Поставленный в начале введения вопрос, существовала ли империя в восприятии государственной элиты в смысле политики дифференциации до 1721 года, стал отправной точкой второй главы. Она посвящена фундаментальной проблеме – в какой степени и при каких условиях нерусские группы населения становились или могли стать подданными царя. Глава затрагивает, таким образом, основополагающий аспект – как вообще выглядела русская концепция подданства до XVIII века. Возможно ли в особенностях конкретных процедур приема и последующего правового статуса обнаружить различия между приемом под власть княжества Московского, а позже Московского государства, с одной стороны, русскоязычных групп, а с другой – нерусского населения? Отражается ли в концепции подданства имперский характер Российской империи или скорее характер унитарного государства? Какие трансформации, оказавшие влияние на концепцию российского подданства в XVIII веке, можно выделить на фоне концепции подданства прошлых веков?
В третьей главе основной тезис работы – эпохальный исторический поворот в имперской политике российского государства через принятие парадигмы цивилизованности – рассматривается как бы в миниатюре, осмысливается на примере центрального элемента, которым подданство русских отличалось от подданства нехристианских этнических групп на юге и востоке: речь идет о российской практике взятия заложников. Поскольку эта имперская практика имела решающее значение для прочного закрепления российской экспансии в отношении всех рассматриваемых этнических групп и в некоторых случаях сохранялась вплоть до середины XIX века, а в историографии данному методу уделялось до сих пор мало внимания, этому вопросу посвящена отдельная глава.
История возникновения заложничества со времен Киевской Руси, во-первых, опровергает прежде всего до сих пор едва ли оспариваемое мнение, будто Великое княжество Московское переняло этот метод у монголов и якобы даже детали этой практики несут на себе монгольский отпечаток. В продолжение этой мысли в работе приводится тезис о том, что имперское заложничество было заимствовано Московским государством из османской традиции через Северный Кавказ в XVI веке и впоследствии обрело специфически русский или российский характер. В этом варианте заложничество применялось в де-факто империи XVI и XVII веков от Северного Кавказа до Камчатки. Только на фоне знаний об особенностях практики московского заложничества становится понятной степень ее трансформации, произошедшей в XVIII веке, а именно – изменения в отношении к заложникам, которые рассматривались уже не как оставленные в залог и подлежащие хранению объекты, а как объекты цивилизаторских планов и колониальной эксплуатации.
Это создает предпосылки для четвертой и самой длинной главы, состоящей из шести подразделов, каждый из которых носит самостоятельный характер, и на примере широкого спектра тем освещающей изменения в имперских концепциях и практиках господства в XVIII веке. В то время как в главах о подданстве и взятии заложников итоги подводятся только в конце, гораздо больший объем четвертой главы делает целесообразным подведение итогов после каждого подраздела.
В первом подразделе (4.1) прослеживаются все три шага формирования российского цивилизаторского дискурса в имперском измерении в XVIII веке: возникновение понятийного поля «цивилизованности» и «цивилизации», самоатрибуция российского населения/российского государства как цивилизованного (независимо от инициированного Петром I параллельного дискурса цивилизирования собственного населения), а также воля к цивилизированию остального нерусского населения на основе предполагаемой собственной цивилизованности и цивилизации.
Цель пяти последующих подразделов состоит в том, чтобы продемонстрировать, как интеллектуальное принятие парадигмы цивилизованности породило политическую практику, которая иногда следовала колониальным образцам. При этом в центре внимания в первую очередь находятся зарождение и изменение определенных дискурсов и практик российской элиты. Вопросы о воздействии, масштабах и устойчивости практик хотя и рассматриваются, но в целом играют второстепенную роль.
Прежде всего (4.2) рассматривается стратегия российской элиты, которая использовала старую традицию строительства оборонительных линий на южном фронтире государства в XVIII веке для проведения новой территориальной политики, в соответствии с принципами которой производилось фундаментальное вмешательство в жизнь уже покоренных, нехристианских этнических групп с целью «организовать» ее в соответствии с российскими интересами и потребностями.
В следующем подразделе (4.3) раскрывается значение принудительной массовой христианизации, которая была начата Петром I и которая лишь на первый взгляд имела религиозные цели: на самом же деле речь шла о переходе от завоевательной политики к «политике цивилизирования». Четвертый подраздел (4.4) посвящен расширению этой кампании путем вмешательства в образ жизни и экономический уклад коренных народов. Тема пятого подраздела (4.5) – постепенное выхолащивание и преобразование местных властных и правовых структур в соответствии с российскими интересами и на основе убеждения в собственном цивилизационном превосходстве. Шестой и последний подраздел (4.6) обрамляет все предшествующие, поскольку в нем рассматриваются базовые концепции и практики русской культуры господства, которые использовались для установления лояльности и отчасти для «цивилизирования» нерусских групп населения на юге и востоке.
В то время как в главе о заложничестве более или менее сбалансированно представлен межрегиональный (и диахронный) подход в исследовании Северного Кавказа, южных степей, Сибири, Дальнего Востока, северной части Тихого океана и Русской Аляски, в четвертой главе регионально обусловленные различия и тематический охват требуют выдвижения на первый план различных периодов и районов в зависимости от рассматриваемых тем. В случае территориальной колонизации в центре внимания оказываются южные и юго-восточные степные народы; однако при рассмотрении трансфера новой региональной политики сюда включается и Северный Кавказ. Кампания по христианизации Петровской эпохи анализируется в первую очередь на материале этнических групп Сибири и Дальнего Востока, а также – в гораздо меньшей мере – Среднего Поволжья. Что касается вмешательства в образ жизни и экономический уклад, здесь на переднем плане оказываются степные народы и Северный Кавказ, в то время как этнические группы северной части Тихого океана и Русской Аляски лишь кратко упоминаются.
После краткого обзора различных российских подходов к структурам господства нерусских этнических групп от Северного Кавказа до якутов и ительменов, подробно анализируются выхолащивание и трансформация властных и правовых структур коренных народов на примере калмыков и казахов. Последний подраздел, раскрывающий такой аспект российской культуры господства, как достижение лояльности через милость и дары, вновь касается всех нерусских этнических групп на юге и востоке империи.
В XVIII веке Российская империя значительно расширилась не только территориально. Помимо завоевания остзейских губерний, броска на Дальний Восток и в Русскую Америку, присвоения южных степей, Крыма и территорий разделенной Польши, именно в эту эпоху сформировались прежде всего ее особые характеристики, институты и властно-политические практики122. Одной из сложнейших, но одновременно и важнейших задач для государства было определение того, при каких условиях соответствующее коренное население и его вожди могли или должны были стать союзниками, опекаемыми или подданными империи в случае аннексии. То, как решался этот вопрос, оказывало важнейшее воздействие на степень успешности имперской экспансии. Кроме того, это в значительной степени определило путь, по которому континентальная империя пошла при формировании населения своего государства. Поэтому в данном параграфе на примере разработки концепции подданства будет описано, как два важных процесса в российской державе, одновременно и тесно переплетаясь, концептуально завершились: процесс образования государства и процесс образования империи.
В то время как концепция российского подданства в смысле «натурализации» посредством индивидуальной добровольной иммиграции уже изучена в литературе, имперский его аспект в значительной степени остается неисследованным123. В своем новаторском исследовании о подданстве в Российской империи либеральный русский историк права В. М. Гессен в начале ХX века пришел к выводу, что до петровского времени единственной возможностью для иностранца вступить в подданство являлось обращение в православие124. Гессен тем самым проигнорировал тот факт, что к 1700 году к российскому царству уже «присоединилось» бесчисленное множество неправославных этнических групп, то есть они приняли подданство с присягой правителю, не меняя своей веры. Наоборот, им даже было дано указание принять присягу в собственной вере (подробнее о присяге согласно собственной вере речь пойдет ниже).
