В будке царило угрюмое молчание; всем нам было не по себе: мы пустили товарища на верную смерть, а могли бы удержать. Положим, он полоумный, да ведь и с полоумным можно справиться…
Вечер давно наступил, было темно и холодно.
– А вот и я! – раздался голос Будневича у будки.
– Свинья! – выругались мы с невольным облегчением.
Зажгли спичку и осветили Будневича; с него вода лилась, как с русалки, в одной руке он держал весло, а в другой плед…
Итак, мы сидели и предавались отдыху. Черешнин болтал по обыкновению.
– Вот в Суражском уезде Черниговской губернии я по пороше с загонщиками охотился. Там по одному загонщику нанимают; можно в молчанку, можно и с брехом; в молчанку – гривенник в день, а с брехом – пятиалтынный.
– Как это с брехом?
– Так! Сгонит он тебе зайца, идет за ним и брешет и как, брат, брешет! хорошему адвокату впору! Заяц бежит, ну, а ты и лавируй по соображению.
– И удачно выходило?
– Очень… А в Брянском уезде Орловской губернии поросячьими зубами тетеревов стреляют…
– Ну!!
– Накажи бог. Сам видел: мужик из поросячьей головы зубы дергает. Подивился я его искусству и говорю: ты бы, милый, в Брянске зубоврачебный кабинет открыл! А он мне на это: куда нам, говорит, а вот зубов я на целый заряд надергал; на привале-то тетеревка как свистну!.. а дробь-то она, матушка, в Брянске пятнадцать копеечек за фунт!.. А то я еще в Мезени раз налима поймал, так весь Мезень глядеть сбежался…
– И что же?
– Оставил им налима да уехал… За фазанами я еще возле Дербента охотился…
– А за летучими осетрами ты не охотился?
– Ты это что ж? Шутки шутишь?
– Не шучу, а спрашиваю.
– Насчет летучих осетров определительного ничего сказать не могу, но что вообще летучие рыбы бывают – это факт… Вот во время переезда в Америку, так они прямо на палубу… как же!
– Разве ты ездил в Америку! – усомнился я.
– Нет, в Америку я, кажется, не ездил… а собираться собирался, это я хорошо помню.
Даже Будневич не выдержал и улыбнулся, но улыбка только на мгновение осветила его угрюмое лицо: он был, по-видимому, чем-то сильно озабочен.
– Знаете, господа, – проговорил он в раздумье, – я почти уверен, что завтра к двум часам в город не попаду.
В голосе его слышалось нечто странное, что заставило меня обратить на его слова особенное внимание.
– Ну, вздор! – перебил Черешнин. – Как не поспеть?! До города двенадцать верст всего, а охоты тут и до двенадцати часов не хватит.
– Положим… ну, а мне все-таки кажется…
Воцарилось молчание. Костер горел слабо; охапка сырых сучьев со свежими листьями, брошенная на него Михеем, дымила; захваченные огнем листья свертывались и трещали…
– Тогда была как раз такая ночь… – опять проговорил Будневич.
– Когда это?
Будневич не отвечал. Он полулежал, опершись на локоть, свет от костра падал на его красивую голову, и она резко выделялась из окружавшего полусумрака.
– Не попаду в город… нет, не попаду, – начал он опять, точно разговаривая сам с собою.
– Да полно тебе загадками говорить!
– Не загадками… а знаешь, в природе есть много, много странного. – Будневич приподнялся и сел, обхватив руками коленки и упираясь на них подбородком.
– Вы, кажется, господа, намерены о чертовщине трактовать, – вмешался Черешнин, – так я вам доложу, что черта я самолично видел.
– Черта видел?
