Читать книгу: «После моей смерти открой»

Шрифт:

Глава 1

Глава первая. Черёмуха

Катя проснулась от того, что Маша дышала ей в лицо.

Не плакала, не звала — просто стояла у кровати, положив подбородок на край матраса, и дышала. Тёплое, кисловатое со сна дыхание трёхлетнего ребёнка, в котором молоко, вчерашнее печенье и что-то неуловимо сладкое, своё, Машино.

— Мама, — сказала Маша шёпотом. — Ты спишь?

Катя не открыла глаз. Она знала эту игру. Если открыть — всё, утро началось, его уже не остановить. Каша, колготки, левый ботинок, который Маша почему-то всегда прячет за диван, и двадцать минут на дорогу до садика, которые превращаются в сорок, потому что по пути голуби, лужи и «мама, подожди, я нашла палочку».

— Мама. Мам. Мааам.

— Мммм.

— Ты притворяешься.

— Нет. Я сплю.

Маша засмеялась — негромко, как будто боялась спугнуть — и залезла на кровать. Колени, локти, пятка в живот. Катя охнула.

— Ты тяжёлая стала.

— Неа, — Маша устроилась рядом, вжалась в бок. — Это ты лёгкая.

Артём лежал на своей половине, отвернувшись к стене. Спал он или притворялся — Катя давно перестала различать. Его спина в серой футболке, лопатки, родинка на шее — она знала эту спину лучше, чем собственные руки. Семь лет — достаточно, чтобы чужое тело стало продолжением твоего, или привычкой, или мебелью. Катя отогнала эту мысль и уткнулась носом в Машину макушку.

Волосы пахли детским шампунем. «Тропический остров», розовый флакон с пальмой — Маша выбрала сама, в магазине, два месяца назад. Встала перед полкой, нахмурилась (складка между бровей — Катина, один в один) и ткнула пальцем: «Этот. Потому что красивый».

— Мам, а сегодня в садике каша?

— Не знаю, зай.

— Если каша, то я не ем. Если макароны — ем. Если суп — смотря какой.

— Разумно.

— А ты на работу?

— Я дома работаю, помнишь?

— Помню. Ты сидишь и буквы пишешь.

Катя улыбнулась. В каком-то смысле — да. Она переводила чужие буквы в свои, и в этом был парадокс, который она так и не научилась объяснять: работа, в которой нет ни одного собственного слова, и при этом каждое слово — твоё. Сейчас она переводила Элизабет Страут, «Меня зовут Люси Бартон». Третий месяц. Не потому что сложно — потому что больно. Книга про мать и дочь, про больницу, про то, как мы говорим друг другу самое важное не словами, а паузами между ними. Катя переводила по два абзаца в день и курила на балконе, хотя бросила три года назад, когда забеременела.

Не курила. Стояла с незажжённой сигаретой во рту. Артём не знал. Или знал — и не говорил.

— Вставайте, — голос Артёма, хриплый, ещё ночной. Он перевернулся на спину, не открывая глаз. — Который час?

— Семь двенадцать, — Катя глянула на телефон.

— Опаздываем.

— Мы всегда опаздываем.

— Вот именно, — он сел, тряхнул головой. Тёмные волосы, седина на висках. Ему тридцать пять, а виски — как у пятидесятилетнего. «Ранняя седина, семейное», — говорил он. Его мать, Нина Павловна, поседела в тридцать. Катя однажды пошутила, что это от характера. Артём не засмеялся.

Он встал и пошёл в ванную. Катя слышала, как он чистит зубы — методично, как делал всё. Два раза сплюнул, включил душ, выключил воду. Потом были полотенце, шлёпанцы и глухой стук закрывшейся двери. Артём двигался по утрам как механизм, выверенный за годы до секунды. Катя знала каждый звук, как знаешь музыку, которую слушаешь каждый день, — перестаёшь слышать, но замечаешь, когда она прекращается.

— Мам, я хочу платье, — Маша сползла с кровати. — Зелёное.

— Зелёное в стирке.

— Тогда зелёное.

— Маш, оно в стирке.

— Тогда. Зелёное.

Катя закрыла глаза на три секунды. Три секунды тишины, за которые нужно решить: воевать или сдаться.

— Ладно. Достану из стирки. Оно мятое.

— Я люблю мятое.