Пренебрежение имперским аспектом подданства тем удивительнее, что в XVII и особенно в XVIII веке в результате имперской экспансии удалось включить в состав царства гораздо большее количество подданных, чем когда иностранцы принимали подданство путем индивидуальной добровольной иммиграции. Таким образом, взгляд на концепцию подданства, который учитывает только «натурализацию» через индивидуальную добровольную иммиграцию, дает неполную картину или приводит к неверным выводам.
Что же понимала русская и российская сторона под подданством в своем царстве? Каковы истоки этого понимания и с чем оно может быть связано? Как оно было оформлено терминологически? Какое значение придавалось понятию подданства в имперском контексте? И какие изменения это понятие претерпело в XVIII веке? Итак, в дальнейшем нас будут интересовать не только правовые вопросы «членства» в царском союзе господства. Вместо формального институционального анализа речь пойдет в первую очередь о политических концепциях и практиках, которые применялись во время и после принятия в российское подданство нерусских и нехристианских этнических групп.
Подход, ограничивающийся юридическими вопросами, потерпел бы неудачу из‐за того, что Московское государство, несмотря на постоянную иммиграцию и продолжавшуюся имперскую экспансию, не регулировало процесс приема людей в свое подданство почти до середины XVIII века или действовало по-разному от случая к случаю. И даже в XVIII веке отсутствовало законодательство, которое бы общеобязательным образом определяло, как должно происходить включение аннексированной этнической группы в подданство и какие права и обязанности с этим связаны. Несогласованность в действиях российских правительств и терминологическая неопределенность делают невозможным юридически однозначное определение подданства для раннего Нового времени. Говоря словами историка В. М. Гессена, который уже цитировался ранее: «В высшей степени трудно ответить на вопрос: кто является подданным и кто иностранцем в XVIII веке»125.
Стремление понять российскую концепцию подданства в XVIII веке приводит к вопросу о том, какое представление являлось преобладающим до того времени или c какого момента в Московском царстве вообще существовало представление о подданстве. Американский историк Э. Лор рассматривает включение гетманской Украины в 1654 году как парадигму принятия в подданство в процессе имперской экспансии126. При этом он опирается на анализ российского ученого-правоведа Б. Э. Нольде. Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что Нольде назвал случай гетманской Украины лишь источником формирования системы «русских областных автономий»127.
Несомненно, Переяславское соглашение как правовой акт о приеме казачьей Гетманщины, названный по месту его заключения, сыграл выдающуюся роль в формировании концепции русского и российского подданства. В этом вопросе еще предстоит разобраться подробнее. Однако соглашение не стало отправной точкой имперской экспансии. Вероятно, уже в то время существовали «образцы для подражания» при принятии в подданство, уходящие корнями гораздо глубже в историю Московского царства и его формирования. Ведь именно в XV и XVI веках обнаруживаются ключевые элементы, влиявшие на концепцию подданства до конца существования империи. Знание о них является ключом к пониманию подданства также и в XVIII веке.
Основание империи обыкновенно связывают с завоеванием в середине XVI века ханств Золотой Орды, а именно Казани и Астрахани. Московское правительство уже господствовало над полиэтническим населением, когда царь Иван IV вместе с этими ханствами впервые аннексировал государственные образования с чуждой, не восточнославянской и прежде всего нехристианской высокоразвитой культурой. Но и в этих случаях русские завоеватели применяли средство подчинения, которое ни в коем случае не было новым, но давно было им знакомо, – присягу на верность. Московские войска весной 1551 года окружили расположенные западнее Волги районы у Казани, отрезали пути снабжения, начали строительство крепости Свияжск и с помощью военных атаковали население. Жители правого берега Волги, именуемого «Горной стороной», решили «добровольно» подчиниться московским представителям из Свияжска. Русская сторона немедленно преобразовала это «желание подчиниться» во включение в подданство московского царя: царские слуги заставили всех людей Горной стороны (горных людей) «князеи и мырз и сотных князей и десятных и Чювашу и Черемису и Мордву и Можяров и Тарханов» московскому царю «по своей вере правду государю дать», что они и их дети будут царю и князьям «неотступным быти», «служити и хотети во всем добра»; что податные люди будут платить «дани и оброки, как их государь пожялует» и что они не будут держать в плену русских людей128.
