Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество

Текст
Автор:
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

«Мое завещание (про детство, где я сидел с А.С). Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим. Я любил и любил под ним и слышал волшебное – люблю, которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца. В то время это дерево еще цветущее, при свежем ветре, покачало головой и шепотом молвило: «Безумец, что ты делаешь?» (Оно засохло.) Время постигло мрачного свидетеля радостей человеческих прежде меня. Я не плакал, ибо слезы есть принадлежание тех, у которых есть надежды, но тогда же взял и сделал следующее завещание: «Похороните мои кости под этой сухою яблоней, положите камень – и пускай на нем ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие…»[69]

Так, Лермонтов вверял бумаге каждое движение души, большей частью выливая их в стихотворную форму. Он всюду накидывал обрывки мыслей и стихотворений. Каждым попадавшимся клочком бумаги пользовался он, и многое погибло безвозвратно.

«Подбирай, подбирай, – говорил он, шутя, своему человеку, найдя у него бумажные обрывки со своими стихами, – со временем большие деньги будут платить, богат станешь». Когда не случалось под рукою бумаги, Лермонтов писал на столах, на переплете книг, на дне деревянного ящика – где попало[70].

Гоголь говаривал, что писатель должен, как художник, постоянно иметь при себе карандаш и бумагу. Плохо, если пройдет день и художник ничего не набросает. Плохо и для писателя, если он пропустит день, не записав ни одной мысли, ни одной черты – надо в себе поддерживать умение выливать в форму думы свои[71].

Этот рецепт, рекомендованный Гоголем каждому писателю, Лермонтов выполнял вполне. Он даже сам подтрунивал над «этою смешною страстью своею всюду оставлять следы своего существования»[72], а в тетрадях 1830 года пишет – очевидно, самому себе – «Эпитафию плодотворному писаке»: «Здесь покоится человек, который никогда не видал перед собою белой бумаги».

Хотя Лермонтов и похоронил любовь свою «под сухою яблонью», однако оставаться с незанятым сердцем было не в его характере, пылком и увлекающемся. Кем-то из окружавших его девушек поэт увлекся, но ненадолго. Среди лета 30-го года он пишет:

 
Никто, никто не усладил
В изгнаньи сем тоски мятежной.
Любить? – три раза я любил.
Любил три раза безнадежно… [т. I, стр. 117]
 

По уверениям Екатерины Александровны Хвостовой, она в это лето стала предметом любви Лермонтова. Что это уверение не лишено основания, мы видим из того, что сам Михаил Юрьевич, позднее, в одном письме, говорит об Екатерине Александровне: «…было время, когда она мне нравилась…» [т. V, стр. 402] Но как долго это длилось и насколько серьезно было чувство – это вопрос другой.

У бабушки Арсеньевой в Середниково гостили зачастую знакомые, соседи и приезжие из Москвы. Сюда приезжали Лопухины: три сестры и брат Алексей Александрович, с которым Лермонтов и прежде и после оставался в самой искренней дружбе. Гостили и сестры Бахметевы; бабушка приютила этих небогатых девушек, и с одной из них, с Софьей Александровной, Лермонтов был особенно близок. С жившей по соседству двоюродной сестрой своей Александрой Михайловной Верещагиной Лермонтов тоже был очень дружен и посвятил ей немало стихотворений; между прочим, и поэму свою «Ангел смерти». Через нее еще в Москве познакомился Мишель с Катей Сушковой.

В Середниково приезжали и кузины Столыпины, между которыми Анна Григорьевна еще и прежде пользовалась расположением молодого поэта. Ко всем им он писал стихи, то прочувствованные и разочарованные, то саркастические. В черновых тетрадях сохранилось немало эпиграмм или посланий к разным московским родным и знакомым [т. I, стр. 53 и т. д.]. От едких подчас слов поэта не уберегали себя ни стар ни млад. Страсть к язвительной и меткой насмешке, доставившей Лермонтову столько врагов, рано выказывается в нем.

Госпожа Хвостова в своих воспоминаниях упоминает о нескольких подобных случаях. «Всякий вечер после чтения затевались игры. Тут-то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих в стихах или прозе что-нибудь такое, чтобы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы, хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговор. Он начал с Сашеньки Верещагиной:

 
Что можно наскоро стихами молвить ей?
    Мне истина всегда дороже;
Подумать не успев: ты всех милей!
    Подумав, я скажу все то же».
 

…Кате Сушковой (то есть самой госпоже Хвостовой) Лермонтов сказал четырехстишие с намеком на прекрасную ее косу:

 
Вокруг лилейного чела
Ты косу дважды обвила;
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи[73].
 

«К обыкновенному нашему обществу, – рассказывает госпожа Хвостова, – присоединился в этот вечер родственник Лермонтова. Его звали Иваном Яковлевичем; он был глуп и рыж и на свою же голову обиделся тем, что Лермонтов ничего ему не сказал. Не ходя в карман за острым словом, Мишель скороговоркой проговорил ему: «Vous etes Jean, vous etes Jacques, vous etes roux, vous etes sot et cependant vous n’etes point Jean-Jacques Rousseau»[74].

Еще была одна барышня, соседка Лермонтова по чембарской деревне, и упрашивала его не терять слов для нее и для воспоминания написать ей хоть одну строчку правды для ее альбома. Он ненавидел попрошаек и, чтоб отделаться от ее настойчивости, сказал: «Ну хорошо, дайте лист бумаги, я вам выскажу правду». Соседка поспешно принесла бумагу и перо, и он начал:

 
Три грации…
 

Барышня смотрела через плечо на рождающиеся слова и воскликнула:

– Михаил Юрьевич, без комплиментов – я правды хочу!

– Не тревожьтесь, будет правда, – ответил он и продолжал:

 
Три грации считались в древнем мире,
Родились вы, – все три, а не четыре!
 

За такую сцену можно было бы платить деньги. Злое торжество Мишеля, душивший нас смех, слезы воспетой и утешения Jean-Jacques’a – все представляло комическую картину.

В черновых тетрадях тоже находятся попытки саркастического отношения к лицам, встречаемым поэтом. К четырехстишию «Моя мольба» Лермонтов делает приписку: «Писано после разговора с одной очень мне известной старухой, которая восхищалась, и читала, и плакала над Грандисоном»:

 
Да охранюся я от мушек,
От дев, не знающих любви,
От дружбы слишком нежной и —
От романтических старушек [т. I, стр. 126].
 

Не без сарказма, по свидетельству самой Екатерины Алексеевны [«Записки», с. 92], относился Лермонтов и к ней. Раз утром он послал m-lle Сушковой стихотворение. На сложенной серенькой бумажке было написано: «Ей правда». Развернув, она прочла:

ВЕСНА
 
Когда весной разбитый лед
Рекой взволнованной идет,
Когда среди полей местами
Чернеет голая земля,
И мгла ложится облаками
На полуюные поля —
Мечтанье злое грусть лелеет
В душе неопытной моей,
Гляжу: природа молодеет,
Но молодеть лишь только ей… [т. I, стр. 126]
 

Что госпожа Хвостова, тогда еще m-lle Сушкова, нравилась поэту, отвергать, уже на основании вышеприведенного признания самого Лермонтова, конечно, нельзя. Но, повторяю, как долго длилось увлечение и была ли это любовь или только мимолетная симпатия – вот вопрос. Мне кажется, что г-жа Хвостова в записках своих склонна преувеличивать немного страсть поэта. Я говорю пока о первой встрече с ней. Ряд стихотворений, даже целая тетрадь или альбом, переданный мальчиком-поэтом девушке, ничего еще не доказывает. Лермонтов в то время многим знакомым и родным ему барышням переписывал стихи свои или посвящал им целые поэмы.

 

Голова Лермонтова была набита – по выражению все той же госпожи Хвостовой – романтическими идеями, и рано было развито в нем желание попасть в губители сердец.

Он платил дань общему тогда направлению молодежи. Это свидетельство скорее говорит против существования тогда серьезной привязанности к рассказчице.

Сама Екатерина Алексеевна в то время посмеивалась над юношей-поэтом вместе с подругой своей Сашенькой Верещагиной:

«Очень посмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел – телятину или свинину, дичь или барашка. Мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения; он спорил с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день, после долгой прогулки верхом, велели мы напечь к чаю булочек с опилками, и что же? Мы вернулись домой утомленные, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе третью, но Сашенька и я – мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобоваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным».

В другом месте говорится: «Сашенька и я обращались с Лермонтовым, как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности – он домогался попасть в юноши в наших глазах…» Со своей стороны и Лермонтов в долгу не оставался.

Молодежь, толпившаяся в Середниково, подметив в Кате Сушковой слабость заниматься прекрасными своими волосами и черными очами, над ней подтрунивала и называла ее «черноокой». Г-жа Хвостова откровенно рассказывает: «У меня чудные волосы, и я до сих пор люблю их выказывать; тогда я носила их просто заплетенными в одну огромную косу, которая два раза обвивала голову». Заглавие «Черноокой» носит и одно стихотворение Лермонтова, писанное им к Сушковой с эпиграфом:

 
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
 

Черновой набросок этого стихотворения сохранился и тетрадях Лермонтова с припиской, которая очень уясняет и его происхождение, и характер отношения мальчика-поэта к черноокой девушке-красавице.

Перед отъездом бабушки Арсеньевой из Середникова в Москву, где Мишель по окончании каникул должен был продолжать учение, всем обществом собрались в путь, намереваясь посетить Сергиевскую лавру и Воскресенский монастырь.

Надо было подняться рано утром. Молодежь решила собраться под окнами m-lle Сушковой и разбудить ее пением.

Мистер Корд, гувернер Аркадия Столыпина, подал мысль. Молодежь, говоря между собой по-английски, называла Екатерину Алексеевну «Miss black eyes» (черноокой барышней) и повторяла относительно нее стих:

 
Never in our lives
Have we seen such black eyes[75].
 

Решено было пробудить «черноокую» пением этих строк, и в назначенный час раздалось под окном ее пение, а потом говор и клики веселого кружка. По поводу этого события и написано было стихотворение «Черноокой», поднесенное госпоже Сушковой [т. I, стр. 123].

Общество пошло на богомолье пешком; только бабушка ехала впереди в карете. Весело, смеясь и болтая, шла молодежь. На четвертый день прибыли в лавру. Остановились в трактире. Умылись, переоделись и пошли в монастырь отслужить молебен. На паперти повстречали слепого нищего. Дряхлой дрожащей рукой протянул он деревянную чашку, в которую спутники стали кидать ему мелкие деньги. Нищий крестился и благодарил: «Подай вам Бог счастья, господа добрые! Намедни вот насмеялись надо мною, тоже господа молодые, – вместо денег положили мне камешков».

Помолясь в храме, общество вернулось в гостиницу пообедать и отдохнуть. Все говорили, суетились, только Лермонтов, углубившись в самого себя, не принимал участия в общем веселье. Он стоял поодаль на коленях и, положив бумагу на стул, что-то писал. Верный своему обыкновению, он передал бумаге впечатления и думы, занимавшие его:

 
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья,
Бессильный, бледный и худой
От глада, жажды и страданья.
 
 
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку.
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
 
 
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Навек обмануты тобою [т. I, стр. 125].
 

В Воскресенском монастыре на стенах жилища Никона Лермонтов начертил два стихотворения, рисующие занимавшие его думы.

Да, несмотря на внешнюю веселость и проказы, грустные думы таились в молодой душе поэта:

 
Пора уснуть последним сном…
Довольно в мире пожил я,
Обманут жизнью был во всем,
И ненавидя, и любя [т. I, стр. 203].
 

Это стихотворение писано на обороте последнего листа черновой тетради, принадлежащей к рассматриваемой эпохе. Всего же яснее внутреннее состояние молодого поэта, которое старались мы проследить в этих двух главах, выразилось в стихотворении, писанном «11 июня 1831 г.» и так же озаглавленном:

 
Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала. Я любил
Все обольщения света, но не свет,
В котором я минутами лишь жил;
И те мгновенья были мук полны,
И населял таинственные сны
Я этими мгновеньями…
 
 
Никто не дорожит мной на земле,
И сам себе я в тягость, как другим.
Тоска блуждает на моем челе.
Я холоден и горд, и даже злым
Толпе кажуся; но ужель она
Проникнуть дерзко в сердце мне должна?
Зачем ей знать, что в нем заключено?
Огонь иль сумрак там – ей все равно!
 
 
Душа сама собою стеснена,
Жизнь ненавистна, но и смерть страшна;
Находишь корень мук в себе самом,
И небо обвинить нельзя ни в чем.
Я к состоянью этому привык,
Но ясно выразить его б не мог
Ни ангельский, ни демонский язык:
Они таких не ведают тревог;
В одном все чисто, а в другом все зло.
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным. Все его
Мученья происходят от того [т. I, стр. 165].
 

Мысли о смерти постоянно тяготеют над ним:

 
Я предузнал мой жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать,
И как я мучусь, знает лишь Творец;
Но равнодушный мир не должен знать.
 

Хотя тут несомненно влияние Байрона, но нельзя не видеть и пережитого и перечувствованного самим поэтом. Часть этого стихотворения вошла в драму «Странный человек» [т. IV, стр. 198], которая, по признанию самого автора, имеет чисто автобиографическое значение.

Часть II
Стремления и тревоги молодости
(период брожения)

Глава VII
Университетские годы

Поступление в университет. – Профессора и студенты. – Кружки. – Лермонтов среди товарищей. – Холера. – Отношение к вестям о революции во Франции и беспорядках в Польше и Новгороде. – Интересы студенчества, Белинского и Лермонтова. – Симпатии к Полежаеву. – Мидовская история. – Столкновение с профессорами. – Выход из Московского университета и попытка вступить в Петербургский. – Перемена карьеры. – Поступление в школу гвардейских юнкеров. – Лермонтов – питомец университета, а не школы

Посещение Мишей Лермонтовым Благородного Университетского пансиона прекратилось вследствие его закрытия и переименования в гимназию. Указ о закрытии последовал 29 марта 1830 года, а Лермонтов, вероятно не пожелавший перечислиться в гимназию, получил увольнение 16 апреля того же года. После некоторых колебаний и планов относительно продолжения воспитания за границей[76] решено было приготовить Михаила Юрьевича к вступительному экзамену в Московский университет. 21 августа 1830 года Лермонтов подал прошение о принятии его в число своекоштных студентов на нравственно-политическое отделение. Через несколько дней, еще в течение того же августа месяца, Лермонтов, по предложению ректора, был подвергнут испытанию в комиссии профессоров, которые в донесении своем на имя правления заявили, что нашли молодого человека достаточно подготовленным к слушанию профессорских лекций.

В то время полный университетский курс был трехлетний. Первый курс считался приготовительным и был отделен от двух последних. Университет разделялся до введения нового устава в 1836 году на четыре факультета или отделения: нравственно-политическое, физико-математическое отделение, врачебное и словесное. Нравственно- или этико-политическое отделение считалось между студентами наименее серьезным. Лермонтов, впрочем, долго на нем не оставался, а перешел в словесное отделение, более соответствовавшее его вкусам и направлению. По указанию современников, преподавание вообще шло плохо[77]. Профессора относились к своему делу спустя рукава, если и читали лекции, то большинство читало так, что выносить студенту из лекций было нечего. Московский университет был тогда еще накануне возрождения, начавшегося только со второй половины 1830-х годов. Когда учился в университете Лермонтов, то не было уже Мерзлякова. Шевырев, приобретший на первый раз большую, но недолгую популярность, появился на кафедре немного позднее, а Надеждин начал читать лишь в 1832 году, и Лермонтов мог слушать его только в последнее полугодие своего пребывания[78]. На первом курсе студенты всех отделений обязательно слушали словесность у Победоносцева, преподававшего риторику по старинным преданиям, по руководствам Ломоносова, Рижского и Мерзлякова. Он читал о хриях, инверсах и автонианах, но главное внимание свое обращал на практические занятия: неуклонно требовал соблюдения правил грамматики, занимал студентов переводами с латинского и французского языков, причем строго следил за чистотой слога и преследовал употребление иностранных слов и оборотов. Особенно любил задавать студентам темы для сочинений и требовал, чтобы слушатели подавали ему «хрийки». Лекции богословия читались Терновским самым схоластическим образом. По обычаю семинарии, кто-нибудь из студентов, обыкновенно духовного звания, вступал с профессором в диалектический спор. Терновский сердился, но спорил. Когда спор прекращался, он заставлял кого-нибудь из слушателей пересказывать содержание прошедшей лекции. Каченовский читал соединенную историю и статистику Российского государства и правила российского языка и слога, относящиеся преимущественно к поэзии. Всеобщую историю читал Ульрихс по Гейму, греческую словесность и древности преподавал Ивашковский, Снегирев – римскую словесность и древности, немецкий язык – Кистер, французский – Декамп.

 

Деканом словесного факультета был Каченовский, ректором университета – Двигубский, по описанию современника, один из остатков допотопных профессоров, или, лучше, допожарных, то есть до 1812 года… Вид его был так назидателен, что какой-то студент из семинаристов постоянно называл его «отец ректор». Он был страшно похож на сову с Анной на шее, как его рисовал другой студент, получивший более светское образование. Обращение ректора со студентами отличалось грубым, начальническим тоном, смягчавшимся перед молодыми людьми из влиятельных фамилий. Попечителем был князь Сергей Михайлович Голицын – большой барин, но, в сущности, добрый человек. Назначенный императором Николаем Павловичем попечителем Московского округа, он должен был «подтянуть» университет и долго не мог свыкнуться с царившим в нем беспорядком, например с тем, что когда профессор болен, то лекций нет. «Он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях», – острил Герцен. Наконец князю наскучила борьба, и он перестал входить в дела, предоставив всем заправлять своим помощникам: графу Панину и Голохвастову. Эти люди смотрели на каждого студента как на своего личного врага и вообще студентов считали опасным для общества элементом. Они все добивались что-то сломить, искоренить, уничтожить, дать острастку. Граф Панин никогда не говорил со студентами как с людьми образованными. Он выкрикивал густым басом, постоянно командуя, грозя, стращая[79].

Если профессора относились к лекциям своим довольно беспечно, то и студенты от них не отставали, и в аудиториях разыгрывались сцены совершенно школьнического характера. Константин Сергеевич Аксаков рассказывал, как студент принес однажды на лекцию Победоносцева воробья и во время лекции выпустил его. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить его. Поднялся шум, и остановить ревностное усердие было дело нелегкое. Однажды, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампой, и, только показался Победоносцев, грянули: «Се жених грядет во полунощи»[80]. Часто после прихода профессора разыгрывалась следующая сцена: «Обычный шум в аудитории прекращался, и водворялась глубочайшая тишина. Преподаватель, обрадованный необыкновенным безмолвием, громко начинал читать, но тишина эта была самая коварная, – раздавался тихий, мелодический свист, обыкновенно мазурка или какой-нибудь другой танец, и профессор останавливался в недоумении. Музыка умолкала, и за ней следовал взрыв рукоплесканий и неистовый топот».

Иногда целая аудитория в 100 человек по какому-нибудь пустому поводу поднимала общий крик. Окна тряслись от звука, и всякому было любо! Чувство совокупной силы выражалось в эту минуту в общем громовом голосе… Однажды узнали, что Каченовский не будет. «Каченовский не будет!» – закричал один студент. «Не будет!» – закричало несколько. «Не будет!» – загремела вся аудитория и долго гремела. Кто-то вошел в нее в калошах. «Долой калоши! A bas, a bas![81]» – раздалось дружно, и вошедший поспешил скорее удалиться и скинуть калоши[82]. «Странное дело! – говорит К. С. Аксаков, – профессора преподавали плохо, студенты не учились, мало почерпали из университетских лекций, но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, и все-таки много вынесли они из университета. Развивало общее веселье молодой жизни чувство общей связи товарищества – слышалось, хотя и бессознательно, что молодые силы эти собраны во имя науки, во имя высшего интереса истины. Здесь постоянно были шумны и веселы; не было ни одного ни истощенного, ни вытертого, не было ни светского тона, ни житейского благоразумия. Спасительны эти товарищеские отношения, в которых только слышна молодость человека, и этот человек здесь не аристократ и не плебей, не богатый, не бедный, а просто – человек. Такое чувство равенства, в силу человеческого имени, давалось университетом и знанием студента».

Московский университет – по справедливому замечанию Герцена – вырос в своем значении вместе с Москвой после 1812 года: разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волей, а вдвое того неволей) в столицу народа русского. Народ догадался по боли, которую почувствовал при вести о ее занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой. С тех пор началась для нее новая эпоха. Московский университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены: историческое значение, географическое положение и не столь ощутимая централизующая и все под один уровень подводящая бюрократическая власть администрации. Из-за тумана, которым заволокло умственную и общественную жизнь русскую после несчастных событий 14 декабря, первый стал выдвигаться Московский университет, и хотя во время пребывания в нем Лермонтова не было еще того обновления, которое сказалось вскоре затем после появления молодых профессоров, влиятельнейшим среди которых был Грановский, но все же животрепещущие интересы жили в среде молодежи. Больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным обменом мыслей. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигали вперед здоровую молодость.

 
Святое место!.. Помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры
О Боге, о вселенной и о том,
Как пить: с водой, иль просто голый ром,—
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сертуки, висящие клочками,
Бывало только восемь бьет часов,
По мостовой валит народ ученый.
Кто ночь провел с лампадой средь трудов,
Кто – в грязной луже, Вакхом упоенный;
Но все равно задумчивы, без слов
Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный
Напрасно входит, кланяяся чинно.
Он книгу взял, раскрыл, прочел, – шумят;
Уходит, – втрое хуже. . . . . . . . .
 

Так Лермонтов описывает толпу товарищей своих, шумно наполнявшую каждый день аудитории Московского университета [т. II, стр. 215].

Однако из всего сказанного не надо выводить заключение, что молодежь во всем была обязана только самой себе и что профессора уже решительно ничего ей не давали. Еще известный Павлов пробуждал интерес к общим философским вопросам. Многие профессора примыкали к литературному миру, и преподавание их невольно должно было проникаться интересами жизни и литературы. Каченовский был издателем «Вестника Европы», Погодин – издателем «Московского Вестника». Вскоре стал влиять и Надеждин – сотрудник «Вестника Европы» и издатель «Телескопа». «Да, Московский университет делал свое дело! Профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, а потом и Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать под землей» – так говорит Герцен, характеризуя московских студентов и профессоров. Стремления нового поколения, независимо от университета, питала сама тогдашняя литература: поэтическая деятельность Пушкина, критика Полевого и Надеждина[83].

Интересы литературные проникали в студенчество и вызывали их на деятельность. В разных кружках читали, спорили, писали и обсуждали творения известных писателей или товарищей. Немалое влияние на дух студенчества имели камеры казенно-коштных студентов. Их было до 150 человек, и жили они в общем здании, помещаясь от 8 до 12 человек в комнате. Столовые были общие. Порядком заведовал известный в свое время Д. М. Перевощиков. Камеры, в которых жили эти казенные студенты, часто представляли центры, в которых собирались молодые люди потолковать о своих интересах и нуждах. Здесь зачастую зарождался и развивался тон и направление, сказывавшиеся потом в толпе студенчества. Каждая камера значилась под известным номером. Сохранился рассказ очевидца об одной из камер «11 номер», где жил Белинский. Тут обнаружились литературные интересы: между товарищами Белинского были люди с такою же любовью к ней. Умственная деятельность в студенческом кругу, особенно в 11 номере, шла бойко: спор о классицизме и романтизме еще не прекращался тогда между литераторами, несмотря на глубокомысленное и многостороннее решение этого вопроса Надеждиным в его докторском рассуждении о происхождении и судьбах романтической поэзии… И между студентами были свои классики и романтики, сильно ратовавшие между собой на словах. Некоторые из старших студентов, слушавшие теорию красноречия Мерзлякова и напитанные его переводами из греческих и римских поэтов, были в восторге от его перевода Тассова «Иерусалима» и очень неблагосклонно отзывались о «Борисе Годунове» Пушкина, только что появившемся в печати, с торжеством указывая на глумливые о нем отзывы в «Вестнике Европы». Первогодичные студенты, воспитанные в школе Жуковского и Пушкина и не заставшие уже в живых Мерзлякова, мало сочувствовали его переводам и взамен этого знали наизусть прекрасные песни его и беспрестанно декламировали целые сцены из комедии Грибоедова, которая тогда еще не была напечатана. Пушкин приводил в неописанный восторг. Между младшими студентами самым ревностным поборником романтизма был Белинский, который отличался необыкновенной горячностью в спорах и, казалось, готов был вызвать на битву всех, кто противоречил его убеждениям. Увлекаясь пылкостью, он едко и беспощадно преследовал все пошлое и фальшивое, был жестоким гонителем всего, что отзывалось риторикой и литературным староверством. Доставалось от него иногда не только Ломоносову, но и столь высокочтимому тогда Державину за риторические стихи и пустозвонные фразы. Случайные сходки в 11 номере приняли мало-помалу более постоянный характер, и из них образовалось общество, получившее название «литературных вечеров». Здесь рассуждали о прочитанном, о новом, появившемся в журналах, о лекциях профессоров. Иногда читались и собственные сочинения и переводы. Вот на этих-то «литературных вечерах» в продолжение нескольких заседаний читал свою драму Белинский.

Кроме этого кружка, примыкавшего к 11 номеру, были и другие кружки, отличавшиеся друг от друга некоторыми особенностями и составом лиц, но того же искреннего направления, той же общности жизненных и литературных интересов. Собирались у Станкевича, собирались ежедневно, друзья, товарищи-студенты и окончившие университет. Там бывали Ключников, Петров (санскритист), К. Аксаков, А. И. Ефремов, Красов и др.; позднее примкнул и Белинский. Этот кружок Станкевича был замечательным явлением в умственной истории нашего общества. «В этом кружке, – говорит Аксаков, – выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу; усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма – все это породило справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект… Кружок Станкевича отличался самостоятельностью мнения, свободного от всякого авторитета…» Кружок этот был трезвый и по образу жизни: не любил ни вина, ни пирушек, которые если случались, то очень редко, и, что всего замечательнее, кружок этот, будучи свободомыслен, не любил ни фразерства, ни либеральничанья, боясь, вероятно, той же неискренности, той же претензии, которые были ему ненавистнее всего; даже вообще политическая сторона занимала его мало; этот кружок желал правды, серьезного дела, искренности и истины. Сам Станкевич, средоточие и глава кружка, был человек необыкновенного и глубокого ума. Главным интересом его была чистая мысль. Он был человек простой, без претензий, и даже боялся ее.

Кружком иного склада был кружок Герцена. И здесь интересовались литературой, читали, спорили, но интересовались не одними теоретическими интересами. В противоположность кружку Станкевича, здесь следили за животрепещущими вопросами социальной и политической жизни. Собирались большей частью у Огарева. Он жил один в нижнем этаже отцовского дома, у Никитских ворот. Квартира была недалеко от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации. В его светлой, веселой комнате, обитой красными обоями с золотыми полосками, не проходил дым сигар, запах жженки, яств и питий. Часто, впрочем, из яств, кроме сыра, ничего не было. Здесь спорили целые ночи напролет. Кроме Герцена и Огарева, ближайшими друзьями были Вадим Пассек, Оболенский, Кетчер, Сазонов и др.; беседы сопровождались возлияниями Бахусу, что, однако, по уверению Герцена, не мешало серьезности интересов. Вероятно, в противоположность ему К. Аксаков восхваляет трезвость кружка Станкевича: ненависть в нем к фразе и политическим тенденциям, «мысль о каких-либо тайных обществах и проч. была кружку Станкевича смешна, как жалкая комедия». Тот же Аксаков упрекает кружок Герцена в погоне за эффектом и во фразерстве. Действительно, в некоторых членах кружка и в самом Герцене на всю жизнь сохранилась страсть к эффектным фразам, но это не уничтожило искренности убеждений. Кружки имели между собой более или менее отдаленные отношения через отдельных членов, встречавшихся в аудиториях. Некоторая солидарность интересов видна из того, например, что когда за «Сунгуровскую историю» ссылали молодых людей, то делались в пользу их денежные сборы Огаревым и Иваном Киреевским, каждым в своем кружке, а затем вся сумма была отвезена Киреевским по назначению.

69«Сочинения Лермонтова», т. I, стр. 115. Про эту заметку г. Дудышкин [«Учен. тетр.», стр. 248] говорит: «Есть в тетради VI заметка, которая касается биографии автора и в то же время объясняет позднейшее его превосходное стихотворение: «Выхожу один я на дорогу…» Удивительное сближение!!»
70О том, что Лермонтов шутя советовал подбирать исписанные листы, рассказывал мне в Тарханах сын лермонтовского камердинера со слов отца своего. Другой человек Лермонтова рассказывал, как, посещая барина на гауптвахте в Петербурге, он видел исписанными все стены, «начальство за это серчало – и М. Ю. перевели на другую гауптвахту».
71Из рассказов о Гоголе, сообщенных мне А. О. Смирновой в 1867 г. в Женеве.
72Drôle de passion de laisser partout des traces de son passage! [Т. V, стр. 387].
73Оба стихотворения, о коих г-жа Сушкова говорит на стр. 90, оказываются принадлежащими Пушкину [т. I, стр. 379].
74Игра слов: «Вы – Жан (Jean – фр. аналог имени Иван), вы – Жак (Jacques – Яков(левич)), вы рыжий (фр. roux [py] – рыжий), вы глупый (фр. sot [co] – глупый), однако вы вовсе не Жан-Жак Руссо».
75Никогда в жизни мы не видели таких черных глаз.
76См. главу IV, стр. 74.
77См. К. С. Аксаков: «Воспоминания студенчества» [«День» 1862 года, № № 39 и 40-й]. Герцен: «Былое и думы», глава VI. Сравни также – Пыпин: «Белинский, его жизнь и переписка». С. – Пб., 1876 года, главы I и II. Шевырев: «История Московского университета». В Вестн. Евр. 1887 г., апрель, помещены университетские воспоминания И. Гончарова. Он говорит о преподавании в Моск. унив. в ином духе, но может быть потому, что больше вспоминает последние годы своего пребывания. О Лермонтове он вспоминает на стр. 498, но лично знаком с ним не был. Надо полагать, что почтенный автор многое запамятовал. Так, он говорит, что Лермонтов оставался в университете недолго, тогда как он находился в нем с 1 сентября 1830 г. до 1 июня 1832 г.
78Он начал с чтения теории изящных искусств и археологии, которые, по смерти профессора Гаврилова-отца, временно читал сын его [Ист. Моск. унив., стр. 554]. Надеждин был избран в 1831 году, но министром утвержден лишь 26 декабря. Фактически же он вступил к исправлению обязанностей лишь в 1832 году. См. автобиографию Надеждина в «Русском Вестнике» 1865 года, № 9, стр. 62.
79Записки университетского товарища Лермонтова, П. Вистенгофа, описывающие студентов 30-х годов в Москве и Казани. А. Н. Пыпин указал мне на них как на содержащие некоторые интересные сообщения о Лермонтове. Вистенгоф обязательно разрешил мне воспользоваться ими еще до появления их в печати. В них рассказаны некоторые эпизоды из обращения со студентами гг. Панина и Голохвастова. Записки эти позднее появились в Истор. Вестнике в измененном виде.
80Пыпин в жизнеописании Белинского [т. I, гл. II) говорит, что анекдот этот, по рассказам некоторых современников, относился не к Победоносцеву, а к Гаврилову, профессору славянского языка и теории изящных искусств.
81Долой! (фр.)
82См. Прозоров [«Библиотека для чтения» 1859 г., № 12] и Аксаков [«День», № 42].
83Пыпин, Жизнь Белинского. Т. I, гл. II, стр. 66.
Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»