Нет, не любишь. Ты просто любишь побеждать. Это тоже моё, подумала Катя. Упрямство — в крови. По материнской линии, через три поколения женщин, которые не умели уступать. Бабушка не уступала деду, мать не уступала отцу (и отец ушёл — может, от этого, а может, просто ушёл, потому что так делают некоторые отцы, — уходят, и их причины перестают иметь значение после первых десяти лет без них).

Катя достала зелёное платье из корзины с грязным бельём, понюхала — вроде бы ничего, нормально. Пятно от сока на подоле было почти незаметным: если натянуть колготки повыше, его и вовсе не видно. Она одела Машу, попутно расчесала — четыре вопля, два «ай» и одно «ты мне больно делаешь» с такой трагедией в голосе, будто Катя выдирала зубы, а не колтун.

На кухне Артём варил кофе.

Он варил кофе как ритуал — в турке, на маленьком огне, стоя рядом и глядя на пену с тем же сосредоточенным выражением, с которым разглядывал свои чертежи. Кофе — единственное, что он готовил. Всё остальное было на Кате. Не потому, что он не умел или не хотел — просто так сложилось. Как складывается в каждой семье: кто-то готовит, кто-то чинит кран, кто-то оплачивает счета, кто-то помнит, когда заканчивается стиральный порошок. Катя помнила про порошок, про Машины прививки, про день рождения его матери, про то, что в ванной течёт вентиль, а в спальне третья слева половица скрипит, если наступить у стены.

— Я сегодня задержусь, — Артём разлил кофе. Его кружка — большая, чёрная, с отбитым краем. Катина — поменьше, белая, с полустёртой надписью «Париж» — привезла пять лет назад, из единственной совместной поездки за границу. Тогда ещё не было Маши, не было ипотеки, и деньги тратились так, будто они бесконечны. — В бюро совещание до семи.

— Ладно.

— Про Машу — я могу забрать, если…

— Я заберу. Мне всё равно нужно выйти, в издательство заехать.

Он кивнул и отпил кофе. Катя смотрела на его руки — длинные пальцы, обхватившие кружку. Руки архитектора. Она когда-то влюбилась в эти руки — раньше, чем в лицо. На какой-то вечеринке, сто лет назад, в другой жизни. Он стоял у стены и держал стакан, и Катя увидела его пальцы и подумала: вот руки, которые умеют что-то строить.

Смешно, если вдуматься. Влюбиться в руки. Но в двадцать пять всё смешно, и всё — настоящее.

— Тебе бутерброд? — спросила она.

— Нет, я не…

— Ты не завтракал вчера. И позавчера.

— Я ем на работе.

— Ты пьёшь кофе на работе. Это не еда.

Артём поднял глаза. В них мелькнуло что-то — не раздражение, скорее усталость от знакомого маршрута разговора. Они проходили его сотни раз: она говорит «ешь», он говорит «я ем», она знает, что нет, он знает, что она знает, и оба делают вид, что этого достаточно.

— Ладно, — он взял хлеб, положил сверху сыр, откусил. — Довольна?

— Довольна, — Катя отвернулась к раковине. Вода, губка, тарелки. Маша за столом ела кашу, точнее — ковыряла её ложкой, строя из овсянки горку.

Живот заныл — глухо, привычно. Справа, под рёбрами, боль была похожа на кулак, который медленно сжимается.

Катя замерла и подождала, вслушиваясь в себя.

Боль отпустила. Ушла так же тихо, как пришла.

Гастрит? Стресс? Дедлайн по переводу, Маша, которая неделю спала плохо — зубы, последние, лезут? Артём, который задерживается на работе всё чаще? Да нет, просто обычная жизнь, обычная усталость, обычная боль.

Она рассеянно потёрла бок и продолжила мыть тарелки.

Дорога до садика — пятнадцать минут пешком. Можно на машине, но Катя любила ходить. Особенно в мае. Чистые пруды в мае — это отдельный вид сумасшествия: черёмуха цветёт так, что воздух становится густым, сладким, почти осязаемым. Катя вдыхала его и каждый раз думала, что если бы у счастья был запах, то вот этот — черёмуховый, с горчинкой, смешанный с сырой землёй и бензином — был бы точным.

Маша шла рядом, держала за руку. В зелёном платье, мятом, с пятном от сока, в синих колготках и красных кедах — одевала себя сама, поэтому результат каждый раз выглядел как протест против моды. Катя не спорила. Пусть.