Правда, многие представители татарского высшего слоя уклонились от присяги, перебравшись на другую сторону реки129. Завоевание всего Казанского ханства затянулось еще на полтора года. Но решающее значение на данном этапе имеет не количество новых подданных или скорость, с которой совершалась аннексия, а вопрос о том, как и какими средствами московская сторона присоединила к себе политически и культурно чуждые этнические группы. Патриция Сид в своей книге о формах европейского завоевания и захвата земель и народов показала, насколько по-разному англичане, французы, испанцы и голландцы стремились закрепить свои завоевания в раннее Новое время130. Средства установления имперского господства над местными жителями (и их землей) основывались на практиках, жестах, процедурах или речах, знакомых им по их собственному, земляческому контексту.
У англичан ритуал имперского присвоения возник из риторики садоводов, практики землевладельцев и аграрных ритуалов плодородия: претензии на право собственности возникали на основании того, что хозяин возделал и огородил поле и построил на нем дом. У французов важную роль играли процессии по модели коронации их собственных королей, у голландцев притязания фиксировались в первую очередь с помощью карт и крайне детальных описаний, у португальцев элитарная традиция исламской и еврейской астрономии и математики предполагала, что территориальные притязания должны проявляться через точное описание наблюдаемых небесных тел.
Для морских империй было характерно осуществлять притязания на господство с помощью преимущественно территориально ориентированных практик. Континентальным империям, таким как Московское царство, напротив, были близки другие ритуалы. Русские не устанавливали никаких знамен на землях ханства, они не отправляли в Москву никакого дерна, они не описывали положение звезд, наблюдаемое в тех местах, не составляли подробных карт земель и не устанавливали своего господства посредством торжественного чтения соответствующих документов перед жителями ханств.
В ходе экспансии до XVIII века включительно царская имперская элита не столько открывала для себя «новую землю», сколько стремилась установить господство на более или менее знакомых территориях над живущими там коренными сообществами и приобрести для царя больше плательщиков дани131. Земля играла в Московском государстве лишь роль поверхности, на которой находилось аннексированное население. Следовательно, речь шла об установлении таких ритуалов для упрочения собственного господства, чтобы это привязало людей к новому правителю. На этом фоне становится понятным, почему московская имперская элита в ходе имперской экспансии с самого начала и в первую очередь осуществляла присоединение с помощью присяги на верность местных жителей. Принесение присяги на верность связывалось с фундаментальной целью придать людям новую политическую идентичность. Поэтому до конца монархического периода российской истории этому ритуалу придавалось важнейшее значение.
Однако такого понимания господства, согласно которому для русского царства важны были не столько «новые» земли, сколько вновь присоединенное население, еще недостаточно, чтобы объяснить значение присяги на верность для русской и российской истории. Скорее, в соответствии с концепцией П. Сид, представляется намного более важным поиск более ранних традиций, чтобы понять, почему в качестве решающего критерия включения жителей некоей территории в состав российского государства рассматривалось только обращение к практике присяги на верность и как данная практика интерпретировалась. Полезно в этой связи обратиться к внутренней практике Руси в эпоху Средневековья. Фактически присяга в виде клятвы верности играла важную роль еще во времена Киевской Руси. После принятия христианства в 988 году князья династии Рюриковичей усвоили практику присяги на верность в сочетании с христианскими символами: прежде всего целование креста, которое являлось самой священной формой присяги и превалировало над другими формами, такими как целование икон, прикосновение к мощам или клятва с поднятой над Библией правой рукой132.
В конце XIV – начале XV века целование креста, совершенное крестоцеловальником, стало центральным элементом при поступлении восточнославянской служилой знати на службу к московским князьям. В ходе борьбы между Литвой и Москвой за объединение русских земель особое значение приобретала верность тех дворян, которые происходили из областей, близких к границе между Литвой и Москвой. Русский ритуал присяги либо закреплял переход из иного господства в русское/российское, либо приводил к присяге служилую знать на спорных территориях. Присяга стала средством привязки новых дворян к собственному двору, установления связи с ними и, таким образом, обеспечения внутренней стабильности133.
С первой победой, одержанной в 1380 году над татарским войском, Великое княжество Московское значительно расширило свое главенствующее положение. Столетие спустя последовало насильственное присоединение Новгорода (1478), а еще через два года произошел формальный выход Москвы из-под власти Золотой Орды. Концепция единства правителя и его дружины, восходившая ко временам Киевской Руси, была заменена в эти времена усиления Великого княжества Московского необходимостью обеспечить постоянно растущую империю сплоченностью иного рода. Хотя концепция верного служения дворян князю сохранилась, она была изменена: великий князь Иван III исключил из присяги на верность всякую идею обоюдности. Кроме того, он принуждал к тому, чтобы каждый, кто когда-либо принес присягу верности московскому правителю, оставался связан ею навсегда. Отныне бояре были лишены возможности ухода к другому князю134.
Кроме того, в начале XV века был упразднен обычай времен Киевской Руси, позволявший приносить присягу на верность устно. Отныне церковь допускала в качестве присяги только крестоцеловальные записи, фиксируя и формализуя тем самым отношения господства между великим князем и дворянами135. Те, кто прежде были дружинниками, «возлюбленными братьями» князя, теперь превратились в подданных, «от природы» обязанных служить. На смену дружбе и взаимности пришла полная и безусловная преданность служилой знати правителю136.
Хотя зафиксированное в грамотах крестоцелование, посредством которого скреплялись клятвой отношения господства и подчинения, поначалу еще нельзя было рассматривать как прямое выражение присяги на подданство, нет сомнений в том, что не позднее XV века целование креста де-факто превратилось в присягу на подданство137. Воззвание великого князя Василия III точно отражает это, хотя и относится уже к началу XVI века. Согласно повелению князя, все, «кто хочет сидеть в Масковском государстве», обязаны были целовать крест. Те, кто отказывался от целования креста, должны были покинуть Москву138.
Петр Сергеевич Стефанович убедительно доказал, что сакрализованная, личная привязанность дворян к великому князю московскому не была проявлением социально-сословной традиции вассалитета, что она не устанавливала договорных отношений, как это было принято в Западной Европе в духе ленных отношений между сеньором и вассалом. Там вассальная присяга верности как выражение социально-сословных отношений между князем или королем и его знатными приближенными с конца VIII – начала IX века была даже правоустанавливающей для вассальной зависимости139. В случае русской истории – в Великом княжестве Московском – присяга, осуществляемая с целованием креста, представляла собой политическое соглашение, которое воспринималось не как договор, а только как принятие человека в число подвластных, предоставленное ему исключительно милостью правителя.
Юрий Михайлович Лотман, основатель Тартуско-московской семиотической школы, предвосхитил выводы П. С. Стефановича и объяснил их на культурологическом уровне. Согласно Ю. М. Лотману, с русской средневековой точки зрения царская власть была образом небесной власти, в котором воплощалась «вечная истина». Ритуалы власти должны были быть подобием ритуалов божественного порядка. «Перед ее [власти правителя] лицом отдельный человек выступает не как договаривающаяся сторона, а как капля, вливающаяся в море. Отдавая себя [власти], он ничего не требует взамен, кроме права отдавать себя»140.
Эта базовая концепция милости правителя при приеме новых подданных была продемонстрирована уже при окончательном подчинении Новгорода, состоявшемся в 1478 году. Царь Иван III настаивал на идее, что он не такой правитель, который заключает договоры со своими подданными, а такой, который лишь оказывает им милость. В то время как представители Новгорода хотели обязать царя выполнить определенные условия договора (крест бы целовал), Иван III категорически отказался брать на себя какие-либо обязательства со своей стороны, ссылаясь на покорение как на акт милости141.
Это представление о характере царской власти как источнике милости, но никак не уступок, в многочисленных вариациях встречается на протяжении веков142. Вплоть до Нового времени оно являлось одним из центральных компонентов русского и постепенно развивающегося российского имперского мышления. Соответственно, термины «милосердие» и прежде всего «милость», пожалуй, чаще всего встречаются в источниках – документах государственного происхождения.
Примером неизменности концепции даже в XVIII веке является наставление Александра Ивановича Румянцева, губернатора Астрахани и Казани, Василию Никитичу Татищеву, датированное 1736 годом, в котором он объясняет В. Н. Татищеву, как следует поступить с башкирами, восставшими против условий их царского подданства:
Е. И. В. не повелит з бунтовщиками договор чинить, токмо им надлежит в том милосердия просить. <…> ни в никакой договор с ними вступать не извольте, а пристойным образом можете им сие внушить, что сие будет предсудительно Е. И. В. самодержавной власти и высочайшей императорской чести, чтоб с своими поддаными <…> договоры чинить143.
Концепция милости также является более глубокой сущностью мыслеобраза, который американский историк Брюс Грант разработал и определил как «дар империи» (gift of empire) в отношении позиции российского государства на Северном Кавказе в XIX веке, не указывая на глубоко укоренившуюся традицию, лежащую в ее основании144. Для анализа имперского мышления в XVIII веке в рамках этой работы представление о правителе, оказывающем милость, играет весьма важную роль, причем отнюдь не только в главе о подданстве145.
Во всяком случае, еще до основания многонациональной империи, в ходе укрепления высокого положения Великого княжества Московского в борьбе за то, кому быть преемником Золотой Орды, основные элементы концепции подданства были заложены во внутрироссийском контексте. Эти элементы по большей части или, возможно, даже полностью реализовались, когда в XV веке Иван III приказал организовать походы в так называемую Югорскую землю в Западной Сибири и присоединить к своему царству такие нерусские этнические группы, как остяки и вогулы, или их вождей146. Определенно эти же элементы применялись, когда в XVI веке, как уже упоминалось, впервые встал вопрос о том, чтобы аннексировать представителей стоящего высоко в культурном отношении Казанского ханства с мусульманской структурой правления. Именно одна и та же концепция подданства с принесением присяги на верность и представлением о милости в качестве ее базовых элементов была – и это образует особенность российской державы при сопоставлении империй – осуществлена и при присоединении носителей высокой культуры Казанского ханства, и при «собирании земель Киевской Руси» Великим княжеством Московским в предшествующие десятилетия147. Здесь, уже в генезисе Московского государства, лежит ключ к пониманию неразрывного переплетения последующего формирования преимущественно русского унитарного государства и Российской империи.
В последующие столетия основная концепция принципиально оставалась неизменной, а была лишь дифференцирована и в большей степени формализована148. Если вначале речь часто шла о поддающихся проверке положениях о том, чего нельзя было делать приносящему присягу, то постепенно возобладали позитивные положения с подробными формулировками для описания внутренних отношений и обязательств принимающего присягу. Во второй половине XVIII века присяги в имперском контексте формулировались все более специфично в соответствии с тем, кто именно их принимал. Ниже кратко изложены пять характеристик, с помощью которых можно описать концепцию подданства в том виде, в котором она развилась и формализовалась к началу XVIII века.
Первой и самой важной характеристикой стала вышеупомянутая присяга на верность. Помимо связанной с ней концепции милости, по сравнению с монархиями в «Западной Европе» проявляется еще одна особенность: в то время как в Центральной и Западной Европе было принято приносить присягу на верность непосредственным господам, царское правительство не позднее XVIII века стремилось добиться монополии на присягу. Присяги, которые до сих пор могли приноситься, например по требованию помещиков, епископов или иного низшего светского или духовного начальства, отныне были строго запрещены царями. Присягу на верность следовало рассматривать как центральный элемент автократических притязаний на господство149. Эта политика способствовала тому, что принятие присяги ассоциировалось у населения исключительно с претензией на власть царя или формирующегося государства.
Второй существенной отличительной чертой российского подданства начала XVIII века было существующее с давних времен представление о высокой степени личной связи между подданным и правителем150. Эта персонифицированная концепция подданства породила традицию, которая на первый взгляд кажется противоречивой: с самого начала присяга на подданство в случае имперской экспансии содержала положение о вечности. Суть этого положения заключалась, с одной стороны, в том, что принесенная присяга считалась действительно «вечной»; с другой стороны, та верность, в которой клялись правителю, распространялась на его детей и внуков. С этой целью дети и внуки, если они уже существовали, также особо перечислялись в тексте присяги151. И все же, несмотря на положение о вечности, присягу приходилось приносить заново при каждой смене правителя, причем как при смене царствующего лица с российской стороны, так и при смене правителя со стороны соответствующей покоренной этнической группы.
При более внимательном рассмотрении этот подход перестает казаться противоречивым. Он имеет смысл тогда, когда включение в подданство понимается как акт милости. Такая милость могла быть дарована только лицом, считающимся божьим избранником, то есть лично царем. Таким образом, принятие в подданство неразрывно связывалось с фигурой самого правителя. Следовательно, присяга как актуализация этих личных связующих уз должна была возобновляться после ухода правителя и воцарения преемника152.
Однако несмотря на необходимость повторного принесения присяги, после того как люди однажды были приняты в подданство, каждому преемнику монарха принадлежало принципиальное право осуществлять господство именно над этими подданными. Здесь становится очевидной двойственность концепции, подразумевавшей и персональную, и институционально закрепленную (и постепенно ставшую государственной) связь. Эта двойственность возникла в XV веке и просуществовала до начала XIX века. Позже этот вопрос еще будет рассмотрен. А пока мы, резюмируя сказанное, можем, во всяком случае, констатировать, что с российской точки зрения, несмотря на необходимость повтора присяги, действовал принцип «раз подданный – навсегда подданный»153.
В-третьих, акт подчинения как акт милости считался состоявшимся только тогда, когда он подтверждался так называемой жалованной грамотой, выданной российским правителем. Этот документ имел большое значение для российской стороны. Он не только фиксировал все условия и обязательства, которые влекло за собой принятие в подданство. Прежде всего жалованная грамота была призвана засвидетельствовать для потомков уже упомянутое «вечное» царское право на господство.
Образцом для жалованной грамоты послужила практика, существовавшая ранее при монголах. У них тоже после принесения присяги выдавалось свидетельство об условиях подчинения и о предоставленной в пользование земле, так называемый ярлык, или ярлык на княжение. После каждой смены правителя – будь то с монгольской стороны или со стороны русских князей – ярлык выдавался и получался снова, для чего князья должны были «ездить за ярлыками» в столицу Монгольской империи, к хану в Сарай154. И в 1551 году, когда к Московскому государству была присоединена часть Казанского ханства, упоминается о выдаче жалованной грамоты с золотой печатью. В ней, в частности, зафиксировано, что выплату дани (ясака) разрешалось приостановить в течение первых трех лет155.
Эта и ещё 2 книги за 399 ₽
Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке: