Читать книгу: «Тот, кто стучит»
Часть первая. Приём
Глава 1. Костёр
Наст держал не везде.
Первые шаги он проходил поверху, как по фанере, брошенной на грязь, а потом корка проламывалась, и нога уходила по колено в зернистый снег, сухой и колкий, словно сахар, пересыпанный стеклом. Снег набивался в ботинок, за отворот штанины, таял на щиколотке и сразу же снова твердел. Кирилл вытаскивал ногу, и наст хрустел вокруг неё — коротко, плотно, как ломают пальцами сухарь. Хруст уходил в лес и не возвращался.
Лес стоял сосновый, частый. Стволы внизу были чёрные, выше — рыжие, и всё, что выше, терялось в темноте, но темнота не была полной: снег светился сам, тускло и ровно, как светится бумага в комнате, где выключили лампу. Неба Кирилл не видел. Он не помнил, видел ли его когда-нибудь в этом лесу.
Он шёл на запах. Запах был мокрой золы — тот особенный, кислый и тяжёлый дух, какой бывает наутро от залитого костра, когда угли уже не дымят, а только сочатся серой водой. Здесь этой воде полагалось замёрзнуть, мороз стоял такой, что внутри носа слипались волоски, а запах всё равно шёл, будто зола была где-то совсем рядом и ещё тёплая.
Кирилл считал шаги. Сорок один. Сорок два. На сорок третьем нога провалилась глубже, до бедра, и он упал вперёд на руки, и руки ушли в снег по локоть. Снег под коркой оказался не холодным — никаким. Как вата. Он выдернул руки, и на рукавах куртки остались белые муфты, и он долго обивал их одну о другую, и звук был такой, будто кто-то хлопает в ладоши в варежках.
Сорок четыре.
Поляна открылась сразу, без опушки, без подлеска: стволы расступились, и он стоял на краю ровного круга. В середине круга чернело кострище.
Костёр был давно мёртвый. Обугленные концы веток торчали из середины, как пальцы из кулака. Пепел лежал горкой, серой, сухой сверху, и только у самой земли блестела корочка — та самая вода, замёрзшая стеклом. Вокруг костра, на равном расстоянии друг от друга, как цифры на циферблате, если бы на циферблате было всего четыре цифры, сидели люди.
Их было четверо. Они сидели на снегу, подтянув колени, и снег под ними не подтаял. Иней покрывал их ровно и густо, как покрывает он к утру траву: каждый волосок, каждую складку ткани, ресницы, ноздри, губы. Иней сделал их одинаковыми. Кирилл не мог разобрать, во что они одеты, какие у них лица, сколько им лет. Он видел только белое, мохнатое, неподвижное — и под белым угадывалась форма, человеческая и неправильная одновременно, потому что живой человек так долго не сидит.
Он не подходил. Он знал, что не надо подходить, и знал, что подойдёт, — не потому, что захочет, а потому, что так устроено. Сон всегда был устроен одинаково. Ноги сделали шаг. Наст хрустнул.
Ближняя к нему фигура сидела спиной. Шея у неё была длинная, тонкая, и на шее иней лежал кольцами, как на ветке. Кирилл остановился в трёх шагах. Отсюда было видно, что одна рука фигуры лежит на колене ладонью вверх и в ладони собрался снег — горсточка, ровная, нетронутая, как в чашке.
Он считал: раз. Два. На «три» раздался звук.
Звук был тонкий и сухой. Так трещит лёд на луже, когда на него наступают каблуком, только медленнее — трещина ползёт, не спеша, и каждый её миллиметр слышен отдельно. Иней на шее фигуры пошёл мелкими разломами. Кольца лопались одно за другим. Голова поворачивалась.
Она поворачивалась к нему через плечо, не трогая плеч, — так не поворачивается ни одна живая голова. С неё сыпалось белое: на воротник, на спину, на снег, крошками. Кирилл видел ухо, белое, круглое, видел скулу, белую, гладкую, видел, как с ресниц срывается иней и висит секунду в воздухе. Треск не прекращался, он шёл теперь откуда-то изнутри, из горла, хрусткий и мелкий, — так хрустят суставы у старика, который долго сидел, а теперь встаёт.
Лицо почти повернулось. Ещё немного — и он увидел бы глаза.
Кирилл закричал.
Он закричал во сне, и крик вышел из горла наружу, в комнату, в темноту, — хриплый, сорванный, будто рот у него был набит снегом. Он сел в кровати. Одеяло было мокрое насквозь, рубашка прилипла к лопаткам, и первое, что он почувствовал, был холод: в спальне было тепло, батарея шпарила так, что Ольга с осени спала с открытой форточкой, а он трясся, и зубы постукивали, и стук отдавался в висках.
Он поднял к лицу руку с часами. Зелёные стрелки светились в темноте. Три сорок.
Всегда три сорок.
Рядом шевельнулась Ольга. Он подождал, что она скажет что-нибудь — «опять?», или «тише», или хотя бы вздохнёт. Она не сказала ничего. Матрас качнулся, одеяло потянулось на её сторону, и Ольга легла к нему спиной, поджав колени, — он слышал, как прошуршала по наволочке её щека, когда она отвернулась.
Кирилл сидел и смотрел в темноту, туда, где стоял шкаф. Шкаф был обычный, светлый, из «Икеи», они собирали его втроём с её братом два года назад, и Кирилл тогда пересчитал все шурупы в пакете, и одного не хватило, и он съездил за ним на другой конец города. Сейчас шкаф был просто тёмным прямоугольником. Ничего в нём не было, кроме её платьев и его рубашек. Кирилл знал это и всё равно смотрел.
Потом он встал, на ощупь нашёл тапки — левый, правый — и пошёл на кухню, считая шаги. Семь до двери. Четыре по коридору. Три до раковины. Он налил воды из-под крана, выпил стакан, налил ещё. Вода пахла хлоркой и железом. Он стоял у окна и смотрел, как во дворе под фонарём крутится снег, мелкий, сухой, такой, который не ложится, а только перекатывается по наледи, как песок.
Он не ложился до шести. В шесть пошёл в душ и стоял под горячей водой, пока не покраснела кожа, но под кожей, где-то у костей, было по-прежнему холодно — так холодно бывает, когда долго сидишь на остановке в мороз и уже не понимаешь, мёрзнешь ты или нет.
* * *
На кухне Ольга пила кофе стоя и смотрела в телефон. Она уже была одета для работы — серая юбка, белая блузка, волосы собраны, — и от этого казалось, что она здесь не живёт, а зашла на минуту по делу.
— Я тебе сделала, — сказала она, не поднимая глаз, и подбородком показала на вторую чашку.
— Спасибо.
Кофе был уже чуть тёплый. Он пил и смотрел на неё — на то, как она пролистывает новости большим пальцем, быстро, не читая. Шесть лет. В мае будет семь. Когда-то она смеялась, что он считает даже её веснушки, — у неё их было девятнадцать на носу и щеках, он правда посчитал, — и ей это нравилось. Теперь она закрашивала их тональным кремом, и он не знал, сколько их осталось.
— Ты кричал, — сказала она.
— Знаю. Извини.
— Я не про «извини». — Она положила телефон на стол экраном вниз. — Кирилл. Это каждую ночь. Каждую. Я не помню, когда я последний раз спала до будильника.
— Я могу лечь в зале.
— Ты и так в зале через ночь. Я слышу из зала. — Она помолчала. — Ты видишь, на кого ты похож? Ты вообще в зеркало смотришь?
Он смотрел. Утром, бреясь, он видел лицо, которое было ему знакомо, но как-то по-соседски, как лицо человека, с которым много лет здороваешься в лифте. Скулы стали острее. Под глазами лежали не мешки даже, а тени, ровные, серые, будто их нарисовали карандашом и растёрли пальцем. Он похудел на семь килограммов с марта. Ремень пришлось проколоть шилом ещё на две дырки.
— Я схожу к неврологу, — сказал он.
— Ты ходил. К двум. Тебе прописали глицин и магний. Ты пил?
— Пил.
— И?
Он не ответил. Ольга взяла телефон, повертела его в руках и снова положила.
— Я опаздываю, — сказала она. — Вечером поговорим.
Она ушла, не поцеловав его, и он услышал, как она обувается в прихожей, как застёгивает молнию на сапоге — один, второй, — как щёлкает замок. Шесть щелчков, два оборота ключа на верхнем замке, один на нижнем. Он сидел и слушал, пока не стихли её шаги на лестнице. Двадцать ступенек на марш, пять этажей.
* * *
Контора «Стройсметпроекта» занимала половину третьего этажа в бывшем НИИ на Литейной. Здание было старое, с высокими потолками и широкими подоконниками, и зимой в нём всегда было то жарко, то холодно: батареи грели неровно, и в их отделе, в угловой комнате, по утрам стоял такой мороз, что Лида из соседнего стола работала в пуховом платке.
Кирилл любил свою работу за то, за что другие её не выносили. Смета — это мир, в котором всё можно сосчитать. Сколько кубов бетона уйдёт в фундамент, сколько кирпича в стену, сколько квадратных метров рубероида на кровлю, сколько часов работы экскаватора, сколько гвоздей. Любой дом, любой мост, любая школа сначала существовали здесь — в столбцах, в единичных расценках, в коэффициентах. Ошибка в смете всегда была видна, если знать, где искать. Цифра не лгала. Цифра могла быть неправильной, но не могла притворяться.
Сегодня у него был корпус детского сада в Заречном: тридцать семь листов, раздел «Отопление и вентиляция». Он сел, включил монитор, разложил на столе распечатки ведомостей, взял карандаш. Карандаш был мягкий, «2B», он точил их ножом, а не точилкой, потому что от ножа грифель выходил длиннее.
Трубы стальные водогазопроводные, диаметр двадцать. Сто сорок погонных метров. Диаметр двадцать пять. Восемьдесят шесть. Радиаторы чугунные, секционные, МС-140. Он открыл расценку, сверил, вбил число. Кран шаровой. Задвижка. Задвижка чугунная фланцевая, диаметр пятьдесят, четыре штуки.
Слово «задвижка» он прочитал три раза. Оно было какое-то тяжёлое, железное, с ржавым вкусом во рту, и он подумал — без всякой причины, — что у задвижки должно быть колесо, тугое, холодное, которое надо крутить двумя руками, упираясь ногами в пол. Он моргнул. Колонка цифр на экране немного поплыла и снова стала резкой.
Он вбил «4», нажал «ввод» и потёр переносицу двумя пальцами — так, как трут глаза, когда снимают очки, хотя очков он никогда не носил.
В комнате было тепло. Кто-то включил чайник. Лида говорила по телефону с дочерью: «Нет. Нет. Я сказала — нет, и на Новый год тоже нет». Батарея под окном тихонько потрескивала — так она трещала всегда, когда в неё шла горячая вода, будто внутри кто-то ходит маленькими шагами. Кирилл подпёр голову рукой. Буквы в ведомости стояли ровно, столбиками, как деревья.
Как сосны.
Ведомость была сосновым лесом, если смотреть сверху, с большой высоты: столбцы — просеки, строки — тропинки между ними, и между тропинками белое, белое поле бумаги, и он шёл по нему, проваливаясь. Наст хрустнул. Кирилл почувствовал, как щёку ему стягивает холодом.
Он открыл глаза.
Он лежал щекой на распечатке. Это он понял сразу — по запаху бумаги, по краю листа, который врезался в кожу. Но лист был холодный. Не прохладный, как бывает бумага в нетопленой комнате, а холодный по-настоящему, как металлический подоконник зимой. Кирилл поднял голову, и щека отлипла от бумаги с тихим шелестом.
На листе, там, где лежало его лицо, был иней.
Он видел его отчётливо — тонкий, мохнатый, белый, он лежал на бумаге пятном, повторяя очертания его щеки, края губ, подбородка. Каждая крупинка поблёскивала под лампой. Иней рос из строчек, из напечатанных цифр, он пророс сквозь слова «Задвижка чугунная фланцевая», и буквы под ним казались вмёрзшими, как трава в лёд. В середине пятна, там, где был его рот, иней был гуще и складывался в узор, похожий на перо, — так зимой рисует на стёклах.
Кирилл смотрел на это, не двигаясь. Он не дышал — сначала потому, что забыл, а потом потому, что испугался: если дохнуть, узор растает, и тогда он не будет знать, был он или не был. Пальцы правой руки лежали на краю стола, и он видел, как они медленно белеют на кончиках, как будто кровь отступала от них внутрь.
Батарея перестала трещать. В комнате стало тихо — не совсем тихо, Лида всё ещё говорила по телефону, но её голос звучал издалека, через вату, как голос соседей за стеной. Тихо было рядом с ним, вокруг стола. В этой тишине он услышал, как иней на листе потрескивает. Еле-еле. Так шуршат крупинки соли, если высыпать их на сковородку.
Он протянул палец. Он не хотел трогать, но палец двигался сам, медленно, как во сне двигались ноги к кострищу. Ноготь коснулся белого края пятна.
Иней был тёплым.
Кирилл отдёрнул руку. Стул под ним скрипнул, откатился, ударился спинкой о шкаф с документацией. Лида обернулась, прижимая телефон к плечу.
— Кирилл Андреич? Ты чего?
Он посмотрел на лист. Лист был влажный. На нём расплывалось мокрое пятно, серое, мутное, и цифры под ним поплыли: «4» превратилась в кривой крючок, «шт.» исчезло совсем. По краю пятна бумага вспучилась мелкими волнами. Ни одной крупинки белого. Просто мокрое. Слюна. Он заснул и напускал слюны на ведомость, как ребёнок на подушку.
— Ничего, — сказал он. — Задремал.
Лида смотрела на него ещё секунду, потом отвернулась. Он слышал, как она сказала в трубку: «Нет, это не тебе». Кирилл вытер щёку ладонью. Щека была горячая. Пальцы правой руки покалывало, как бывает, когда отлежишь руку и кровь возвращается толчками.
Он взял лист за уголок и поднёс к лампе. На просвет мокрое пятно было похоже на лицо. На лицо, повёрнутое через плечо.
* * *
Валерий Петрович Гусев вызвал его в половине четвёртого. Кабинет у него был маленький, заставленный папками до потолка, и сам Гусев, толстый, лысоватый, в вязаной безрукавке поверх рубашки, сидел среди этих папок как домовой в шкафу.
— Садись, Кирилл. — Он показал на стул. — Чаю?
— Спасибо, нет.
Гусев поглядел на него поверх очков, потом снял очки и положил на стол.
— Заречный детсад, — сказал он. — Отопление. Ты мне в девятом листе задвижек насчитал сорок.
— Четыре.
— Сорок. — Гусев развернул к нему монитор. — Вот. Сорок штук, диаметр пятьдесят. На детсад на восемьдесят мест. Сорок задвижек, Кирилл. Это как на ТЭЦ.
Кирилл смотрел на цифру. Сорок. Он помнил, как вбивал четвёрку. Он помнил это отчётливо, потому что как раз перед этим думал про колесо, которое надо крутить двумя руками. Потом нажал «ввод». Потом потёр переносицу. Потом…
Потом был лес.
— Я исправлю, — сказал он.
— Я уже исправил. — Гусев развернул монитор обратно. — И в одиннадцатом исправил, там ты радиаторы на два этажа посчитал, а этаж один. И в позапрошлой смете, по гаражам в Лесном, ты мне сдал, а Лида потом за тобой полдня сидела. Я тебе ничего не сказал. Я понимаю, у всех бывает.
— Валерий Петрович…
— Подожди. — Гусев поднял ладонь. — Я тебя двенадцать лет знаю. Ты у меня единственный, за кем не надо проверять. Был. Кирилл, ты себя видел? Ты зелёный. Ты спишь на работе, тебя Лида видела, я видел. Ты разговариваешь сам с собой.
— Я не разговариваю.
— Считаешь. Вслух. Идёшь по коридору и считаешь. «Тридцать один, тридцать два». Ребята уже шутят, я их одёргиваю, но они шутят.
Кирилл молчал. Он не знал, что считает вслух. Он думал, что считает про себя — всегда так думал.
— Иди домой, — сказал Гусев. — Не сегодня — сейчас иди. Возьми больничный. Возьми отпуск, у тебя за два года не отгулян. Хоть до Нового года, хоть до Старого Нового года, мне всё равно. Заречный я Лиде отдам.
— Мне не надо отпуск.
— А мне не надо сорок задвижек. — Гусев надел очки. — Это не просьба, Кирилл. Иди.
* * *
Он шёл к остановке пешком, хотя мог доехать на маршрутке до самого дома. Мороз к вечеру усилился, и снег под ногами пищал. Кирилл считал фонари. На проспекте Мира их было сорок шесть, он знал это точно, проверял много раз. Сегодня он насчитал сорок семь, вернулся, пересчитал, вышло сорок шесть, и он стоял под последним фонарём, пока не почувствовал, что перестаёт ощущать пальцы в ботинках.
Дома было пусто. Ольга возвращалась в семь. Он не включил свет, сел в прихожей на табуретку, не снимая куртки, и сидел. В темноте было слышно, как в батарее булькает вода, — длинно, с перерывами, будто кто-то пил через соломинку. Потом бульканье стихло, и Кирилл поймал себя на том, что ждёт, когда оно начнётся снова, и не дышит, и считает секунды. Двадцать. Тридцать. На сорок первой в трубе стукнуло — один раз, глухо, где-то этажом ниже, — и снова забулькало.
Он выдохнул и снял куртку.
* * *
Ольга пришла не в семь, а в половине девятого. Он услышал, как она вставляет ключ, и почему-то сразу понял, что разговор будет сегодня, а не завтра и не когда-нибудь. Она вошла в кухню, не переодевшись, и села напротив.
— Мне Гусев звонил, — сказала она.
— Тебе?
— Мне. Он нашёл мой телефон в твоей анкете, или я не знаю где. Он хороший человек, Кирилл. Он за тебя переживает. Он сказал, что ты спишь на работе и что ты… — Она запнулась. — Что ты на себя не похож.
— Я на себя похож.
— Не надо.
Она сняла шарф, сложила его на коленях. Шарф был красный, он подарил ей этот шарф на тридцатилетие, и она его носила до сих пор, хотя он уже свалялся по краям. Кирилл заметил это и не понял, что чувствует.
— Ты помнишь Светку с работы? — спросила Ольга. — У неё муж в прошлом году… Тоже не спал. Там другое было, там работа, начальник его довёл. Его положили в Сосновку. На три недели. Он вышел другим человеком, Кирилл. Он спит. Он нормальный.
— В Сосновку, — повторил он.
— Это обычная больница. Там есть отделение неврозов, там лежат с бессонницей, с депрессией, со всем. Там капельницы, там режим, там тихо. Светка говорит, там лес кругом, сосны, воздух. Ты просто выспишься. Полежишь недельку, тебе подберут лекарство, нормальное, не глицин. И всё.
— В психушку.
— В больницу. — Она подалась вперёд. — Кирилл. Я не прошу тебя ни о чём. Я ничего не прошу. Я просто хочу спать. Я хочу, чтобы ты спал. Я больше не могу просыпаться, и лежать, и ждать, когда ты закричишь. Я лежу и жду. Каждую ночь. Ты понимаешь? Ты кричишь в одно и то же время. Я уже просыпаюсь за минуту. Я лежу и смотрю на часы, и когда там три тридцать девять, у меня сердце начинает…
Она замолчала и отвернулась к окну. Кирилл смотрел на её профиль. Тональный крем на скуле лежал неровно, и сквозь него было видно одну веснушку, маленькую, у самого уха. Он не помнил её. Девятнадцать — он не помнил, чтобы среди тех девятнадцати была эта.
— Что тебе снится? — спросила Ольга, не поворачиваясь. — Ты ни разу не сказал. Полгода, больше. Ни разу.
Он открыл рот, чтобы сказать: «Лес», — и не сказал. Слово не выходило. Оно было как кусок снега во рту, который не тает и не глотается.
— Ерунда, — сказал он. — Не помню. Что-то тёмное.
— Ты врёшь.
— Оль.
— Ты врёшь, Кирилл. Ты всегда так врёшь. Ты говоришь «ерунда» и трёшь нос.
Он отдёрнул руку от переносицы. Он не заметил, что поднял её.
Ольга встала.
— Я уже договорилась, — сказала она. — Светка дала телефон врача. Приём в пятницу, в десять. Если врач скажет, что не надо, — не надо. Я тебя отвезу и привезу. Если надо — ты полежишь. Неделю. Две. Пожалуйста.
Она вышла из кухни, не дожидаясь ответа. Через минуту он услышал, как в ванной зашумела вода.
* * *
Ночью он не ложился вовсе. Сидел в зале, при включённом торшере, с книгой, которую не читал. В три часа он поднялся, прошёл на кухню, выпил воды. В три двадцать снова сел. В три тридцать пять он смотрел на часы не отрываясь, и секундная стрелка шла медленно, с усилием, как идут по глубокому снегу. Три тридцать девять. Три сорок.
Ничего не случилось.
Он сидел ещё долго, держа руку с часами перед глазами, и в какой-то момент понял, что почти задремал с открытыми глазами, — комната стала плоской, торшер светил из далёкого далека, а у края зрения, там, где дверь в коридор, что-то стояло. Высокое. Неподвижное. Он не стал поворачивать голову. Он сказал себе: это вешалка. В коридоре вешалка, на ней его куртка и Ольгино пальто. Вешалка. Он сказал себе это три раза и на третий поверил, и тогда повернул голову.
Это была вешалка.
* * *
Ещё в среду, до Ольгиного прихода, пока он сидел в прихожей, позвонила мать.
Он увидел на экране «Мама» и долго смотрел на это слово, пока телефон гудел у него в руке, — пять гудков, шесть, — и только на седьмом ответил. Он всегда отвечал на седьмом. Он не знал почему.
— Кирюша, — сказала мать. Голос у неё был тонкий, осторожный, как будто она шла по скользкому. — Кирюша, ты как?
— Нормально, мам.
— Оля звонила. — Пауза. — Говорит, ты не спишь.
— Сплю.
— Говорит, кричишь.
Он молчал. В трубке было слышно, как у неё в квартире потрескивает печь, — она так и не провела газ, топила дровами, говорила: «С печкой теплее, чем с батареями, батареи — они мёртвые». Он слушал этот треск и представлял её кухню: фиалки на подоконнике, отрывной календарь на стене, валерьянка в шкафчике над раковиной.
— Кирюша, — сказала мать. — Ты бы приехал. На праздники. Мы бы… Я бы пирогов… — Она замолчала. Потом сказала другим голосом, тише, будто сама себе: — Скоро ведь шестое.
Он не ответил.
— Двадцать два года, — сказала мать. — Я на кладбище каждый год. Одна. Ты бы хоть раз…
— Мам, — сказал он. — У меня работа.
— Тебя Гусев отпустил. Оля сказала.
— Мам. Мне надо идти. Тут… Оля пришла.
Ольга не пришла. Ольга была на работе. Он стоял один в прихожей, в куртке, — он так и не снял куртку, — и смотрел на вешалку.
— Ну иди, — сказала мать. — Иди, Кирюша. Ты только… Ты только не сиди в темноте. Ладно? Свет включай. Ты в детстве всё в темноте сидел, после… — Она запнулась. — Включай свет.
— Ладно.
Он нажал отбой. Постоял. Потом посмотрел на телефон, на экран, на дату в углу: «10 декабря». И подумал о шестом. О том, что шестое — это через двадцать семь дней. Он не знал, почему посчитал. Он не знал, что такое шестое. Шестое — это просто число. Шестое января. Сочельник. Ничего.
Он включил свет в прихожей. Потом — в кухне. Потом — в зале. Во всех комнатах. И сел за отцовский стол, и сидел при полном свете, пока не пришла Ольга, и Ольга спросила: «Ты чего везде свет включил?» — а он сказал: «Темно».
В четверг он полдня собирал документы, которые просила Ольга: паспорт, полис, СНИЛС, выписку от невролога. Полис у него лежал в письменном столе в зале — в старом, ещё отцовском, тяжёлом, с тумбой и тремя ящиками, который они перевезли из Кочетово, когда умер отец. В верхнем ящике были ручки, скрепки, гарантийные талоны. Во втором — папки с бумагами, разложенные по годам. В третьем, нижнем, — то, что он сам называл «архивом»: старые чертежи, сметы, которые он когда-то брал домой доделать, черновики.
Полиса во втором ящике не оказалось. Он перебрал папки, пересчитал их — двенадцать, — проверил каждую. Полиса не было. Он выдвинул нижний ящик.
Сверху лежала стопка смет, прошлогодних, перевязанная бечёвкой. Под ней — рулон кальки. Под ней — картонная папка без надписи, серая, с завязками. Он не помнил этой папки. Он помнил всё, что лежало в этом столе, потому что сам всё туда клал и сам всё раскладывал, а этой папки — не помнил.
Он развязал завязки.
Внутри лежал один лист. Обычный, А4, из пачки для принтера. На нём карандашом был нарисован лес.
Нарисован хорошо — лучше, чем Кирилл умел рисовать. Он вообще не умел: в школе по рисованию у него была тройка, и дома, в детстве, рисовал всегда Митя…
Мысль оборвалась, не начавшись. Он не позволил ей начаться. Он смотрел на рисунок.
Сосны стояли частоколом, тёмные внизу, светлые вверху. Карандаш был мягкий, «2B», это он видел по тому, как лёг грифель, — с блеском, с растушёванными краями, будто кто-то тёр штрих пальцем. Между соснами была поляна. На поляне — кострище, тщательно прорисованное: каждая головешка, каждая веточка, горка пепла. Вокруг кострища сидели четыре фигуры.
Они были нарисованы не так тщательно. Будто тот, кто рисовал, не решался их рисовать. Четыре сгорбленных силуэта, колени подтянуты к груди, головы опущены. Они были штрихованы очень густо, почти до черноты, а потом поверх черноты кто-то прошёлся ластиком — мелкими, частыми касаниями, — и черное стало серым, мохнатым, неровным. Иней. Ластиком был нарисован иней.
У одной фигуры, ближней, голова была повёрнута через плечо. Лица не было. Там, где лицо, бумага была протёрта ластиком почти насквозь — до серой, ворсистой, тонкой, как папиросная, плёнки.
В правом нижнем углу стояла дата. Его почерком. Его цифрами — он узнал свою семёрку, перечёркнутую посередине, как его научил писать отец, и свою четвёрку с открытым верхом.
«14.03».
Март. Четырнадцатое марта. Кошмар начался в марте — он помнил, что весной, после Восьмого марта, он помнил это потому, что на праздник они с Ольгой ходили в ресторан и он в первый раз за много лет напился, а через неделю…
Через неделю.
Кирилл сидел на полу у стола и держал лист обеими руками. Он не помнил, как рисовал это. Он не помнил серой папки. Он не помнил вечера четырнадцатого марта. Он пытался вспомнить — что было в тот день, пятница или суббота, был ли он дома, — и память отвечала ему ровно, вежливо, как справочная: не найдено.
В квартире было тихо. Под окном, в батарее, что-то стукнуло — один раз, глухо, и затихло. Кирилл ждал второго удара. Второго не было.
Он сложил лист вдвое, потом вчетверо. Сгиб прошёл через поляну, через кострище, разрезал пополам ближнюю фигуру с повёрнутой головой. Он убрал сложенный лист обратно в папку, завязал завязки, положил папку под рулон кальки, под стопку смет, задвинул ящик. Потом встал и пошёл на кухню. Сказал себе: «Я нашёл полис». Полис лежал в прихожей, в его сумке, он вспомнил это, пока шёл, — он ещё в понедельник положил его туда, чтобы сделать копию.
Ольге он про рисунок ничего не сказал.
* * *
В пятницу утром, двенадцатого декабря, было минус двадцать шесть. Машина не завелась с первого раза, и Ольга сидела за рулём, сжав губы, и поворачивала ключ, и стартер выл, как раненый. С третьего раза мотор схватил. Они ехали по пустому проспекту, потом по окружной, потом по трассе на север, где за городом сразу начинались сосны — чёрные внизу, рыжие вверху.
Кирилл смотрел в окно и считал километровые столбы. Восемнадцать до поворота на Сосновку.
На поворотной табличке кто-то снежком залепил половину слова, и было видно только «…СНОВКА». Он прочитал: «Снов-ка», и ему показалось, что это смешно, и он чуть не засмеялся, но посмотрел на Ольгу и не засмеялся.
Лес по обе стороны стоял густой, неподвижный, весь в инее. Иней на соснах был ровный, мохнатый, как на фигурах во сне, и ветки под ним сгибались, будто плечи. Машина шла медленно, колея была узкая, накатанная. На обочине, в снегу, торчал оранжевый столбик, и на секунду Кириллу почудилось, что это сидит человек в оранжевой куртке, подтянув колени, — но они проехали мимо, и это был столбик.
— Ты что-то сказал? — спросила Ольга.
— Нет.
— Ты сказал «сорок четыре».
Он посмотрел в окно. Сосны шли и шли.
— Это столбы, — сказал он. — Я считаю столбы.