— Мам, а почему деревья белые?

— Это цветы. Черёмуха.

— Черёмуха, — повторила Маша, пробуя слово на вкус. — А она вкусная?

— Горькая.

— Фу. А зачем тогда?

— Красиво.

— А зачем красиво, если невкусно?

Катя засмеялась. Вот так, в три года, формулировать вопросы, на которые у философии нет ответа.

— Не всё, что красиво, должно быть вкусным.

Маша подумала.

— Ну, может быть, — сказала она великодушно. — Но лучше бы было вкусно.

Во дворе садика — толпа родителей. Знакомые лица: мамы в спортивных штанах, папы в костюмах, одна бабушка в шляпе (каждый день в шляпе, даже зимой). Воспитательница Тамара Сергеевна, невысокая, круглая, вечно улыбающаяся, принимала детей у входа.

— Маша! Доброе утро! Как наша красавица?

Маша прижалась к Катиной ноге. Каждое утро — одно и то же: тридцать секунд застенчивости, потом — будто и не было. Катя присела, поправила лямку платья.

— Маш. Я заберу тебя в пять. Ладно?

— Ладно.

— Поцелуешь?

Маша поцеловала — быстро, небрежно, уже глядя через плечо, где Лёша из старшей группы катил по дорожке самосвал. Катя отпустила её и смотрела, как дочь бежит к группе — мелкая, быстрая, мятое зелёное платье мелькает среди других детей.

Что-то сжалось в груди. Не боль — другое. Странное, беспричинное ощущение: запомни это. Вот эту секунду — как она бежит, как подпрыгивает на правой ноге, как оборачивается у двери и машет рукой.

— Пока, мама!

— Пока, зай.

Катя стояла ещё минуту. Потом развернулась и пошла домой.

Квартира без Маши и Артёма была другой. Тише, но не спокойнее — как театр после спектакля. Следы жизни повсюду: Машины карандаши на полу, Артёмова чашка в раковине, след от мокрого полотенца на дверце ванной. Катя прошла по комнатам — не убирая, просто трогая. Провела пальцем по корешкам книг на полке, поправила занавеску, подняла с пола Машиного зайца — плюшевого, серого, с оторванным ухом, которое Катя пришивала трижды.

Села за стол. Ноутбук, стопка распечаток, три ручки (красная, синяя, чёрная — у каждой своя функция) и открыла файл.

«Меня зовут Люси Бартон».

Она смотрела на строчку — английскую и свою, русскую, рядом — и не видела слов. Видела: стену за экраном, трещину на потолке, которая похожа на реку (Артём обещал замазать в прошлом году), свет из окна — косой, пыльный, майский.

Живот заныл снова.

На этот раз — длиннее. Не острая боль, а тянущая, как будто кто-то медленно закручивал винт. Катя положила руку на бок. Подождала. Боль не ушла — притаилась, стала фоном.

Она открыла браузер. Набрала: «боль в правом подреберье причины».

Диагнозы сыпались один за другим, наслаиваясь: гастрит, холецистит, камни в желчном, стресс, переедание, невралгия.

Катя закрыла вкладку. Налила себе воды. Выпила. Боль чуть отступила — или она перестала обращать внимание.

Она вернулась к переводу.

«Вещи из моего детства: голод, отец, который не всегда возвращался домой».

Катя печатала и думала о своём отце. Он ушёл, когда ей было шесть. Утром был, вечером — нет. Она помнила: стояла в коридоре в жёлтых носках и смотрела на вешалку, где обычно висела его куртка. Куртки не было. Крючок был пустой, и в этой пустоте — весь масштаб катастрофы.

Мать не плакала. Мать вообще не плакала — ни тогда, ни потом. Она работала: утром — бухгалтером в управляющей компании, вечером — репетитором по математике. Катя росла с ключом на шее и обедами, завёрнутыми в фольгу. Мать целовала её перед сном — быстро, сухо, губами в лоб — и уходила к себе. И за закрытой дверью не плакала тоже. Или плакала — но так тихо, что Катя не слышала.

Катя научилась одному: справляться и не жаловаться. Делать вид, что всё в порядке, пока всё действительно не станет в порядке — или пока ты не привыкнешь настолько, что разница исчезнет.

Она перевела два абзаца. Потом ещё один. Потом поймала себя на том, что перечитывает одно предложение в четвёртый раз — и не понимает смысла.

Боль вернулась. Чуть правее, и чуть ниже. Не желудок — что-то другое, глубже.

Катя судорожно отодвинула ноутбук.

Она сидела неподвижно минуту, две. Слушала своё тело — как прислушиваешься к шуму в соседней комнате, не понимая, разбилось что-то или просто показалось.

Потом открыла телефон, нашла номер поликлиники и записалась на УЗИ. На послезавтра — раньше не было.

Положила телефон. Вернулась к переводу.

«Самое странное в больнице — это как быстро привыкаешь».

Вечером, после садика, они с Машей зашли в магазин. Маша хотела йогурт — клубничный, определённый, с коровой на упаковке, никакой другой. Катя искала его на полке, присев на корточки, и вдруг живот скрутило так, что она перестала дышать.

Боль — резкая, горячая, как ожог изнутри. Секунда, две, три. Катя вцепилась в край полки, костяшки побелели.

— Мам?

— Сейчас, — голос вышел чужой, тонкий. — Сейчас, Маш, подожди.

Боль ушла. Осталась слабость — мгновенная, ватная, как после долгого бега.

— Мам, ты чего?

— Ничего. Нашла твой йогурт.

Маша смотрела на неё снизу вверх — серьёзно, внимательно, как умеют только дети, когда чувствуют, что взрослый врёт.

— У тебя лицо белое, — сказала Маша.

— Это от света, — Катя выпрямилась, взяла йогурт. — Тут лампы такие. Все белые.

Маша не поверила. Но промолчала — тоже как взрослая, по-своему, принимая правила игры.

Дома Катя покормила Машу, искупала, почитала сказку (Маша выбрала «Груффало» — в сотый раз, и в сотый раз рычала на странице с совой), уложила спать. Маша заснула сразу — горячая, разбросанная по кровати, одна нога свесилась. Катя поправила одеяло, убрала ногу, постояла рядом.

Включила ночник — проектор, который крутил по потолку бледные звёзды. Маша попросила его на Новый год, и Артём объездил три магазина, прежде чем нашёл именно такой, какой нужно — не слишком яркий, не слишком тусклый, «чтобы звёзды были настоящие, пап».

Катя вышла из детской и прикрыла дверь.

Артёма ещё не было.

«Семь вечера – скорее всего на совещании в очередной раз» - подумала она, тяжело вздохнув.

Она прошла в кухню, налила вина — полбокала красного, из бутылки, открытой на прошлой неделе, уже невкусного, подкисшего, но ей было всё равно. Встала у окна.

Двор-колодец был знаком и неузнаваем одновремено. Стены домов — жёлтые, облупленные, с тёмными пятнами сырости. Внизу — детская площадка, ржавые качели, песочница, которую засыпали свежим песком в апреле и уже загадили голуби. Дерево — старый клён, ветки в окна второго этажа. Кто-то на первом этаже готовил — запах жареного лука поднимался вверх, смешивался с вечерним воздухом.

Катя стояла и пила кислое вино и смотрела на двор, и чувствовала боль — тихую, фоновую, как радиопомехи — и думала, что завтра нужно сдать главу перевода, а послезавтра — УЗИ, и что Маша растёт из обуви каждые два месяца, и что она не помнит, когда последний раз обнимала Артёма не потому, что он уходил или приходил, а просто так, посреди комнаты, без причины.

Когда это прекратилось?

Не любовь — она никуда не делась. Любовь была, как мебель: стояла на месте, выполняла функцию. Но из неё ушло что-то, для чего Катя не могла найти слово. Лёгкость? Удивление? Желание? Она любила Артёма — но не думала о нём в течение дня. Не скучала, когда его не было. Не замирала, услышав ключ в двери.

Может, это нормально. Может, через семь лет все так. Может, любовь и должна стать мебелью — надёжной, привычной, незаметной. А может, она сломалась где-то по дороге, и оба просто не услышали хруста.

Входная дверь открылась. Артём. Шаги в коридоре — тяжёлые, его, усталые.

— Привет, — он заглянул в кухню. Лицо серое, круги под глазами. — Маша спит?

— Угу.

— Как день?

— Нормально. Твой?

— Нормально.

Вот так. Два «нормально» — и между ними пропасть, в которую можно поместить всё: и боль в животе, и совещание до семи, и тоску, которую ни один из них не озвучит.

Артём открыл холодильник, закрыл, потом открыл снова — будто там за секунду могло появиться что-то новое.

— Там суп, — сказала Катя. — Вчерашний.

— Я не голодный.

— Артём.

— Что?

Она хотела сказать: я записалась на УЗИ. У меня болит живот. Не как обычно — по-другому. Мне страшно. Мне уже неделю страшно, только я не говорю, потому что я не умею говорить «мне страшно», потому что меня вырастила женщина, которая не плакала, и я стала такой же, и я ненавижу это, и мне тридцать два года, и я устала, и я люблю тебя, но не помню, когда в последний раз тебе это сказала.

— Ничего, — сказала Катя. — Ешь суп.

Артём достал кастрюлю. Поставил на плиту. Газ щёлкнул, голубое пламя, запах — привычный, домашний.

— Как Маша? — спросил он, не оборачиваясь.

— Хорошо. Платье зелёное — опять.

— Грязное?

— Мятое.

— Она упрямая.

— Интересно, в кого.

Он обернулся. В уголках глаз — морщинки, которых пять лет назад не было. Катя помнила его лицо — то, первое, на вечеринке, когда она увидела его руки. Тогда морщинок не было. Был мальчик. А теперь — мужчина, уставший и тёплый, с тарелкой вчерашнего супа, в их кухне, в их жизни.

— Иди сюда, — сказал он.

— Зачем?

— Просто иди.

Она подошла. Он обнял её — одной рукой, другой мешая суп. Неуклюже, как обнимаются люди, которые делают это слишком редко. Катя уткнулась носом ему в грудь, в запах рубашки, офиса, кофе, его. Закрыла глаза.

Живот ныл.

— Тём.

— М?

— Ничего.

Он поцеловал её в макушку. Она отстранилась, забрала бокал с подоконника, допила. Кислое вино прошло по горлу, оставив терпкий след.

Они разошлись по привычным орбитам: он — есть суп, она — мыть бокал. Рядом, в одной кухне, в одной жизни — и на расстоянии, которое невозможно измерить метрами.

Следующий день прошёл как обычно. Перевод, садик, прогулка, ужин. Боль возвращалась — не часто, но Катя уже ждала её, прислушивалась. Как ждёшь знакомого, которого не хочешь видеть.

Послезавтра стало сегодня.

Кабинет УЗИ в поликлинике на Покровке — маленький, полутёмный, с запахом геля и старых штор. Врач — женщина лет пятидесяти, с короткой стрижкой и усталыми руками — водила датчиком по Катиному животу, и водила молча. Слишком молча.

Катя лежала на кушетке и смотрела в потолок. Потолок был белый, с жёлтым пятном в углу — подтёк. Она считала трещины вокруг пятна.

Одна, две, три.

— Повернитесь на левый бок, пожалуйста.

Четыре, пять.

Датчик двигался медленнее. Врач нажимала — осторожно, но Катя чувствовала, как меняется давление. Там. Именно там, где болело.

— Задержите дыхание.

Катя задержала дыхание, и потолок медленно поплыл у неё перед глазами.

— Дышите.

Врач отложила датчик. Вытерла гель бумажным полотенцем. Катя ждала. Тишина в кабинете была такой плотной, что можно было услышать, как гудят лампы.

— Екатерина Дмитриевна, — голос ровный, профессионально ровный, — мне нужно вас направить на КТ. Компьютерную томографию. Есть образование, которое необходимо обследовать подробнее.

— Образование, — повторила Катя.

— Да. В области поджелудочной железы. Я не хочу делать преждевременных выводов, но лучше не откладывать.

Катя села на кушетке. Гель остывал на коже, холодный, неприятный. Она натянула футболку, не вытерев — потом будет пятно, мелькнуло в голове, зачем-то.

— Когда?

— Чем скорее, тем лучше. Я напишу направление в онкологический центр на Каширском. Там есть хороший КТ-аппарат, и если нужно будет…

Она говорила ещё что-то. Про направление, про документы, про то, что с собой взять. Катя кивала. Слова доходили как через воду — вроде слышишь, но разобрать не можешь.

Образование. В области поджелудочной железы.

Катя знала это слово. «Образование» — медицинский эвфемизм, вежливый, стерильный. Как «усопший» вместо «мертвый». Как «ушёл из жизни» вместо «умер». Она работала с языком каждый день и знала: когда слово заменяют — значит, настоящее слишком страшно.

Она вышла из кабинета. Коридор поликлиники встретил её привычной картиной: линолеум, стенды с информацией о прививках, бабушка на лавке с номерком в руке. Всё было нормальным — обычный мир, обычный день.

Катя дошла до выхода. Толкнула дверь. На улице — май, солнце, черёмуха. Тот же запах — сладкий, горький, невозможный. Женщина с коляской. Мужчина с собакой. Девочка на самокате.

Она стояла на крыльце поликлиники и смотрела на улицу, и всё было как вчера, и позавчера, и год назад, и ничего не изменилось. Ничего.

Только внутри неё — образование в области поджелудочной железы.

Катя достала телефон, открыла контакты, нашла «Артём». Большой палец завис над именем, не решаясь нажать.

Если позвонить — станет настоящим. Пока не сказала вслух — ещё можно сделать вид, что ничего не было. Что УЗИ — плановое. Что образование — киста, ерунда, бывает у всех. Что КТ — перестраховка.

Она убрала телефон в карман.

Пошла к метро. Автоматически — карточка, турникет, эскалатор, перрон. Москва двигалась вокруг неё: люди, шум, голос из динамика — «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция…». Катя стояла в вагоне, держась за поручень, и чувствовала металл под пальцами — холодный, гладкий, настоящий.

Настоящий. Всё остальное — может быть, нет.

Она вышла на «Чистых прудах» и пошла домой — по бульвару, мимо пруда, мимо уток, мимо скамеек с парочками. Черёмуха, опять черёмуха: лепестки на асфальте лежали, как снег, как мелкое белое крошево. Катя наступала на них и думала: через неделю осыплется всё, и будет просто зелень, и никто не вспомнит.

Дома она заварила чай. Заварила и не выпила — стояла с кружкой у окна, смотрела на двор, и чай остывал в руках.

Потом открыла ноутбук. Браузер. Набрала: «образование поджелудочной железы что это». Результаты загрузились за секунду. Катя читала.

Через десять минут закрыла ноутбук. Аккуратно, двумя руками, как закрывают что-то, что не хочешь видеть, но уже увидел.

Чай остыл.

Артём пришёл в восемь. Катя уже забрала Машу, уже искупала, уже уложила. Он заглянул в детскую — Маша спала, звёзды крутились по потолку, зайка зажат под мышкой.

— Как она? — спросил он, вернувшись на кухню.

— Хорошо. В садике рисовала. Нарисовала нас — всех троих. У тебя ноги длиннее, чем туловище.

— Реализм.

— Угу. Я у неё почему-то фиолетовая.

— Ты прекрасна в любом цвете.

Он сказал это на автомате, наливая воду в чайник. Катя стояла у стола и смотрела на его спину — серую футболку, лопатки, знакомую родинку.

Скажи сейчас.

— Тём.

— Да?

Он обернулся. Она видела его лицо — усталое, знакомое, немного раздражённое (тяжёлый день, пробки, начальник, что-то ещё — она не спрашивала, и он не рассказывал, и это тоже стало привычкой). Нормальное лицо. Лицо мужа, который пришёл домой и хочет чаю.

Если сказать — оно изменится. Навсегда.

— Я сегодня была на УЗИ.

Артём замер. Рука на чайнике. Она видела, как изменилось его тело — не лицо, а именно тело: плечи чуть поднялись, пальцы сжались, позвоночник выпрямился. Так реагируют на удар — ещё до того, как поняли, что бьют.

— И?

— Нашли… образование. В поджелудочной. Отправляют на КТ. В онкоцентр.

Тишина.

Тишина была длиной в три секунды, но Катя прожила в ней целую жизнь. Она видела, как Артём обрабатывает слова — одно за другим, как программа, загружающая тяжёлый файл: образование, поджелудочная, онкоцентр.

— Когда? — голос ровный. Слишком ровный.

— На следующей неделе. Во вторник. Направление уже есть.

— Во вторник, — он повторил, будто слово нужно было потрогать. — Хорошо. Я поеду с тобой.

— Не надо. Это просто КТ, лежишь в трубе двадцать минут.

— Я поеду с тобой.

Не просьба, не предложение. Он сказал это тем голосом, который Катя слышала три раза за семь лет: когда родилась Маша и у Кати было кровотечение; когда его мать попала в больницу с сердцем; и когда они чуть не разбились на трассе, и Артём выровнял машину за секунду до отбойника, а потом сидел на обочине, белый, и повторял: «Всё нормально. Всё нормально. Всё нормально».

Голос человека, который берёт контроль, потому что, если не возьмёт — развалится.

— Ладно, — сказала Катя.

— Это может быть что угодно, — Артём. Быстро, как человек, который убеждает не другого, а себя. — Кисты бывают. Доброкачественные. У Димки на работе — нашли что-то в почке, вырезали, всё чисто. Бывает.

— Бывает.

— Мы сделаем КТ. Потом — биопсию, если нужно. Разберёмся.

— Да.

Он подошёл к ней и обнял — не как вчера, одной рукой, между делом, а двумя руками, крепко, так что она чувствовала его рёбра, его дыхание и стук сердца. Быстрый, слишком быстрый.

— Мы разберёмся, — сказал он ей в макушку.

Катя стояла в его руках, и боль в животе ныла тихо, привычно, почти дружелюбно — как будто говорила: привет, я никуда не денусь, привыкай.

И в голове — одна мысль, чёткая, как титры на экране:

Маша нарисовала нас троих. Фиолетовую маму, папу с длинными ногами и себя — в зелёном платье, с палочкой в руке.

Нас троих.

Пусть так и будет, пожалуйста, пусть так и будет.

Был вторник, и они ехали по Каширскому шоссе.

Онкологический центр выглядел как место, притворяющееся обычным. Стеклянные двери, стойка регистрации, кадки с фикусами. Мягкие кресла в холле — не больничные, а как в бизнес-центре. Кто-то очень старался, чтобы это не выглядело как то, чем является. И именно от этих усилий — кресел, фикусов, мягкого освещения — становилось страшнее.

Катя сидела в очереди и заполняла анкету. Имя, дата рождения, адрес. Аллергии — нет. Хронические заболевания — нет. Операции — кесарево сечениею. Вредные привычки — нет (незажжённая сигарета не считается, решила она).

Артём сидел рядом, нога на ногу, правая дёргалась — мелко, нервно. Он смотрел в телефон, но экран не менялся. Катя видела: он открыл гугл и ничего не набрал. Просто смотрел на поисковую строку.

— Перестань дёргать ногой.

— Я не дёргаю.

Катя положила руку ему на колено. Нога остановилась.

— Мирова? — медсестра в дверях. Молодая, с косой через плечо. — Екатерина Дмитриевна?

— Да.

— Пройдёмте.

Катя встала. Артём встал тоже. Медсестра посмотрела на него:

— Вы с ней?

— Муж.

— Подождите здесь, пожалуйста. Это недолго.

Артём открыл рот — и закрыл. Катя коснулась его руки. Мимо, легко, почти случайно.

— Я скоро.

Коридор, двери, кабинет КТ. Аппарат — большой белый бублик, гудящий, как холодильник. Кушетка въезжает внутрь. Катю уложили, велели не дышать, и она замерла, глядя в белый потолок машины.

— Не двигайтесь. Задержите дыхание.

Гул мерно старался её убаюкать, упорно но мягко проникая в уши. Белое кольцо вращалось вокруг неё, и Катя лежала внутри машины, которая видела её насквозь — кости, органы, кровь, — и думала: вот так. Вот так узнаёшь правду о себе. Не от людей, не из книг. От машины, которая смотрит туда, куда ты сама посмотреть не можешь. Двадцать минут. Или сто лет — она не могла отличить.

— Готово. Результаты будут через два дня. Вам позвонят.

Катя оделась. Вышла в коридор. Артём стоял у стены — не сидел, стоял, прислонившись спиной, руки скрещены на груди. Поза человека, который ждёт приговора и делает вид, что просто ждёт автобус.

— Ну? — спросил он.

— Через два дня.

Они вышли на улицу. Парковка, машины, воробьи в луже у бордюра. Солнце. Опять солнце — наглое, весёлое, майское. Катя прищурилась.

— Мороженое хочешь? — спросила она.

— Что?

— Мороженое. Там киоск.

Артём смотрел на неё так, будто она заговорила на неизвестном языке.

— Катя…

— Я хочу мороженое. Пломбир. В вафельном стаканчике.

Он молчал три секунды, но потом пошёл к киоску.

Они ели мороженое на парковке онкоцентра, прислонившись к машине. Пломбир таял и тёк по пальцам. Катя слизывала его и смотрела на небо — высокое, без облаков, синее до звона.

— Вкусное, — сказала она.

— Обычное.

— Нет. Вкусное.

Артём доел мороженое, вытер руки салфеткой. Потом — другой салфеткой вытер руки Кате. Молча, сосредоточенно, каждый палец — как будто это было самое важное дело в мире.

Катя смотрела на его лицо — сверху, потому что он наклонился к её рукам — и видела: седина. Виски. Морщины у глаз. Складка между бровей, которую она раньше не замечала. Когда она появилась? В этом году? В прошлом?

Она подумала: я не разглядывала его лицо очень давно.

— Тём.

— Что?

— Спасибо.

— За что?

— За мороженое.

Он выпрямился. Посмотрел на неё. В его глазах — что-то разбитое, что он очень старался удержать на месте.

— Пожалуйста, — сказал он. — Поехали за Машей.

Прошло два дня, наступил четверг.

Катя была дома одна. Маша в садике, Артём на работе — она настояла, чтобы он пошёл. «Нельзя сидеть и ждать звонка вдвоём, мы сойдём с ума. Иди работай. Мне позвонят — я перезвоню тебе. Сразу».

Он ушёл. Неохотно, оглядываясь в дверях — как ребёнок, которого ведут в первый день в школу.

Катя работала, вернее — сидела за столом и смотрела в экран. Текст Страут расплывался, буквы превращались в узоры. Она перевела одно предложение за час. Одно.

«Мать пришла и села рядом, и мы молчали, и это молчание было единственным разговором, который мы умели вести».

Телефон зазвонил в четырнадцать тридцать семь. Катя запомнила время — четырнадцать тридцать семь — потому что смотрела на часы в углу экрана, когда экран телефона рядом осветился, и там было: «Номер не определён».

Она знала. Ещё до того, как взяла трубку. Ещё до того, как услышала голос — незнакомый, мужской, спокойный.

— Екатерина Дмитриевна?

— Да.

— Это онкологический центр, доктор Марков. Результаты вашей КТ готовы.

Пауза.

— Екатерина Дмитриевна, вам нужно приехать. Желательно сегодня. И желательно — не одной.

Катя сидела за столом. Перед ней стоял ноутбук и чашка чая (опять остывшего), а на столе от окна лежало солнечное пятно. За стеной были соседи, музыка, что-то джазовое, приглушённое. Обычный мир, обычный день.

— Во сколько? — спросила она, и голос не дрогнул. Она была дочерью женщины, которая не плакала.

— В четыре вас устроит?

— Да. В четыре.

Она положила трубку. Посмотрела на экран. Четырнадцать тридцать восемь.

Одна минута, один звонок — и всё станет по-другому.

Она набрала Артёма. Он взял после первого гудка — значит, держал телефон в руке. Значит, ждал. Всё это время — ждал.

— Кать?

— Приезжай. Нужно ехать на Каширку.

Тишина.

— Когда?

— К четырём.

— Еду.

Он не спросил «что сказали». Не спросил «это плохо». Он услышал её голос — и всё понял. Потому что семь лет — это не только привычка и мебель и два «нормально» на кухне. Семь лет — это когда ты знаешь чужой голос лучше, чем свой, и слышишь в нём каждую трещину.

Катя положила телефон. Встала. Прошла в ванную. Открыла воду. Смотрела, как течёт — прозрачная, бесконечная, равнодушная.

Потом сползла по стене на кафельный пол и сидела там, прижав колени к груди, и слушала воду, и не плакала.

Ещё нет. Пока ещё нет.

За стеной играл джаз. На кухне остывал чай. В садике Маша рисовала — наверное, опять их троих, фиолетовую маму, длинноногого папу и себя в зелёном платье.

А за окном цвела черёмуха — белая, горькая, невозможно красивая.

И Кате казалось, что она чувствует её запах даже здесь, на полу ванной, сквозь закрытые окна, сквозь стены. Сладкий и горький одновременно, как всё, что скоро закончится.

149 ₽
399 ₽

Начислим +4

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе