземное море. Красное море, Суэц. Малаккский пролив. Тихий океан. Если их порвать одновременно, пол-мира останется без связи. Не на день. На недели. Ремонтных судов во всём мире несколько десятков. Они не успеют.
— А банки?
— Банки остановятся сами, — сказал Семён. — Без связи нет расчётов. Без расчётов нет денег. Без денег нет еды в магазинах через неделю. Нет топлива. Нет лекарств. — Он посмотрел на Вячеслава. — Хальдерны держат кабельные компании. Я это нашёл ещё в ноябре. Не все, но многие. Ремонтные суда тоже. Ормсби и Кастро-Мерини держат расчётные узлы. Если они всё это сделают одновременно... Кэдмар прав. Это будет Отлив.
Они замолчали. Солнце коснулось воды.
— Семьдесят три дня, — сказала Лариса, не открывая глаз. — Чтобы рассказать восьми миллиардам. Как? У них все сети. У них видеоплатформы, новостные сайты, телевидение. Они сделали из Славы мошенника за один день. Если он выйдет и скажет: «Люди, под Тихим океаном живут атланты», его даже не станут слушать. Посмеются. Скажут: доктор подделок сошёл с ума.
— Не скажут, — сказал Семён.
Они посмотрели на него.
— Не скажут, если будет не только он, — сказал Семён. — Если будет видео. С глубины. Записи аппарата. Камеры работали?
— Работали, — сказал Вячеслав. — Аркадий Ильич не выключал. Шесть дней. Всё записано. Башни. Ворота. Зал. Люди. Тэор. Доставленные. Нижний квартал. Котов. Сазонов.
Семён побледнел.
— Шесть дней видео, — сказал он медленно. — Видео с глубины пять восемьсот, с метаданными аппарата, с давлением, глубиной, координатами, временем. С людьми, которые пропали десятилетия назад и которых можно опознать. С Котовым, которого искала португальская полиция. С японцем, которого объявили утонувшим. Вячеслав Андреевич. Это не слова доктора подделок. Это доказательство.
— Они скажут, что это подделка. Нейросеть. Как мой ролик.
— Скажут, — согласился Семён. — Но не все поверят. Особенно если видео будет не одно. Если его выложат одновременно в сотне мест, на всех языках. Если его подтвердят люди, которых нельзя купить. Учёные. Океанологи, которые знают, как выглядят данные с такой глубины. Генетики, которые возьмут образец. — Он посмотрел на Ларису. — Вы взяли образец?
Лариса открыла глаза. Полезла в карман куртки. Достала маленький пластиковый пакет. В нём лежал волос. Длинный, тёмный, тонкий.
— Девочка, — сказала она тихо. — Та, что коснулась кулона в первый день. Вчера она снова пришла. Принесла мне ракушку. Светящуюся. Я дала ей свою заколку. Она подарила мне свой волос. Сама. Вырвала и протянула. Сказала что-то. Орвен перевёл: «Чтобы ты помнила, какого цвета у нас волосы».
Она держала пакет в руке и смотрела на него.
— Вера просила, — сказала она. — Хоть волосок. Призрачный.
Семён медленно протянул руку и взял пакет. Осторожно. Как взрывчатку.
— Это не волосок, — сказал он. — Это бомба.
* * *
На Гуаме они пробыли два дня.
Вячеслав поехал к Тан Розе один. Старушка сидела на том же деревянном стуле у входа в маленький музей в Хагатне, обмахиваясь веером из пальмовых листьев. Увидела его. Встала. Медленно подошла. Взяла его руки в свои.
— Ты вернулся, — сказала она. — Я знала.
— Я отдал камень, — сказал Вячеслав. — Тэору. Самому старому. Он помнит солнце. Он подержал камень в руке и сказал: «Чаморро помнят. Хорошо. Мы тоже помним чаморро. Мы поём им каждую ночь».
Тан Роза заплакала. Тихо, по-старушечьи, улыбаясь сквозь слёзы.
— Тан Роза, — сказал Вячеслав. — Мне нужна помощь. Не мне. Им. И нам всем.
Он рассказал ей. Не всё. Про Отлив он не стал. Про клятву, про якоря, про то, что через семьдесят дней Дом будет слушать, что ответят люди. И что чаморро должны ответить первыми. Потому что они ближе всех. Потому что они помнят.
Старушка слушала, кивая.
— Что нужно сделать? — спросила она.
— Пока не знаю, — честно сказал он. — Знаю только, что, когда придёт время, у этого берега кто-то должен петь. Как ваша бабушка пела. Как рыбаки пели, когда Дом звал. Петь в ответ.
Тан Роза долго смотрела на него маленькими чёрными блестящими глазами.
— Я старая, — сказала она. — Восемьдесят два года. Но у меня есть внучки. Правнучки. Соседки. Весь наш род. Весь остров. Мы будем петь. Ты только скажи когда.
* * *
В Петербург они прилетели одиннадцатого января, поздно вечером. Пулково встретило их метелью, тридцатиградусной разницей температур и пограничницей, которая долго смотрела в паспорт Вячеслава, потом в компьютер, потом снова в паспорт. Потом позвонила кому-то по внутреннему телефону.
Вячеслав стоял у её будки и ждал. Сердце колотилось. Лариса стояла за ним в очереди. Семён за ней. Аркадий Ильич и Борис Ефимович остались на Гуаме, с судном и с аппаратом: аппарат и записи нужно было охранять.
Записи. Жёсткие диски с шестью днями видео лежали не у них. Семён сделал три копии. Одна была у капитана Ведерникова, в судовом сейфе. Одна у Аркадия Ильича, зашитая в подкладку лётной куртки. Третья летела в Петербург отдельно, через Токио и Москву, в рюкзаке Хуана, второго помощника, который вызвался лететь сам: «Я никогда не был в России. Хочу посмотреть снег».
Пограничница положила трубку. Поставила штамп. Вернула паспорт.
— С возвращением, — сказала она, не поднимая глаз.
Он прошёл.
На выходе из зала прилёта, у стеклянных дверей, за которыми мела метель, их ждала Вера.
В огромном пуховике, в шапке с помпоном, с термосом в руке и с таким лицом, что Вячеслав понял: она не спала все эти дни. Она увидела Ларису. Бросила термос на пол. Он покатился по плитке, никто его не поднял.
Подруги стояли обнявшись посреди зала прилёта, а люди обходили их, катя чемоданы.
— Оливье, — сказала Вера сквозь слёзы. — Я его съела. Весь. Одна. Три тазика. Прости.
— Ничего, — сказала Лариса. — Я тебе волосок привезла.
Вера отстранилась. Посмотрела на неё. На Семёна, который молча похлопал себя по нагрудному карману.
— Призрачный? — шёпотом спросила Вера.
— Настоящий, — сказала Лариса.
Вячеслав стоял рядом, держа в руке оранжевый мешок, теперь пустой. За стеклянными дверями мела метель. Петербург, белый, тёмный, январский, ждал его. Петербург, где его называли доктором подделок. Где его лишат степени через две недели. Где его ждала повестка в полицию.
Петербург, где через семьдесят дней ему нужно было рассказать всему миру правду, в которую невозможно поверить.
Он поднял воротник и шагнул в метель.
Глава 9. Невидимые башни
Санкт-Петербург. 12–14 января 2027 года
Он проснулся в своём кабинете, в кресле у окна, под пледом с северным узором. Не помнил, как здесь оказался. Помнил метель, такси, Веру, которая всю дорогу держала Ларису за руку и не могла наговориться. Помнил, как поднимался по лестнице, как открывал дверь, как пахнуло в лицо старыми книгами, пылью, жасминовым чаем. Дом. Его дом. Синие стены, маски маори, телефон Голицыных из слоновой кости.
Потом, видимо, сел в кресло и уснул.
За окном светало. Медленно, по-январски, нехотя. Небо над Мойкой было серым, тяжёлым, низким. Метель кончилась ночью, и город лежал под свежим снегом, белым, чистым, нетронутым. Крыши. Карнизы. Набережная. Лёд на реке.
Вячеслав потянулся, сбросил плед. Встал. Подошёл к окну.
И замер.
Над городом стояли башни.
Он моргнул. Протёр глаза. Посмотрел снова.
Они не исчезли.
Их было трудно описать. Они были и не были. Как марево над асфальтом в жаркий день. Как дрожание воздуха над костром. Высокие, тонкие, полупрозрачные, они поднимались над крышами Петербурга, уходили вверх, в серое небо, и терялись в нём. Не стеклянные. Не каменные. Сделанные из чего-то, что было похоже на застывший звук. Если смотреть на них прямо, они почти исчезали. Если смотреть краем глаза, становились отчётливыми, ясными, с гранями, с переходами, с чем-то вроде узоров по поверхности, похожих на рябь на воде.
Восьмигранные. Как башни Дома.
Одна поднималась прямо напротив, через Мойку, над крышей старого банковского здания в стиле модерн, с гранитным цоколем и бронзовыми фонарями у входа. Другая — дальше, над Невой, где-то у Стрелки Васильевского острова. Ещё одна над Петроградской стороной. Ещё одна — далеко на северо-западе, над Крестовским, едва видная в утренней дымке. Ещё одна, самая высокая, — на западе, над заливом, у самого горизонта, так далеко, что он не был уверен, видит ли её или придумывает.
Он стоял у окна и смотрел. Сердце колотилось.
Тэор сказал в Сердце Дома: «Ты пробуждаемый. Ты увидишь то, что видят только наши». Он не понял тогда. Он думал, речь о темноте. О том, что он видит в темноте. А это было другое.
Он увидел их. Древних. Здесь. Среди нас.
* * *
— Я ничего не вижу, — сказала Лариса.
Она стояла рядом с ним у окна, в его свитере, с кружкой кофе в руках, щурясь на серое небо.
— Над банком, — сказал Вячеслав. — Прямо напротив. Вверх. Как столб дыма, только прозрачный. Восемь граней.
Лариса смотрела. Долго. Честно. Потом покачала головой.
— Небо. Облака. Ворона на крыше. Больше ничего.
— А если краем глаза?
Она повернула голову. Посмотрела вбок. Потом снова прямо.
— Ничего, Слава.
Вера, курившая на кухне у открытой форточки, вышла в коридор с сигаретой.
— Что вы там высматриваете?
— Башни, — сказал Вячеслав.
Вера посмотрела на него. Потом на Ларису. Потом снова на него.
— Понятно, — сказала она. — Шесть дней на дне. Кессонная болезнь. У водолазов бывает. Галлюцинации.
— Это не кессонная болезнь. В аппарате нормальное давление.
— Тогда другое. — Вера затянулась. — Генетик тебе говорит: у тебя полные варианты в двух группах генов. Зрение и слух. Они могли проснуться. Там, внизу. Холод, темнота, звук. Как я и говорила. Если что-то их разбудит. — Она помолчала. — Что ты видишь, Корнилов?
Он рассказал. Восемь граней. Прозрачные. Как застывший звук. Над банком, над Стрелкой, над Петроградской, над Крестовским, над заливом.
Вера слушала, хмурясь. Потом пошла в кабинет, взяла со стола его блокнот, карандаш. Вернулась. Протянула.
— Рисуй. На карте. Где.
* * *
Семён пришёл к одиннадцати, с ноутбуком и картой Петербурга, распечатанной на четырёх листах и склеенной скотчем. Разложил её на столе графа Орлова, прижал углы чашками с драконами.
— Показывайте.
Вячеслав подошёл к окну. Посмотрел. Потом на карту. Потом снова в окно.
— Здесь, — он ткнул пальцем в квадрат напротив, через Мойку. — Банк. Модерн, гранитный цоколь.
Семён быстро застучал по клавишам.
— Здание на той стороне Мойки, наискосок от вас. Бывший банк, построен в девятьсот седьмом. Сейчас... — Он посмотрел на экран. — Сейчас в нём представительство частного банка. Лондонского. Того самого. Который работает с семьёй Ормсби.
Вячеслав почувствовал, как по спине пробежал холодок.
— Дальше, — сказал Семён.
— Стрелка. Не на самой Стрелке. Чуть дальше. Вот здесь, на набережной. Большое здание, жёлтое.
Семён застучал.
— Это может быть... Слишком много зданий. Мне нужна точнее.
— Не могу. Отсюда не видно.
— Тогда поехали, — сказал Семён. — На машине. Объедем. Вы будете показывать, я записывать.
* * *
Они объезжали город весь день. В старом сером «Фольксвагене» Семёна, с Ларисой на заднем сиденье и Вячеславом впереди. Семён вёл медленно, по набережным, по мостам, по проспектам. Вячеслав смотрел в окно, задрав голову, и показывал.
Башни были везде. Не так много, как ему показалось утром. Но больше, чем он видел из окна.
Над старым банком на Мойке.
Над жёлтым зданием на набережной Васильевского острова, недалеко от Стрелки, где, как выяснил Семён, размещался офис фонда, связанного с ди Кастро-Мерини.
Над Петроградской стороной, над тем самым домом, где был офис Ирины. Теперь пустой. Но башня над ним стояла.
Над Крестовским островом, над новым жилым комплексом, в одной из квартир которого жила Ирина Сокольская.
Над тёмным строением на Обводном канале. Над бывшими красильными мастерскими. Над складом, куда они пробирались через подвальное окно.
И ещё. Над огромным стеклянным зданием в деловом квартале у залива, где сидели морские логистические компании. Над старым особняком на Английской набережной, где был какой-то закрытый клуб. Над офисным центром на Петроградской, где, как сказал Семён, работала его бывшая фирма.
Двенадцать.
Двенадцать башен над Петербургом.
И ещё одна, тринадцатая, на западе, над заливом. Самая высокая. Самая отчётливая. Она поднималась из воды, где-то за Кронштадтом, или прямо у него, и уходила вверх, выше облаков.
К вечеру они приехали на Петровскую косу, к самому заливу. Вячеслав вышел из машины и стоял на берегу, на ледяном ветру, глядя на запад. Залив лежал белый, замёрзший, бескрайний. А над ним, далеко-далеко, у самого горизонта, стояла прозрачная восьмигранная башня. От воды до неба.
— Кронштадт, — сказала Лариса тихо за его спиной. — Слава, она над Кронштадтом. Над тем местом, где ты пел мне. Где были огни подо льдом.
Он кивнул.
— А над «немецкой дачей»? — спросил Семён. — В Репине? Где у них заседания?
— Не видно отсюда. Слишком далеко.
— А если проехать?
Вячеслав подумал. Покачал головой.
— Не сегодня.
* * *
Вечером, в кабинете, Семён склеил карту, нанёс на неё двенадцать точек, соединил их линиями.
— Смотрите, — сказал он.
Линии на карте складывались в узор. Не случайный. Если провести линии от каждой из двенадцати башен к тринадцатой, на заливе, получалось что-то вроде солнца. Двенадцать лучей. Центр в Кронштадте.
Вячеслав смотрел на карту и молчал.
— Это сеть, — сказал Семён. — Двенадцать узлов в городе и один центральный в заливе. Банки, фонды, логистика, офисы линий. Всё, что они держат. И всё связано с водой. С Кронштадтом. С Домом.
— Что они делают? — спросила Лариса.
Вячеслав думал.
Тэор говорил: башни Дома — это трубы. Через них Дом дышит. И поёт.
Кэдмар говорил: через семьдесят дней наши линии перестанут держать вас. Все сразу.
Как перестанут? Как узнают, что пора? Как получат приказ все одновременно, во всех странах, в один день?
— Это не здания, — сказал он медленно. — Это уши. И рты. Башни — это то, чем линии слушают Дом. И то, чем Дом говорит линиям. Через воду. Через залив. Через Кронштадт. Если Дом запоёт определённую песню, все, кто сидит под этими башнями, её услышат. Одновременно. Во всех городах.
— Приказ, — сказал Семён.
— Приказ. В день равноденствия Халлен запоёт. И все линии в мире услышат. И сделают то, что должны.
В кабинете стало тихо.
— А ты видишь их, — сказала Лариса. — Только ты. Никто больше.
— Не только я. Те, у кого кровь Дома. Линии их видят. Должны видеть. Иначе зачем они? — Он посмотрел в окно, на тёмное небо над Мойкой, где над банком напротив мерцала прозрачная башня. — Двенадцать лет я смотрел на это здание каждый день из этого окна. И не видел. А теперь вижу.
* * *
На следующий день, тринадцатого, он пошёл в полицию.
Повестку он нашёл в почтовом ящике, вернувшись: «Явиться для дачи объяснений по материалам проверки, поступившим из Комиссии по научной этике». Отдел полиции был на Садовой, в старом здании с облупленным фасадом. Дежурный, молодой, равнодушный, отправил его на второй этаж, в кабинет двести четырнадцать.
Следователь был немолодым, усталым, лысеющим. Он долго перебирал бумаги, сверял что-то, задавал вопросы. Где был в такой-то день. Знаком ли с таким-то коллекционером. Подписывал ли такой-то акт. Вячеслав отвечал. Ровно, спокойно, подробно. Нет. Нет. Не подписывал. Вот мой реестр, вот мои акты, сравните подписи.
Следователь слушал, кивал, записывал. Потом отложил ручку и посмотрел на Вячеслава.
— Скажу вам честно, Вячеслав Андреевич, — сказал он. — Материалов у меня — кот наплакал. Ролик, бумажки, анонимные свидетели. Ни одного реального потерпевшего. Ни одного заявления от музеев, хотя они там все «пересматривают». Ни одной экспертизы. Я тридцать лет работаю. Такие дела ни к чему не ведут. Их возбуждают, чтобы человек ходил на допросы, нервничал, не мог уехать. Потом тихо закрывают. Через год-два.
— Вы мне это говорите?
— Говорю. — Следователь пожал плечами. — Потому что мне надоело. И потому что моя дочка видела ваш ролик. Она на истфаке учится. Сказала: «Папа, это не он. Он трёт переносицу правой рукой. Мы с ним семинар весь семестр сидели». — Он усмехнулся. — Я сказал: «Ты что, за преподавателями следишь?» Она сказала: «Папа, это называется внимательность. Ты же сам меня учил».
Вячеслав смотрел на него.
— Распишитесь здесь, — сказал следователь, подвигая бумагу. — И здесь. Свободны. Из города не уезжайте. Ну, или уезжайте, но предупредите. Я не буду из-за этого переживать.
Вячеслав расписался. Встал. У двери обернулся.
И увидел его глаза. Обычные, серые, усталые. Круглые зрачки. Никакого отблеска. Человек.
Он не знал, почему посмотрел. Наверное, теперь он будет смотреть всегда. В каждые глаза.
* * *
К Тамаре Штерн он поехал вечером четырнадцатого.
Она открыла дверь. Увидела его. Лицо у неё было серым, осунувшимся, глаза красными. Она ничего не сказала. Просто стояла в дверях и ждала.
— Он жив, Тома, — сказал Вячеслав.
Она схватилась за косяк.
— Он жив. Я его видел. Говорил с ним. Шесть дней. Он худой. Он сначала был... не в себе. Потом стал лучше. Он ест. Спит. Спорит с одним стариком о том, кто открыл Антарктиду. Он прочёл твою записку. Он сложил её вчетверо и носит в нагрудном кармане. Он побрился. Бритвой из аварийного комплекта. Он сказал: «Скажи Томе, что я брился».
Тамара сползла по косяку на пол. Села на порог. Закрыла лицо руками.
Вячеслав опустился рядом с ней на колени.
— Где он? — спросила она сквозь пальцы. — Почему ты его не привёз?
— Его не отпустили. Пока. Он остался свидетелем. Сам. Он сказал: «Я наконец не боюсь». Тома, он сказал, что ему впервые в жизни не страшно.
Тамара отняла руки от лица. Посмотрела на него мокрыми глазами.
— Лёня? Не страшно?
— Не страшно.
Она засмеялась. Сквозь слёзы. Хрипло, неверяще.
— Двадцать восемь лет, — сказала она. — Двадцать восемь лет я с ним живу. Он боится всего. Мышей. Самолётов. Налоговой. Звонков в дверь. Он заклеивает камеру на ноутбуке. Он не ест в ресторанах, потому что боится, что отравят. А теперь он где-то, где ты говоришь, что «не отпустили», и ему не страшно?
— Не страшно.
Она долго молчала. Потом вытерла лицо рукавом.
— Он вернётся?
— Вернётся, — сказал Вячеслав. — Я за ним вернусь. Через два месяца. Я обещаю. И на этот раз я сдержу обещание.
Тамара посмотрела на него. Долго. Испытующе. Потом медленно кивнула.
— Хорошо, — сказала она. — Я подожду. Я умею ждать.
Когда он уходил, она стояла в дверях, маленькая, седая, в старом халате, держась за косяк. И, уже спускаясь по лестнице, он услышал, как она тихо сказала себе под нос, не ему:
— Не страшно. Надо же. Не страшно ему.
И засмеялась снова.
* * *
Дома, в кабинете, он долго стоял у окна. Над банком напротив мерцала прозрачная восьмигранная башня. Над Невой ещё одна. Над заливом, далеко, самая высокая.
Он смотрел на них и думал о том, что до равноденствия осталось шестьдесят пять дней. И что в каждом крупном городе мира, наверное, стоят такие же башни. Над банками, над фондами, над офисами линий. Уши и рты. Невидимые для всех, кроме таких, как он.
И о том, что он, наверное, не единственный. Что где-то в мире есть ещё люди, у которых кровь Дома проснулась. Которые смотрят в окно и видят башни. И думают, что сходят с ума.
Нужно было найти их.
Глава 10. Лица под лицами
Санкт-Петербург. 15–20 января 2027 года
В метро он спустился впервые после возвращения пятнадцатого января, в обед. Ему нужно было на Васильевский, к Вере: она нашла лабораторию в частной клинике, где согласились провести анализ волоса девочки тайком, за наличные, без вопросов. Семён предлагал отвезти на машине. Вячеслав отказался. Ему хотелось проверить.
На эскалаторе «Адмиралтейской», бесконечно длинном, уходящем вниз, в глубину, он стоял и смотрел на встречный поток. Лица. Сотни лиц. Усталые, сонные, озабоченные, равнодушные. Люди ехали наверх, смотрели в телефоны, в пустоту, друг на друга. Обычные люди. Петербург в январе.
А потом он заметил.
Женщина лет сорока, в дорогой шубе, с сумкой из крокодиловой кожи. Она проплыла мимо на соседнем эскалаторе, не глядя на него. Он видел её лицо несколько секунд. И глаза. Светлые. Серо-голубые. И зрачки в них, в ярком свете ламп эскалатора, были не круглыми. Чуть вытянутыми. Совсем чуть-чуть. И в глубине, когда на них упал свет, мелькнуло что-то серебристое. Перламутровое. На долю секунды.
Он обернулся. Она уехала наверх.
Он стоял, вцепившись в поручень, и смотрел на встречный поток с другим вниманием. Ищущим.
Через минуту ещё один. Мужчина. Молодой, в костюме, с портфелем. Те же глаза. Тот же отблеск. Слабее, но был.
Потом подросток в наушниках. Едва заметно. Почти нет. Но был.
Потом старушка в платке, с авоськой. Совсем слабо. Как отражение отражения.
Он спустился на платформу. Стоял у колонны и смотрел на людей. Ждал поезда. Пропустил один. Второй. Третий.
Их было много.
Не все. Далеко не все. Но гораздо больше, чем он мог себе представить. Каждый десятый? Каждый двадцатый? У большинства — едва заметно. Отблеск отблеска. Тень. Как у старушки. Как будто в их крови была капля, одна-единственная, которая не знала, что она там есть. У некоторых — сильнее. Как у мужчины в костюме. А у немногих, очень немногих — как у женщины в шубе. Ясно. Отчётливо. Серебро в глубине. Вытянутые зрачки.
Он понял.
Вера говорила: у большинства европейцев доли процента. Ноль целых четыре десятых. Как у Ларисы. Следы. Эти — с едва заметным отблеском — были такими. Обычные люди. Почти все люди. Крохотная капля древней крови, растворённая за двенадцать тысяч лет. Они не знали. Никогда не узнают.
А те, у кого сильнее... Линии. Или их дальние родственники. Те, у кого кровь Дома берегли, не разбавляли, передавали из поколения в поколение.
Женщина в шубе. Мужчина в костюме. Древние среди нас.
Подошёл поезд. Он вошёл в вагон и сел, и всю дорогу до «Василеостровской» смотрел на людей вокруг. Не на одежду, не на лица. На глаза.
* * *
На «Василеостровской», поднимаясь по эскалатору, он увидел её.
Девушка стояла на две ступеньки выше. Лет двадцати, может, чуть больше. Худая, бледная, в тёмном пальто, с длинными светлыми волосами, почти белыми, выбивающимися из-под вязаной шапки. Футляр со скрипкой за спиной. Нет, не скрипки. Больше. Альт?
Она стояла, вцепившись в поручень, и смотрела вверх. Не на табло, не на рекламу. Выше. Туда, где в конце эскалатора был выход, и стеклянный купол вестибюля, и сквозь него — серое январское небо.
А в небе, над Средним проспектом, стояла прозрачная восьмигранная башня. Та самая, которую он видел над жёлтым зданием у Стрелки.
Девушка смотрела на неё. Лицо у неё было белым. Губы шевелились, будто она что-то шептала.
Эскалатор вынес их наверх. Она сошла на площадку. Остановилась. Продолжала смотреть вверх, сквозь купол. Люди обходили её, толкали, кто-то выругался.
Вячеслав подошёл. Встал рядом. Посмотрел туда же.
— Восемь граней, — сказал он тихо. — Как будто сделана из воздуха. Если смотреть прямо, исчезает. Если краем глаза, видно.
Девушка резко повернулась к нему.
Глаза у неё были светлые. Очень светлые. Голубые, почти прозрачные. И зрачки в них — вытянутые. Отчётливо. И серебро в глубине. Ясное, яркое.
Как у него.
— Вы... — Она задохнулась. — Вы тоже видите?
— Вижу.
Она смотрела на него, и он видел, как в её глазах ужас сменяется недоверием, недоверие — надеждой, надежда — снова ужасом.
— Я думала, я схожу с ума, — прошептала она. — С первого января. Я проснулась утром, и они стояли над городом. Я ходила к врачу. Он сказал: переутомление. Дал таблетки. Я пью таблетки. Они не помогают. Я их вижу каждый день. И слышу. Ночью. Как будто кто-то поёт под землёй. Под водой. Под Невой. Я не сплю. Я не могу заниматься. Я...
— С первого января? — переспросил Вячеслав.
— С первого. В новогоднюю ночь. Я была у подруги на Петроградской, мы встречали Новый год. В двенадцать, когда били куранты, я вдруг услышала. Что-то огромное. Как будто земля запела. Все чокались, кричали «ура», а я стояла с бокалом и слушала. А потом пошла домой пешком, по набережной, и над Невой... — Она замолчала.
С первого января. В полночь по Гуаму было пять вечера по Петербургу. Тридцать первого. Нет. Он пел у ворот в полночь по Гуаму. А в Петербурге в это время было... Он посчитал. Пять вечера. А она говорит — в двенадцать ночи по Петербургу. Через семь часов после ворот.
Дом пел тогда. Весь. Когда открылись ворота и они вошли в зал. И пел, когда Орвен сказал: «Мы ждали тебя». И пел ещё много часов после. Вера говорила: в Петербурге в шесть вечера зазвонил телефон Голицыных. А в полночь...
В полночь по Петербургу Дом всё ещё пел. Праздничную песню. Для гостей. И девушка с альтом, на Петроградской, с бокалом шампанского, услышала. Потому что её кровь проснулась.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Ксения. Ксения Лаури.
— Лаури. Финская фамилия?
— Карельская. Бабушка из-под Олонца. Вепсская деревня. Она пела. Старые песни. Руны. Без слов почти. Я учусь в консерватории. На альте. — Она вдруг спохватилась. — А вы кто? Почему вы видите?
Вячеслав посмотрел на неё. На светлые волосы. На вытянутые зрачки. На футляр с альтом.
— Меня зовут Вячеслав Корнилов, — сказал он. — Может быть, вы слышали.
Она нахмурилась. Потом глаза её расширились.
— Доктор подделок, — прошептала она.
— Он самый. — Вячеслав чуть улыбнулся. — Ксения, у вас есть час? Я угощу вас кофе. И расскажу, почему вы не сходите с ума.
* * *
Они проговорили три часа в маленьком кафе на Седьмой линии. Ксения слушала, не перебивая, сжимая обеими руками чашку с давно остывшим капучино. Иногда она закрывала глаза. Иногда плакала. Один раз встала и пошла к выходу, и он думал, что не вернётся. Она вернулась через пять минут, с покрасневшими глазами, и села обратно.
Когда он закончил, она долго молчала.
— Значит, я не одна, — сказала она наконец.
— Не одна. Я думаю, таких много. По всему миру. С первого января. Все, у кого кровь достаточно сильная, чтобы проснуться. Кто-то, наверное, уже в больнице. Кто-то пьёт таблетки. Кто-то думает, что сходит с ума.
— Что вы от меня хотите?
Вячеслав подумал.
— Пока ничего. Пока я хочу, чтобы вы знали: вы не сумасшедшая. И чтобы вы оставили мне номер. Через два месяца мне понадобятся люди, которые слышат. И которые умеют петь.
Ксения посмотрела на футляр с альтом, стоявший у её стула.
— Я не пою, — сказала она. — Я играю.
— Ваша бабушка пела руны.
— Бабушка, да.
— Вы помните?
Ксения долго молчала. Потом закрыла глаза. И тихо, едва слышно, так, что за соседним столиком никто не обернулся, запела.
Без слов. Низко. Медленно. Поднимаясь и опускаясь. Волной.
Вячеслав почувствовал, как у него замирает сердце. Это была не колыбельная деда. Другая мелодия. Другие интервалы. Но то же самое. Та же волна. Та же нить из того же огромного ковра.
Ксения открыла глаза.
— Это бабушкина, — сказала она. — Она пела её над озером. Онежским. Говорила, что это песня для тех, кто под водой. Чтобы они знали, что мы помним.
Вячеслав смотрел на неё и не мог говорить.
* * *
Андрей Вельский пришёл к нему восемнадцатого января, вечером, без звонка.
Вячеслав открыл дверь и увидел высокого худого юношу, лет девятнадцати, в чёрном пальто, без шапки, с тёмными волосами, засыпанными снегом. Лицо у него было бледным, тонким, красивым. И очень напряжённым.
И глаза. Серебристо-серые. Почти прозрачные. С вытянутыми зрачками. И с ярким, отчётливым перламутровым отблеском в глубине.
Как у Дианы Вельской на комиссии.
— Вячеслав Андреевич? — сказал юноша. — Простите, что без предупреждения. Меня зовут Андрей. Андрей Вельский. Я студент. Второй курс истфака. Я хотел писать у вас курсовую. Про генуэзские портоланы. До... до ноября.
Вячеслав стоял в дверях.
— Вельский, — повторил он.
— Да. — Андрей сжал губы. — Диана Степановна — моя мать. Вы её знаете. Она была на вашей комиссии.
— Знаю.
— Она не знает, что я пришёл. — Юноша смотрел на него прямо. — Можно войти? Пожалуйста. Мне нужно... я не знаю, кому ещё сказать.
Вячеслав посторонился.
* * *
Андрей сидел в бордовом кресле у столика графа Орлова, сжимая в руках чашку с жасминовым чаем, и говорил. Быстро, сбивчиво, глядя то в чашку, то в окно, то на Вячеслава.
С первого января он видел башни. Над городом. Над банком напротив. Над Стрелкой, где учился. Над домом матери в Москве, когда приезжал к ней на каникулы. Он думал, что сходит с ума. Не говорил никому. Матери особенно.
— Почему матери особенно?
Андрей помолчал.
— Потому что она тоже видит, — сказал он. — Я понял. На Рождество, седьмого, я был у неё в Москве. Мы стояли у окна, смотрели на реку. И над Москвой-рекой, над каким-то зданием на том берегу, стояла башня. Я смотрел на неё. А потом повернулся и увидел, что мать тоже на неё смотрит. Прямо. Не на реку, не на огни. На башню. И лицо у неё было... — Он замолчал. — Я никогда не видел у неё такого лица. Как будто ей страшно.
— Ты спросил её?
— Нет. Я испугался. Она заметила, что я смотрю на неё. И сразу отвернулась. И сказала что-то про погоду. — Андрей поставил чашку. — Вячеслав Андреевич. Она всегда была... закрытая. Холодная. С детства. Я её боялся. Немного. Отец ушёл, когда мне было семь. Он сказал мне тогда, уходя: «Андрюша, с твоей мамой жить, как с портретом». Я не понял. Потом понял. Но в последние месяцы она изменилась. После ноября. Она стала звонить мне каждый вечер. Не по воскресеньям, как раньше. Каждый вечер. Спрашивать, как дела, что читаю, с кем дружу. Говорить, что любит. Она никогда не говорила, что любит. А в декабре... в декабре сказала: «Андрюша, если тебе когда-нибудь будет казаться, что тебя зовут к воде, позвони мне. Сразу. В любое время». Я спросил: «Что значит "зовут к воде"?» Она не ответила. Положила трубку.
Вячеслав молчал.
— А потом, — продолжал Андрей, — вчера я нашёл ваш ролик. Не тот, про подделки. Другой. Его выложили позавчера на маленьком канале. Анонимно. Пятнадцать секунд. Там... там видео. С глубины. Башни. Как над городом, только под водой. Каменные. И золотые знаки. Под ним подпись: «Двенадцать пятьдесят пять северной. Пять тысяч семьсот сорок метров. Первое января». Его удалили через час. Но я успел скачать.
Вячеслав похолодел. Ролик. Пятнадцать секунд. Кто? Никто не должен был. Семён держал все три копии.
— Я посмотрел, — сказал Андрей, — и понял. Это те же башни. Те, что над городом. Только настоящие. И я подумал о вас. О том, что мать была на вашей комиссии. О том, что вы занимаетесь книгой про Атлантиду. И что, может быть, вы знаете.
Он посмотрел на Вячеслава. Серебристые глаза. Вытянутые зрачки. Перламутр.
— Вячеслав Андреевич, — сказал он тихо. — Кто я?
* * *
Когда Андрей ушёл, около полуночи, Вячеслав позвонил Семёну по кнопочному телефону.
— Пятнадцать секунд видео, — сказал он. — Позавчера. На маленьком канале. С координатами.
Пауза. Долгая.
— Я знаю, — сказал Семён. — Я увидел вчера. Удалили через час, но копии остались. Это не я, Вячеслав Андреевич. Клянусь.
— Тогда кто?
— Не знаю. — Пауза. — Но я проверил. Это не с наших дисков. Ракурс другой. Камера не аппарата. Снимали откуда-то сбоку. С другой стороны от башни. Как будто кто-то стоял рядом, когда мы проходили.
— Под водой. На пяти тысячах восьмистах.
— Да.
Вячеслав стоял у окна. Над банком напротив мерцала прозрачная башня.
— Лирион, — сказал он.
— Возможно, — сказал Семён. — Или кто-то из них. Кто-то, кто хочет, чтобы мир начал узнавать. По капле. Пятнадцать секунд. Чтобы люди привыкли. Чтобы, когда мы выйдем с полным видео, это не было громом среди ясного неба.
Вячеслав думал. Пятнадцать секунд. Капля. Девушка с альтом на эскалаторе. Юноша с серебристыми глазами в бордовом кресле. Женщина в шубе. Мужчина в костюме. Старушка в платке.
Древние среди нас.
Не только враги. Не только линии. Все. Почти все люди, в ком есть хоть капля. И некоторые, в ком больше. Кто просыпается. Кто видит. Кто слышит. Кто думает, что сходит с ума.
— Семён, — сказал он. — Мне нужно найти их. Всех, кто проснулся первого января. По всему миру.
— Как?
— Не знаю. Ты специалист по открытым источникам. Люди, которые с первого января видят башни над городами. Которые ходят к врачам. Которые пишут об этом в сетях, на форумах, в дневниках. Которых считают сумасшедшими. Найди их.
Пауза.
— Это может быть тысячи человек, — сказал Семён.
— Может быть. Через шестьдесят один день мне понадобится каждый.
Бесплатный фрагмент закончился.