– Удостоился, как же! Был я, друзья мои, тогда еще мальчишкой… то есть не то чтоб совсем мальчишкой, но все же настоящей солидности еще не имел, и охотился я над Десною с дядюшкой покойным… Было это в октябре месяце, этак в начале… До вечера таскались, убили одну утку, но, между прочим, всю водку выпили, весь табак выкурили и все спички сожгли. Дядюшка и говорит: давай, говорит, ночевать тут на отмели! Что ж, говорю, ночевать так ночевать; только за каким чертом, говорю, дяденька, ночевать будем? Не за чертом, отвечает, а тут гуси на заре беспременно полетят. А коли так, говорю, – ночуем! Заночевали. Холод собачий, огня развести никоим манером нельзя, курить хочется до сумасшествия. Слышу, дядя зубами щелкает. «Что, – говорю, – дядюшка, пробрало?» «Пропади оно пропадом!» – отвечает. Так у нас на этом и разговор прекратился, потому никак слова промолвить нельзя: зубы пляшут, как очумелые. Промаялись этак всю ночь; рассветать стало, огляделся – кругом песок, молочайник на нем кое-где, кустики маленькие. Дядюшка и говорит: а-ва-ва-ва! Я такой вид изображаю, что ничего, дескать, понять не могу и объясняться словесно тоже не могу: чуть рот раскрою – тоже а-ва-ва! Наконец, дядюшка придержал себя рукою за подбородок и лепечет: «Ползи вон к тому молочайнику – сейчас лететь будут!» Прополз я шагов тридцать, съежился. А с воды туман поднимается, сизый, холодный-холодный! Слышу, гогочут; хочу курок взвести, пальцы не слушаются. А гогочут ближе, летят! Дядюшка как тарарахнет – один гусь из стаи между мною и дядюшкой, аж загудело! Мы к нему, а гусь тут был – и нет его. «Что за оказия?» – говорю. А дядюшка стал на четвереньки и ползает по песку. «Становись и ты!» – говорит. «Да зачем?» – «Да гуся искать: ведь тут он!» Стал и я на четвереньки, ползаем. А потом меня осенило. «Дядюшка, – говорю, – ведь это не гусь, а наваждение!» «Истинно, наваждение!» – отвечает дядюшка. «Что ж нам теперь делать?» – «А плюнь, – говорит, – да пойдем!» Плюнули да пошли…
Рассказ не развеселил Будневича: он сидел в прежней позе, неподвижно глядя на огонь.
– Слушай, – посоветовал ему Черешнин, – выспись ты хорошенько – освежает! А то ты вон какой, точно тебя из могилы вырыли.
Лицо Будневича действительно было покрыто мертвенной бледностью. От освещения это так казалось или происходило от других причин – бог ведает.
– Оставь, Черешнин!.. Знаете, братцы, в моей жизни есть мистерия… Никогда я этого никому не рассказывал, а вам теперь расскажу, авось веселее станет… Положим, Данте говорит: «Nessum maggior dolore, che ricordarsi del tempo felice nella miseria»[1], – ну, да все равно…
Будневич замолчал, молчали и мы, молчала и ночь вокруг и глядела на нас с синего, почти черного неба большими яркими звездами. Прошло минут пять, Будневич опять начал.
– Вы меня знаете, господа, довольно давно, а я уверен, до сих пор не решили, имеете ли вы дело с вполне сумасшедшим человеком или вам это так только кажется.
Я хотел возражать, но он не дал мне этого сделать.
– Не перебивай!.. Я нисколько за это не в претензии. Мне и самому кажется иной раз, что я сумасшедший… или нет, не сумасшедший, а так мне иногда действовать приходится, словно я во сне действую… знаете, как бывает, приснится, будто сам что делаешь и сам же за собою, как за посторонним лицом, наблюдаешь.
– Бывает.
– Да… точно это не я, кто-то чужой, совсем чужой, а между тем сознаю, что это именно я и что я за эти действия ответствен… и не могу иначе…
– Лечиться тебе, брат, нужно.
– Нет, это не то… Это не болезнь… Я сказал, что в моей жизни есть мистерия и мистерия вот какого рода… А нужно добавить для ясности, что я ведь родом из Хохландии, самой суеверной страны на всем земном шаре… Этим, пожалуй, многое объясняется… С детства суевернее меня мальчика не было, фантазировал я до галлюцинаций… может быть, и это на весь склад моей жизни повлияло.
– Возможно.
– Я то же думаю… Жил я одно время в К., магистерскую свою диссертацию писал о чертовщине в народных преданиях или что-то в этом роде; работал запоем, ночи напролет просиживал. Раз этак ночью слышу на улице гвалт: пожар где-то близко; я закутался пледом – дело было в августе, но ночи стояли холодные, – выскочил; гляжу – невдалеке деревянный домишко пылает, как свеча; народ галдит, пожарные приехали по обыкновению с пустыми бочками, возле дома какая-то старушка голосит, приседает и голосит пронзительно так: «Верочка, Верочка! Господи, погибла моя Верочка!» Сообразил я, что старушка, значит, успела выскочить, а какая-то Верочка в огне осталась. Накинул я плед на голову и бросился в середину дома; смотрю, на полу лежит женщина в обмороке: глаза закрыты, ресницы длинные, черные, косы по полу разметались. Вот она, Верочка, думаю. А хороша, боже, как хороша! Жаль будет, если сгорит. Поднял я ее на руки, как перышко, – сила у меня и теперь медвежья, а тогда еще больше была, – и так неудержимо мне эту Верочку поцеловать захотелось. Поцеловал в губы и сам испугался, точно преступление какое совершил, и показалось мне, что она чуть-чуть насмешливо улыбнулась и глаза ее на мгновение полураскрылись… Не могу, впрочем, утверждать, чтоб это было действительно: вернее всего, просто отблеск пламени пробежал по ее лицу. Медлить, однако, было нельзя: огонь надвигался неудержимо, потолок трещал надо мною, и сквозь него струйки пламени так и пробивались. Закутал я Веру пледом с головой и ногами, чтоб ей лица не обожгло и чтоб платье на ней не загорелось… Как я нашел выход, как пронес сквозь огонь свою дорогую ношу, этого уж я ничего не помню, помню только, наткнулся на какой-то раскаленный гвоздь, глубоко рассек себе руку, чуть не уронил Веру, но справился… Опомнился я только у себя в комнате, весь в крови, с обожженным лицом и волосами, закопченный, черный, больше похожий на черта, чем на человека. Умылся, перевязал руку, лег спать; сначала не спалось, а потом опять ничего припомнить не могу… что-то вроде нервной горячки: с неделю провалялся.
– И что ж? – задал вопрос Черешнин.
– И все время Вера у меня из головы не выходила… или, лучше, не Вера, а вопрос неотвязный: улыбнулась она тогда или нет? Засело это в голове гвоздем, и хоть что хочешь… Да нет, и Вера… Уставишься глазами в одну точку, лежишь, а она тут как тут, словно живая: бледная-бледная, глаза закрыты, ресницы длинные, косы распущены…
– Постой, погоди! – перебил Черешнин. – Я тебя, брат, понимаю, накажи бог, понимаю. Со мной также вот было: втюрился я во вдовицу некоторую, так втюрился, так втюрился, хоть в омут! Извелся весь, похудел, как писец губернского правления, поверите – стихи даже писать начал… Вы только представьте мое положение!..
– Представляю, только замолчи!
– Молчу!
– И более ни звука!
– Ни единого!
– Ладно. Продолжай, Будневич!
Но Будневич сидел в прежней позе, устремив глаза на огонь, и молчал.
– Ну, что же?
– А?! – вздрогнул он весь. – А, да, так вот что: начал я поправляться, рука подживать стала, уж работать я мог. Сижу вечером, пишу, не помню уж что, слышу сзади шорох, оглянулся – Вера. Глядит на меня, а глаза у нее бархатные, и чуть-чуть улыбается, лукаво так, насмешливо. Я смотрю на нее и слова вымолвить не в состоянии, а она подошла ближе, наклонилась и говорит: я пришла долг отдать, я ни у кого никогда не была в долгу и не буду. Поверите, господа, такого голоса я никогда не слыхал и не услышу: глубокий, грудной, серебряный… Я и после заслушивался этого голоса до самозабвения… странное в нем было что-то, чарующее… говорят, очковую змею можно звуком флейты очаровать… Придвинулась она еще ближе и впилась губами мне в губы… Что со мною было, я не сумею вам передать: мне казалось, что я умираю, и умирать мне было так хорошо и сладко… А она отступила на шаг и глядела на меня торжествующая с тою же чуть заметной насмешливой улыбкой… Я хотел протянуть к ней руки, но руки не подымались, а она все стояла и глядела и улыбалась, вся сверкающая красотою и странною непонятною силой… что-то неотразимое и вместе страшное было в этой красоте, в этом бледном лице с дивными, большими глазами.
Она опять подошла и положила мне руку на лоб. Я мог только произнести:
– Вера!
Эта и ещё 2 книги за 399 ₽
Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке: