Читать книгу: «Час откровения»

Шрифт:

Muriel Barbery

UNE HEURE DE FERVEUR

Copyright © Actes Sud – 2022

Published by arrangement with SAS Lester Literary Agency & Associates

© Р. К. Генкина, перевод, 2023

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Азбука®

* * *

Деликатный роман, полный любви… Барбери написала книгу редкого изящества.

Le Quotidien du Luxembourg

«Только роза» и «Час откровения» – сумрачный, поэтичный и тонкий диптих.

Le Journal du Dimanche

Весомый и нежный роман.

Le Devoir

Будь фразы Мюриель Барбери камнями, ее книги были бы соборами. Голос ее – песня, возносящаяся к небесам молитва. Она говорит на языке звезд.

Le Figaro litéraire

Книга невероятной красоты, напоенная поэзией и меланхолией.

Les livres ont la parole

Тонкий импрессионистский роман.

Mode et travaux

Очень тонкий портрет Японии, где умелая алхимия сочетает яркую современность с неистощимыми традициями. «Час откровения» полон поэтической носталгии, лишен пафоса и трогает до глубины души.

Le Télégramme

Погружение в империю знаков. Дивная повесть об японских законах красоты, написанная с бесконечным вниманием к деталям. Дань наблюдательности и терпению. Искристый, возвышенный роман, одновременно материальный и философский, где дух веет повсюду и во всем многообразии форм. Инициация, странствие, на которое не хватит целой жизни. Созерцательная одиссея, притча о разнообразии любви, желания и отсутствия, а еще – о наших темных сторонах и слепых зонах.

Radio France

Замечательная книга – то ли величественный храм, то ли проникновенное хайку.

Le Monde des livres

Этот текст разворачивается, как японская каллиграфия: неотвратимая уместность каждого штриха превращает слова в живые картины, не сбиваясь с поэтического дыхания.

Sud Ouest

***

Посвящается Шевалье

И тем, кто живет в Киото, —

Акио, Мэгуми, Сайоко и Кейсукэ, Манабу, Сигэнори, Томоо, Кадзуо, Томоко

и Эрику-Марии


Умирать



В час смерти Хару Уэно смотрел на цветок и думал: «Все держится на цветке». В действительности жизнь Хару держалась на трех нитях, и цветок был лишь последней из них. Перед ним простирался небольшой храмовый сад – миниатюрный пейзаж, усеянный символами. Долгие века духовных исканий, завершившиеся столь точной композицией, – это приводило его в восторг. «Какие усилия сосредоточились на поиске смысла и в конечном счете на чистой форме», – подумал он.

Ибо Хару Уэно был из тех, кто взыскует формы.

Он знал, что вскоре будет мертв, и говорил себе: «Наконец-то я воссоединюсь с предметами». Вдали гонг Хонэн-ина1 ударил четыре раза, и от насыщенности собственного присутствия в мире у Хару Уэно закружилась голова. Прямо перед ним – сад, замкнутый в побеленных известью стенах, крытых серой черепицей. В саду – три камня, сосна, покрытое песком пространство, фонарь, мох. Вдали – восточные горы. Сам храм назывался Синнё-до. На протяжении почти пяти десятилетий каждую неделю Хару Уэно проделывал один и тот же путь – шел к главному храму на холме, спускался через кладбище на склоне и возвращался ко входу в комплекс, которому пожертвовал немало денег.

Ибо Хару Уэно был очень богат.

Он вырос, наблюдая, как снег падает и тает на камнях горного потока. На одном берегу прилепился маленький родительский дом, на другом тянулся лес из высоких сосен, вросших в лед. Долгое время он думал, что его привлекает материя – скалы, вода, листва и дерево. Поняв, что всегда тяготел к формам, которые принимает эта материя, он стал покупать и продавать произведения искусства.

Искусство: одна из трех нитей его жизни.

Конечно, торговцем он стал не в одночасье – потребовалось время, чтобы перебраться в большой город и встретить определенного человека. В двадцать лет, отвернувшись от гор и от отцовской торговли саке, он покинул Такаяму и отправился в Киото. У него не было ни денег, ни связей, зато он обладал редким капиталом: пусть он не знал ничего о мире, зато знал, кто он такой. Был месяц май, и, сидя на деревянном полу, он провидел будущее с ясностью, близкой к той, какую дает саке. До него доносился шум храмового дзен-буддийского комплекса, в котором его двоюродный брат-монах договорился для него о комнате. Сила виде́ния наложилась на необъятность времени, и у Хару закружилась голова. Это видение не сообщало ни где, ни когда, ни как. Оно гласило: «Жизнь, посвященная искусству». И еще: «У меня получится». Комната выходила в крошечный тенистый садик. Солнце золотило верхушки высокого серого бамбука. Среди кустиков хосты и карликового папоротника рос водяной ирис. Один цветок, более высокий и хрупкий, чем остальные, покачивался на ветру. Где-то прозвонил колокол. Время растеклось, и Хару Уэно стал этим цветком. Потом это прошло.

И сегодня, через пятьдесят прошедших лет, Хару смотрел на тот же цветок и удивлялся, что сейчас опять двадцатое мая и четыре часа дня. Однако одно отличие все же было: на этот раз он смотрел на цветок внутри себя. И еще: всё – ирис, колокол, сад – происходило в настоящем. И последнее, самое замечательное: в этом всепоглощающем настоящем растворялась боль. Он услышал шум за спиной и понадеялся, что его оставят одного. Подумал о Кейсукэ, который где-то ждет, когда он умрет, и сказал себе: «Жизнь сводится к трем именам».

Хару – тот, кто не хотел умирать. Кейсукэ – тот, кто не мог этого сделать. Роза – та, кто живет.

Частные покои, где находился Хару Уэно, принадлежали главному священнику храма, брату-близнецу Кейсукэ Сибаты, человека, благодаря которому свершилось его предназначение. Братья Сибата происходили из старинной семьи Киото, которая с незапамятных времен поставляла городу лакировщиков и монахов. Поскольку Кейсукэ равным образом ненавидел религию и – из-за блеска – лак, он выбрал гончарное дело, но был также художником, каллиграфом и поэтом. Примечательным во встрече Хару и Кейсукэ было то, что изначально между ними возникла чаша. Хару увидел эту чашу и понял, чем станет его жизнь. Он никогда не встречал подобного творения: глиняное изделие казалось старым и в то же время новым – сочетание, которое он раньше считалневозможным. Рядом на стуле развалился человек без возраста и, если только подобное выражение имеет смысл, того же разлива, что и чаша. Помимо этого, он был вдребезги пьян, и Хару нос к носу столкнулся со столь же невозможным сочетанием: с одной стороны – совершенная форма, а с другой – ее создатель, пропойца. После того как их представили друг другу, они закалили в саке дружбу на всю жизнь.

Дружба: вторая нить, на которой держалась жизнь Хару.

Сегодня перед ним предстала смерть в виде сада, и все остальное, кроме этих двух моментов, разделенных дистанцией в полвека, стало невидимым. Облако задело вершину Даймондзи2, волной прислав запах ириса. Он подумал: «Остались только эти два мгновения и Роза».

Роза: третья нить.

До



Встреча Хару Уэно и Кейсукэ Сибаты состоялась пятьдесят лет назад в доме Томоо Хасэгавы, кинорежиссера, снимавшего документальные фильмы об искусстве для национального телевидения. Хотя обычно японцы редко принимают у себя гостей, в доме Томоо можно было встретить японских и зарубежных художников и артистов, а также прочую публику, не имевшую отношения ни к художникам, ни к артистам. Сам дом походил на парусник, уткнувшийся в мшистый берег. На верхней палубе наслаждались ветром, проникавшим через окна даже в разгар зимы. Корма судна упиралась в склон холма Синнё-до. Нос указывал на восточные горы. Томоо задумал, нарисовал и построил этот дом в начале шестидесятых годов, чтобы затем открыть его для всех любителей искусства, саке и вечеринок. Вечеринки включали в себя дружбу и смех в ночи. Искусство и саке подавались в чистом виде. Они извечно сохранялись такими, какими и были по своей природе. Ничто и никогда не могло замутить чистоту их эфира.

Итак, вот уже почти десять лет Томоо Хасэгава царил на холме. Его называли Хасэгава-сан или То-тян, используя любовно-уменьшительное детское имя. В его доме приходили и уходили в любое время, даже в отсутствие хозяина. Его любили, мечтали ему подражать, но никто не таил на него обид. Кроме того, он обожал Кейсукэ, Кейсукэ обожал его, и, словно сговорившись, они оба обожали холод. В любое время года они бродили полуодетыми по аллеям храмового комплекса, и на заре десятого января 1970 года Хару впервые составил им компанию. В свете занимавшегося дня холм напоминал льдину, каменные фонари мерцали, в воздухе веяло кремнем и благовониями. Друзья весело щебетали в своих легких одеждах, в то время как у Хару, облаченного в плотное пальто, зуб на зуб не попадал. Однако он не обращал на это внимания, осознав, что в ледяном рассветном воздухе чувствует себя паломником. Родительский дом находился в Такаяме, но местом, где он когда-то жил и будет жить настоящей жизнью, оказался Синнё-до. Хару не верил в предыдущие жизни, но верил в дух. Отныне он станет паломником. И будет непрестанно возвращаться к своему истинному истоку.

Синнё-до, храм, соседствовавший с другими храмами, располагался на северо-востоке города, на возвышенности, которую Хару в расширительном смысле тоже называл Синнё-до. Клены, старинные постройки, деревянная пагода, вымощенные камнем дорожки и, естественно, кладбища на вершине и на склонах холма, одно из которых принадлежало Синнё-до, а другое храму Куродани – и тому и другому Хару, когда у него появились деньги, жертвовал с равной щедростью. На протяжении почти пятидесяти лет каждую неделю он будет проходить под алым порталом, подниматься к храму, огибать его, поворачивать к югу, следуя вдоль двух кладбищ и пересекая третье, смотреть на Киото внизу, у своих ног, спускаться по каменной лестнице Куродани, прогуливаться между храмами, направляясь на север, чтобы вновь оказаться в исходной точке, и каждое мгновение ощущая себя дома. Поскольку буддистом он был только по традиции, но хотел приобщиться к средоточию своей жизни, он взлелеял убеждение, что буддизм есть имя, которое в его культуре присвоили искусству или же, по крайней мере, тому источнику искусства, которое он сам называл духом. Дух был всеобъемлющ. Дух давал объяснение всему. По какой-то мистической причине холм Синнё-до воплощал его суть. Следуя по своему закольцованному пути, Хару проходил по обнаженному остову самой жизни, очищенной от всей ее похабщины, отмытой от любой пошлости. С годами он понял, что его озарения рождались из внутренней формы этого места. На протяжении веков человеческие существа соединяли здесь строения и сады, располагали храмы, деревья и фонари, и в конце концов эта терпеливая работа претворилась в чудо: меряя шагами аллеи, человек общался на «ты» с незримым. Многие приписывали этот феномен присутствию высших созданий, населяющих священные места, а вот Хару научился у камней из потока своего детства тому, что дух порождает форму, что ничего, кроме формы, не существует, именно из нее вытекает благодать или уродство, а вечность или смерть заключены в изгибах скалы. И потому той зимой 1970 года, когда он еще был никем, Хару решил, что его прах однажды упокоится именно здесь. Ибо Хару Уэно знал не только кто он, но и чего хочет. Он просто выжидал, когда поймет, какую форму должно принять его желание.

Вследствие всех этих обстоятельств в момент знакомства с Кейсукэ Сибатой он увидел средь бела дня свое будущее так же ясно, как стоявшую перед ним глиняную чашу. В тот вечер Томоо Хасэгава в подражание меценатам устраивал прием с целью продвижения группы молодых нетрадиционных художников. По обыкновению, они принесли на парусник Синнё-до свои творения, и здесь собрался весь Киото; люди пили, болтали, а потом расходились по домам, разнося повсюду имена этих художников. Большинство из них были свободными электронами. Они не принадлежали ни к какой-либо школе, ни к семье и всячески настаивали (что с культурологической точки зрения было довольно сложно) на собственнойсамобытности. Эти молодые дарования не копировали современное западное искусство, а работали с материей родной земли, придавая ей необычный вид, по-прежнему японский, но не вписывавшийся в установленные каноны. В конечном счете они вполне соответствовали вкусам Хару, потому что походили на то, чем хотел быть он сам: молодым, но глубоким, верным традиции, но не скованным, вдумчивым и, однако, исполненным смелости.

В те времена несколько народившихся галерей современного искусства могли выжить, только если параллельно торговали старинными артефактами, а этот рынок был очень замкнутым и требовал наличия мощных связей. У Хару, сына скромного продавца саке откуда-то с гор, не было ни малейшего шанса туда просочиться. Он оплачивал свою комнату в Дайтоку-дзи3, помогая поддерживать порядок в храме, а свое обучение архитектуре и английскому – работая по вечерам в баре. Все его имущество сводилось к велосипеду, книгам и набору для чайной церемонии, врученному дедом. Четвертым предметом, находившимся в его владении, было пальто, которое он, постоянно мерзший, носил с ноября по май и на улице, и в помещении. Однако, хотя в том ледяном январе у него не было ничего, в его пустые руки попал изумительный компас. Он думал: «Я буду делать то же самое, что Томоо, но только в большем масштабе».

И он это сделал. Но прежде, после череды ночей, обильно орошенных саке, он изложил свой план Кейсукэ и под занавес заявил: «Мне нужны твои деньги, чтобы начать дело». Вместо ответа Кейсукэ рассказал ему одну историю. Около 1600 года сын торговца захотел стать самураем, и отец сказал ему: «Я стар, и у меня нет других наследников, но самураи почитают путь чая4, и потому я даю тебе свое благословение». На следующий день Хару пригласил Кейсукэ в свою комнату и, используя дедушкин подарок, приготовил ему чай, устроив непринужденную и в то же время отчасти торжественную церемонию. Потом они пили саке, болтали и смеялись. Падавший на храмы снег обнимал фонари белоснежными вороньими крыльями, и Кейсукэ ни с того ни с сего разразился куплетом о тщете религии.

– Буддизм не религия, – сказал Хару, – или же религия искусства.

– В таком случае еще и религия саке, – не преминул вставить слово Кейсукэ.

Хару согласился, и они выпили еще. Под конец он уточнил, какая требуется сумма. Кейсукэ одолжил ему деньги.

После чего Хару начал с блеском преодолевать препятствия. Помещения у него не было, он снял склад. У него не было связей, он использовал связи Томоо. У него не было репутации, он сделал ставку на то, чтобы создавать репутацию другим. Он очаровывал всех, и Кейсукэ оказался прав: Хару был до мозга костей торговцем, но, в отличие от отца, ему предстояло стать великим торговцем, потому что он был наделен не только деловым чутьем, но и чутьем чая, или, другими словами, благодати. На самом деле существует два вида благодати. Первый – результат духа, родившегося из формы, и ради него Хару отправлялся в Синнё-до. Второй – тот же первый, только увиденный под другим углом, но, поскольку он принимает специфическое обличье, его называют красотой, и ради него Хару ходил в сады дзен и посещал художников. Его взгляд чая прощупывал их произведения и извлекал из них душу, что сам он формулировал так: «У меня нет таланта, зато вкуса в избытке». И в этом он ошибался, потому что существует и третий вид благодати, именно он питает два других, и в нем Кейсукэ видел высший талант. И если, как в случае Хару, благодать коренится в парадоксе, то не становится от этого менее могучей: всю свою жизнь он будет терпеть поражение в любви, но оставаться королем в дружбе.

* * *

Однако дружба – часть любви.

В один прекрасный день, когда безошибочный вкус Хару в отношении «западников» уже не нуждался в доказательствах, Кейсукэ сказал ему:

– Для меня всё – жизнь, искусство, душа, женщина – нарисовано одной тушью.

– Какой тушью? – спросил Хару.

– Японией, – ответил Кейсукэ. – У меня и в мыслях быть не может прикоснуться к иностранке.

У Хару это в голове не укладывалось, хотя он понимал любовь Кейсукэ к жене, да и, по правде говоря, кто бы не понял? Саэ Сибата была всем, чего только может пожелать сердце. Встреча с ней действовала как удар копья. Больно не было, но возникало ощущение, что перед вами очень медленно разворачивается какое-то несказанное действо. Какое именно? Непонятно, как, впрочем, и все остальное, – никто не мог бы сказать, была ли она красивой, маленькой, живой или серьезной. Бледной, это да. А помимо этого, в памяти оставалось лишь ощущение яркого присутствия, которое возникло на вашем пути. Но вот однажды в ноябрьский вечер 1975 года землетрясение обрушило дерево, когда Саэ и маленькая Йоко ехали по прибрежной дороге недалеко от Касэды, где жила мать Саэ и бабушка Йоко. Легкое землетрясение – и все кончено. Дерево падает на машину, и бесконечность гаснет.

– Это только начало, – сказал Кейсукэ Хару.

– Нет никаких причин, чтобы это продолжилось, – попытался успокоить его Хару.

– Кончай вешать мне лапшу на уши, – сказал Кейсукэ.

– Ладно, – ответил Хару.

Десять лет спустя, четырнадцатого февраля 1985 года, когда умер Таро, старший сын Кейсукэ, Хару стоял рядом с гончаром, не расточая бесполезных слов, и так же двадцать шесть лет спустя, одиннадцатого марта 2011 года, когда пришел черед Нобу, младшего.

– А вот я не могу умереть, – сказал Кейсукэ, когда погиб первый сын. – Это называется «судьба», – уточнил он, беря чашечку с саке, которую протянул ему Хару.

– Откуда ты знаешь? – спросил Хару.

– Звезды, – сказал Кейсукэ. – Надо только уметь слушать. Но ты ведь не умеешь слушать, люди с гор полные придурки.

В действительности Хару Уэно был прежде всего жестким, какими иногда бывают горцы. Не прошло и десяти лет, как он преуспел сверх всех ожиданий. От своих первых шагов он сохранил манеру арендовать самые странные места и там демонстрировать новые произведения. Единственным, что он приобрел в собственность, был склад для хранения работ. В остальном все переменилось: он стал богат, влиятелен, его художников носили на руках. Тому имелась масса причин, одной из которых была образовавшаяся брешь, в которую он сумел прорваться, но не последним делом оказался и тот факт, что он не только с умом отыскивал новых подопечных, но и с тем же сочетанием искренности и расчета подбирал покупателей. Трудно представить себе, до какой степени это разжигало страсти: мало было просто купить произведение искусства, хотелось стать клиентом Хару Уэно. Поначалу он священнодействовал в одиночку, хотя Кейсукэ часто крутился неподалеку, когда Хару заключал сделки. В наличии всегда имелось саке, и пили до позднего вечера, пока Хару не вез всех куда-нибудь ужинать. Когда остальные валились под стол, они с Кейсукэ возвращались пешком под луной. В такие глубокие часы они говорили о главном.

– Почему ты пьешь? – спросил Хару еще до смерти жены друга.

– Потому что я знаю судьбу, – ответил Кейсукэ.

И когда умерли Саэ и маленькая Йоко, он сказал другу:

– Я же тебя предупреждал.

В другой раз Хару спросил:

– Что для тебя ценнее – незримое или прекрасное?

Кейсукэ не появлялся несколько дней, а потом принес Хару самую чудесную картину, какую когда-либо кто-либо написал. Иногда они просто любовались звездами, покуривая и беседуя об искусстве. В другие ночи Кейсукэ рассказывал истории, где смешивались классическая литература и его личный фольклор. Наконец, каждый возвращался к себе, в дома, расположенные метрах в двухстах друг от друга, на брегах Камо.

Камо… метрономом жизни Хару была еженедельная прогулка в Синнё-до, но якорь он бросил на берегу реки, протекавшей через Киото с севера на юг, разделяя город на две части. Все коренные горожане знают: именно ее берега, песчаные тропы, дикие травы и цапли задают пульс древнего города.

– Дай мне воду и гору, – говорил Кейсукэ, – и я слеплю тебе мир, долину, где вьется неуловимое.

Хару купил старое полуразвалившееся строение, которое, повернувшись спиной к западу, разлеглось вдоль реки и смотрело на восточные горы. Он еще не завершил архитектурное образование, но, видит бог, уж нарисовать дом он мог. Вместо дряхлой хибары он возвел чудо из дерева и стекла. Снаружи дом выходил на воду и горы. Внутри он распахивался крошечным садам. В центре главной комнаты в стеклянном стакане, открытом небу, жил молодой клен. Хару использовал мало мебели, но очень обдуманно; он привез сюда несколько произведений искусства. Свою спальню он оставил совершенно пустой – единственным исключением стали футон5 и картина Кейсукэ. По утрам он пил чай и смотрел, как вдоль берегов среди кленов и вишен мелькают бегуны. По вечерам он работал один в своем кабинете, угловые окна которого выходили на восточные и северные горы. И наконец, он укладывался спать, прожив еще один день в долине неуловимого. Однако половину времени он проводил не один: на купленном складе он устраивал приемы, где пили и танцевали между упаковочными ящиками, а у себя дома – дружеские посиделки, где пили и беседовали у стеклянной клетки с кленом. Люди бывали и у Томоо, где неизменно встречали Хару, как и у Хару – Томоо, где у того имелись свои персональные палочки для еды. И в любом случае и там и там присутствовал Кейсукэ.

Наступает двадцатое января 1979 года, и, конечно же, Кейсукэ на месте. Саэ и Йоко уже в ином мире, но Таро и Нобу, два его сына, пока еще среди живых. Вместе с ними в своем недавно распахнувшем двери доме на берегу Камо Хару празднует тридцатилетие. Как обычно, присутствуют завсегдатаи, незнакомцы и много женщин. Саке льется рекой, витает легкий смех, время похоже на пальмовые ветви, ласкаемые бризом. Снаружи идет снег, и каменный фонарь в клетке клена покрыт белоснежными вороньими крыльями. Вместе с Томоо входит женщина, Хару видит ее спину, рыжие волосы, собранные в пышный пучок, зеленое платье, бриллианты в ушах. Она разговаривает с Томоо, смотрит на дерево, поворачивается, и ему открывается ее лицо. Внезапно, без всякого предупреждения, как иногда падает туман, с легкостью покончено.

* * *

– Веер не может развеять туман, – говорит Кейсукэ молодому скульптору, не глядя на того, потому что смотрит только на Хару.

Он замолкает, и через несколько секунд недоумевающий молодой скульптор сбегает, пробормотав невнятные извинения, но Кейсукэ, поглощенный зрелищем занимающегося пожара, не обращает на него никакого внимания. Он умеет читать звезды, и пожары ему тоже знакомы – а в этой женщине, без сомнения, гнездится один из них. Он не боится за Хару – пока еще нет, – он боится за нее. Никогда прежде он не встречал человеческого существа, в котором бы чувствовалось подобноене-присутствие.

– Это Мод, она француженка, – говорит Томоо, и Кейсукэ думает: «Туман».

Рядом стоит Хару, и Кейсукэ думает: «Веер». Он перехватывает взгляд зеленых глаз француженки, изящно обведенных темными полукружьями. Она говорит что-то по-английски, Хару со смехом отпускает в ответ какое-то короткое замечание.

– Я не говорю по-английски, – отвечает Кейсукэ по-японски.

Она делает небрежный жест, что может означать как «это не страшно», так и «кому какое дело». У всех возникает ощущение, что пространство – а может, и время – искривляется, потом все вроде бы приходит в норму, и Кейсукэ знает, что женщина проведет эту ночь у Хару. Сегодня вечером в комнате присутствует немало женщин, которые были или остаются его любовницами. Он самый обаятельный из мужчин и лучший из друзей, для которого любовь лишь ответвление дружбы, а семья… «Семья – слишком низкая ветвь, недолго и макушкой стукнуться, я предпочитаю ветви повыше», – обычно заявлял он, но до того, как погибли Саэ и Йоко. На похоронах, раз уж дружба – часть любви, он говорит:

– Судьба плохо выбирает ветви.

Зато этим вечером сам Хару пытается разогнать туман. С бокалом саке в руке, лишенный способности видеть, он пускает в ход все свои веера: веер беседы на прекрасном английском, которому завидуют все японцы; веер юмора, с которым он управляется в европейском стиле; веер непринужденной болтовни, искусством которой он овладел благодаря своему кругу общения, в частности знакомству с французами. Но ничто не может развеять таинственности дамы. Она говорит, что работает пресс-атташе в одном культурном фонде, он пытается прочесть ей лекцию о японском искусстве. Она слушает с непроницаемым видом и в какой-то момент тихо говоритя согласна, и это звучит как я умираю. Хару запутался в этой женщине, она кажется ему бесконечной, и в то же время ее будто здесь нет, он стоит перед пустотой, в которой плавают мертвые звезды. Он замечает, что у нее очень красивый рот, уголки губ образуют удивительную складку; мгновенно чувствует, что добьется своего, хотя что-то от него ускользает.

На другом конце комнаты что-то еще вызывает у Кейсукэ тревогу, хотя в голове у него никак не складывается отчетливое представление, что именно, а поскольку саке есть факел, озаряющий корни вещей, он пьет. Час спустя налицо единственный явный результат: он вдребезги пьян, сидит на полу, привалившись спиной к стеклянной клетке клена и вытянув ноги, а голова сквозь прозрачное стекло кажется увенчанной мерцающими вороньими крыльями. Это прекрасная ночь, залакированная снегом, небо ледяное, звезды без лишнего блеска подсвечивают его густую тушь. Француженка и Хару стоят по другую сторону дерева, и Кейсукэ вновь поражается царящей в этой женщине пустоте, против которой саке бессильно, поскольку у бесплотности нет корней. И однако, это не-присутствие, эти текучие безразличные жесты распространяют вокруг дуновение пожара. Он различает изумрудное платье, бриллианты в ушах, помаду, тонкое лицо. Но все связующее тонет в неопределенности – пропорции, сочленения, сцепление, все то, что слагает отдельные части в единство. Кейсукэ не может представить себе эту женщину целиком и знает, что алкоголь тут ни при чем, все дело в отсутствии в ней тех невидимых связок, которые соединяют разрозненные фрагменты живых существ. На него наваливается воспоминание о Саэ; вот они в доме на Камо, он узнает спальню, свет, тело жены, и в этом текучем пожаре, коим является Мод, перед ним вдруг предстает нечто прямо противоположное тому, кем была Саэ. По правде говоря, он, словно в приступе своеобразной слепоты, не различает ни форм, ни контуров, но эта невосприимчивость к обычным параметрам, присущие зрению, позволяет ему распознать скрытое. И потому он, навеки обреченный вдовству и искусству, пронзает туманы, скрывающие видимое и выявляющие невидимое, то единственное пространство, где он еще может вылепить чьи-то присутствия. Иногда, при должном количестве саке, дружба вносит свою лепту, и из всех прочих Хару остается тем, кто ярче всех сияет во мраке. Было что-товоплощенное в этом мужлане с гор – Кейсукэ чувствует в нем изломы, словно сеть кракелюров, и это глубоко его трогает. В остальном, и главным образом в искусстве, они пребывают в разных частях спектра: Хару взыскует формы, к второстепенности которой стремится Кейсукэ, загоняя невидимое в извивы, где не существует ни линий, ни текстуры, ни цвета. Все отходит на второй план, чтобы уловить предмет в его обнаженности, и тогда он уже не предмет, а присутствие, и в этом беге с завязанными глазами Кейсукэ по-прежнему надеется увидеть дух в его чистом виде.

– Однако в конечном счете остается женщина или чаша, – замечает Хару.

– Ты слеп, потому что смотришь, – отвечает Кейсукэ. – Ты должен научиться не смотреть.

И вот Кейсукэ сидит, привалившись к стеклянной клетке с кленом, и ужасается тому пожару, коим является Мод, если глянуть на нее его глазами, привыкшими к меркам существования Саэ. Он думает: «Что делает огонь, бегущий в пустоте? Он не разгорается и не подымается ввысь, он медленно пожирает себя изнутри». По мере того как обостряется его ви́дение, крепнет уверенность, что он упустил нечто важное, и ему странно находиться совсем рядом со средоточием трагедии и не видеть ее. Увы, он слишком пьян, чтобы понять знаки, заключенные в этом зрелище, и просто наблюдает за Хару, который все щебечет и щебечет, в то время как женщина задумчиво слушает, слегка наклонив голову. А Хару не замечает, что Кейсукэ следит за ним. Он много выпил, но если и пьян, то лишь от благосклонности этой иностранки, она удивляет и очаровывает его, он теряет голову от ее профиля камеи, светлой кожи, рыжих волос. Он смутно чувствует за всем этим – но за чем именно? – иную странность, но решает, что поразмыслит об этомпосле. Единственное, чего он хочет, – целовать эти губы, ласкать плечи и грудь, проникнуть в ее тело, и думает: «Остальное откроется после».

* * *

И вот сейчас, сорок лет спустя, когда Хару Уэно смотрит на смерть, облаченную в сад, перед ним снова проходят жизни, высеченные этимпосле – после Саэ, после Мод, после Розы, – и думает: «Кейсукэ горло надсадил, твердя мне об этом, а я не желал замечать никаких признаков, я ничего не видел, потому что продолжал смотреть». Но в тот день, двадцатого января 1979 года, гости постепенно покидают дом, Кейсукэ увозят на строительной тачке, и все долго смеются в ночи, потому что холод не пугает этих выходцев из до. Однако один из них знает, что они уже скользнули в после, и осталась лишь долгая литания после, и вся жизнь есть это непрестанное после. Укладывая гончара в тачку, Томоо, тоже пьяный в стельку, сказал ему «Хару», но Кейсукэ услышал «опасность». Для того, кто обладает внутренним глазом, чистота саке всегда остается нерушимой. Ничто и никогда не может замутить этот эфир. Кейсукэ уверен, что саке может взять над ними верх, но никогда не возьмет их душу. Благодаря глазу и саке оба увидели, что Хару в опасности.

В опустевшем доме на Камо Хару входит в воду, и француженка следует за ним. Он рассказывает ей о дереве хиноки6 и о том, как скучает по временам сэнто7, когда у японцев еще не было отдельных ванных в домах. Она сидит напротив него, проводит рукой по гладкому деревянному бортику купели.

– Но ведь сэнто еще есть, – тихо говорит она.

Хару качает головой.

– Они исчезнут, – отвечает он.

Большая ванна мерцает в светотени ночного часа, луна и садовые фонари бросают отсветы на ее лицо и тело. У нее белые груди, плечи балерины, она вытянута, как стебли тростника, изящно худощава. По непонятной причине Хару вспоминает одну историю, рассказанную Кейсукэ, и пускает в ход новый веер.

– В середине эпохи Хэйан8, в тысячном году по вашему календарю, – говорит он, – наступили удивительно прекрасные рассветы. В глубине небес угасали охапки алых лепестков. Иногда в эти отсветы пожара попадали большие птицы. При императорском дворе жила одна дама, заточенная в своих покоях. Благородство ее рода наложило на ее судьбу печать плена, и даже маленький сад, примыкавший к спальне, был ей запретен. Но чтобы полюбоваться на рассвет, она опускалась на колени на деревянный настил внешней галереи, и с первого дня нового года каждое утро в сад приходил лисенок.

Хару замолкает.

– И?.. – спрашивает француженка.

– До самой весны зарядил сильный дождь, и дама попросила своего нового друга присоединиться к ней в укрытии, под навесом небольшой террасы, где рос всего один клен и несколько зимних камелий. Там они научились понимать друг друга в молчании, но позже, придумав общий язык, единственное, что они сказали друг другу, – имена своих мертвых.

Хару снова замолкает, и на этот раз она не говорит ни слова. Едва ему показалось, что в тумане он различает силуэт, как он почувствовал, что крепость растет – огромная неприступная крепость теней, и его охватывает желание, тоже огромное, обладать этой женщиной. Еще позже он изумляется чуду, этим распахнутым бедрам, этой расщелине, куда он проникает. Он в восторге от ее тела, и нечто неопределимое, безмерно волнуя его, еще больше распаляет желание. Она не отрываясь смотрит на большую картину напротив кровати и иногда делает легкий жест, который кажется ему невероятно эротичным. Сразу после он засыпает в путанице снов, где перекликаются лисица и купель. Женщина в этих снах струится у него между пальцами, она пленница, но пленница текучая, а главное, онапребывает вовне.

Проснувшись, он обнаруживает, что остался один. В следующие ночи она возвращается. В ванне он рассказывает ей какую-нибудь историю. Потом они идут в спальню. Каждый раз она не сводит глаз с картины. Ее тело служит Хару источником бесконечного ослепительного опьянения. Он словно погружен в хрустальный поток и в этом безоглядном непротивлении видит безоглядный дар. Он без ума от ее бедер, кожи, от ее редких жестов – все это лишает его и уверенности, и ориентиров. Женщины любят Хару, потому что он любит их удовольствие, но с нею он даже не задается этим вопросом. Он перешел границу и принял обычаи другой страны, он думает, что ее наслаждение тоже где-тововне. Через несколько дней он решит, что принял безразличие за согласие, бездну за страсть, а чуть позже – что он желал этой бездны. Но в ту ночь, десятую, он ложится на эту призрачную женщину и входит в нее, как пробиваются сквозь темную волну. Чуть раньше, вечером, они встретились у Томоо, и он мечтал лишь о том часе, когда сожмет в объятьях это бледное тело. В какой-то момент она поправила прядь волос тем же жестом, что и в любви, и впервые в своей мужской жизни он захотел женщину – эту женщину – только для себя одного. Он даже не думает о том, что за десять ночей она не сказала ему и десяти слов. В тумане он не видит пожара. Он видит зеленые глаза и жесты танцовщицы. Как всегда, он воспринимает форму.

Он входит в нее, и ее молчаливая пассивность приводит его к неизведанным экстазам. Без сомнения, если бы она ожила, чары бы разрушились, но она не оживает, и он тонет в собственном блаженстве. Он движется туда и обратно в этом светоносном разломе, все, чего бы ни захотела эта женщина, он захочет тоже, но затем что-то внезапно меняется, и она предстает другой. В занимающейся заре ее обнаженное тело кажется прозрачным, и впервые она не смотрит на картину: она наблюдает за ним. У нее расширенные зрачки, темные глаза, и его охватывает ужас, словно он накалывает на булавку живое насекомое. Ее бледность – ловушка, поглощающая свет, и он кончает в молчании, в давящем ощущении катастрофы. Она встает, одевается, говорит, что уезжает в Токио и они увидятся, когда она вернется. Он ничего не понимает, но нимало не сомневается: это конец, и он даже не знает, конец чего.

После



Итак, Хару Уэно родился и умирал, глядя на ирис. Отныне он знал: чтобы чувствовать свое присутствие среди вещей, следует родиться и умереть, и каждый раз это будет происходить в саду.

В дни молодости сад дзен храма Дайтоку-дзи покорил его красотой, равной которой Хару не знал. В его вневременных водах соседствовали бамбук, камелии, клены, фонари, песок и резные, как кружево, деревянные постройки, полные тайных переплетений и чудесных уголков. В Синнё-до, напротив, храм был темен, массивен и походил на укрытие, где прячутся от бури. В силу того же стремления к минимуму средств частный сад главного священника храма состоял всего из трех камней, сосны, полоски серого песка и фонаря, вросшего в мох, но, согласно древней традиции, весь вид направлял взгляд на более просторный пейзаж восточных гор. «Я так любил все соития замкнутого и распахнутого, – подумал Хару, – однако сейчас мне ничего не нужно, кроме этих трех камней и полоски разлинованного граблями песка». Он снова вспомнил одну из любимых историй Кейсукэ: в древнем Китае император решает отблагодарить дальновидного советника и предлагает ему выбрать себе подарок среди неисчислимых императорских богатств, а мудрец просит всего лишь миску риса и чай, и ему отсекают голову за дерзость. Доходя до этого места, Кейсукэ всякий раз хохотал, и сегодня Хару подумал: «Он рассказывал эту историю для дня моей смерти. Я держу весь мир в своих ладонях и выбираю ирис и розу. В расплату за это сокровище мне сейчас отрубят голову». У него за спиной отодвинулась дверь, и он закрыл глаза.

– Кейсукэ передал тебе это, – донесся голос Поля.

Вновь оставшись один, Хару открыл глаза и увидел стоящую перед ним черную чашу. Он подумал: «Конечно», – и завязка, и развязка произошли у Томоо.

На самом деле с первого же рассвета Хару понял: Синнё-до был землей паломничества, Томоо – ее стражем, а Кейсукэ – паромщиком. Монахи полагают, что через последнюю реку могут переплыть только мертвые, но Хару был убежден, что гончар не единожды бороздил ее при жизни, а протекает эта река через Синнё-до. Однажды он тоже пересечет ее на лодке дружбы и, возможно, в свой черед увидит мир глазами гончара. Хотя он не ходил рука об руку со смертью, на холме всегда чувствовал себя дома, потому что верил в чай, в истинность реки и в незримое, ставшее зримым. Сегодня, через пятьдесят лет после встречи с чашей Кейсукэ у Томоо, он впервые видел ее по-настоящему. Чаша размывалась, но не исчезала, она была матовой, простой, обнаженной, Хару не сводил с нее глаз, и вскоре ее форма начала растворяться, от нее остался лишь слепок без материальной субстанции и контуров, от него исходил глубокий покой, и Хару подумал: «Наконец-то я прохожу сквозь туман».

Через неделю француженка вернулась из Токио, он увидел ее у Томоо, заметил враждебность в ее лице и отвернулся. Он больше не хотел ее, считал холодной, как рептилия, и ждал, когда она уедет и жизнь вернется в свое русло. Кейсукэ не показывался, Хару ушел еще до окончания вечеринки, отправился домой, принял ванну, почитал немного и лег спать. Он не боялся, что будет страдать, хотя и знал, что где-то внутри останется – и у него, и у нее – отметина от этих странных десяти ночей. Однако со временем, чудесным временем со многими женщинами и прогулками по снегу, он начал испытывать легкую тревогу. Он чувствовал, что следы Мод угнездились где-то глубоко, в некоем слепом пятне души. Если он думал о тех десяти ночах, проведенных с ней, то был не способенпредставить их, все оставалось в мертвой зоне, и он чувствовал себя и незрячим, и осознающим свою слепоту. Он, всегда уверенный, что знает себя, больше не ощущал себя прежним и, по мере того как продолжал вести ту же жизнь, что и до (подспудно сомневаясь, что она когда-нибудь вновь такой станет), чувствовал, как растет его беспокойство. Занимаясь любовью – вновь обретая радость от того, что занимается любовью с женщиной, – он не думал о Мод, но начинал по-новому побаиваться себя, словно вкралось крошечное смещение, на долю миллиметра исказив карту его существа. Больше того, на смену изначальному беспокойству пришло смутное чувство угрозы.

На вечеринке у Томоо, последней перед тем, как француженка должна была покинуть Японию, он познакомился с англичанкой. Он уже встречался с ее мужем, застройщиком из Токио, который перевез жену и сына в Киото. Мужчина ему не нравился – коммерсант, думающий только о деньгах, не вызвал никакого уважения. В «Системе Хару» деньги служили лишь для того, чтобы прокладывать путь искусству, покупать саке и строить стеклянные клетки для кленов. Бет, жена застройщика, была слеплена из того же теста, что и сам Хару. Их представили друг другу, они поболтали немного о всяких безобидных пустяках, и он понял, что будет с ней спать и они станут большими друзьями. Она была женщиной жесткой, но не той жесткостью, которая могла бы его ранить, потому что Бет ждала от людей понимания своего места – и в мире, и в самих себе, а если этого не обнаруживала – просто проходила мимо. Как и Хару, она презирала деньги, как и он, любила командовать и строить, хотя в то время ее еще не подпускали к браздам правления семейным предприятием, которое она после смерти мужа превратила в империю. После любви Хару нравилось смотреть, как она сидит напротив, нагая, светловолосая, угловатая, потягивая чай, пока они обсуждают текущие дела. Он знал, что у нее есть и другие любовники, что мужа это не заботит и что она может позволить себе неслыханную вольность, причем в стране, совершенно непривычной к свободе женщины. И наконец, у нее был сын, Уильям, единственное существо, которое она когда-либо любила и которого ей суждено было потерять по собственной вине. Когда она заговаривала о нем, ее кожа обретала перламутровый блеск, глаза темнели, она становилась до чертиков красива, озаренная упоением любви. Судьба любит лишать нас того, что служит нам опорой, и удесятеряет кару тем, кто бестрепетно смотрит ей в лицо. Сегодня, двадцатого мая 2019 года, четыре десятилетия спустя, Хару видел Бет и Мод с новой, необычайной ясностью и думал: «Так собирается пазл; казалось, что мне нравится их жесткость, но я видел их чужеродность – чужеродность, одиночество, их раны и мои собственные».

В тот весенний вечер 1979 года Хару и Бет стали любовниками, и, целуя эти губы западной женщины, утверждаясь в этом теле, он почувствовал, что Мод наконец покидает его. Но поскольку судьба всегда приберегает особые кары для тех, кто бестрепетно смотрит ей в лицо, однажды она обратилась вспять и постучала в дверь дома на Камо.

* * *

Ту, кто открывает дверь, зовут Сайоко. Что до посланника судьбы, он выглядит как безупречно одетый мужчина лет сорока, стоящий под прозрачным зонтиком с каким-то обернутым в шелк предметом под мышкой. Его зовут Жак Меллан, антиквар, специализирующийся на искусстве стран Востока, он подвизается в Париже, и у него две страсти: сиамские кошки и Киото. Вдобавок у него есть жена, трое сыновей и сложности с пониманием того, почему жизнь заставляет человеческие существа рождаться не в том теле и не в том месте. Накануне, встретив Хару на вечеринке у Томоо Хасэгавы, Меллан понял: ему хотелось бы быть именно Хару Уэно. Сейчас, когда он стоит перед его жилищем, сожаление превращается в боль.

Сайоко смотрит на него, он откашливается. Японки в кимоно производят на него сильное впечатление, он никогда не уверен, что окажется на высоте их удивительного клана. Кроме того, он не знает, кем она приходится Хару – женой, сестрой, любовницей или домоправительницей. Накануне торговец сказал ему, чтобы он зашел перед ужином, и Жак Меллан вырядился как на свидание, а теперь забыл, зачем он здесь, – он даже забыл, что говорит по-японски, и слышит, как голос с ломкими интонациями спрашивает его:

– Меллан-сан?

Он кивает, и японка добавляет:

– Ueno-san wait for you inside9.

В прихожей стоит большая ваза с темными боками, из которой выпархивают ветки магнолии. В комнате, где ждет Хару, высится клен в стеклянной клетке. Жака Меллана охватывает отвращение при мысли о своей квартире в Восьмом округе, длинной анфиладе комнат с наборным паркетом. В Киото он часто испытывает подобное отвращение, но на этот раз ему хочется не только жить здесь, но и быть этим человеком. А потому он теряет нить задуманного рассказа о себе самом – элегантность, обходительность и недомолвки в стиле Великого века10 – и думает: «Я отдал бы десять лет своей жизни, чтобы оказаться на месте этого типа».

– О, здравствуйте, здравствуйте, – говорит ему торговец по-английски, жестом предлагая присоединиться к нему за низким столиком.

Японка на мгновение задерживается, сложив руки на оранжевом оби11, прежде чем удалиться мелкими неслышными шагами. Она возвращается с подносом, на котором стоит набор для саке с орнаментом из цветов вишни. Жидкость, которую разливает по чашечкам Хару, белесая, слегка игристая, немного мутная.

– Это саке из Такаямы, – говорит японец, – у отца с братом там небольшая лавка.

– Как вы составили свое состояние? – спрашивает Жак.

Японец смеется.

– Я нашел свой дом, – отвечает он.

Жак оглядывается вокруг.

– Нет-нет, – говорит Хару, – не этот, но, если у вас завтра есть время, я вас туда отведу.

Француз отвечает, что время у него есть, вспоминает, зачем пришел, и кладет на стол завернутый в шелк предмет. Он знает, что японец не станет распаковывать его при нем, и поэтому говорит:

– Я всегда ношу одну с собой и дарю тому, кто открывает мне дверь.

– Полагаю, не дверь судьбы, – говорит Хару.

– Нет, – отвечает Жак, – невидимую дверь.

Некоторое время они молча пьют, потом Жак поднимается, и Хару говорит:

– Я заеду за вами завтра в половине четвертого.

Назавтра в половине четвертого Жак Меллан ждет перед входом в свой отель. Он повязал бантом красный в белый горох галстук, предназначенный для особых случаев, сознавая, что стоит на пороге тайного венчания. В такси Хару рассказывает ему историю про лисицу, которую Жак впоследствии вспомнит – в день своей смерти, – но сейчас слушает, не вникая в смысл. Наконец машина останавливается перед аллеей, ведущей к большому алому порталу. Несколько лепестков вишни кружат в теплом майском ветерке, за порталом Меллану видны окаймленные фонарями и кленами каменные лестницы, поднимающиеся к приземистому храму. Справа деревянная пагода, перед храмом просторный двор, вокруг прилегающие постройки. Ни единого человека, и, если у Жака Меллана с его шелковыми галстуками, кашемировыми халатами и ужинами в клубе еще оставалось сомнение, оно мгновенно рассеивается, потому что здесь явный избыток невидимых дверей. Француз следует за японцем ко входу в храм и, поглощенный внутренними катаклизмами, пропускает все мимо ушей. В восторге, смешанном с благоговением, он ступает на незнакомые пороги и чувствует за спиной чье-то присутствие, но, обернувшись, не видит ни единой живой души. Спрашивает себя, как же он умудрился пропустить подобное место, ведь он часто бывал напротив, в Серебряном павильоне12, и посещал святилище Ёсида, всего в двух шагах отсюда. Увы, ответ известен: он не Хару Уэно, он не японец, он всего лишь бедняга Жак Меллан. Торговец предлагает ему обогнуть храм, и они оказываются под самым прекрасным в галактике сводом кленов, чья листва смыкается в бесконечно изящную арку. У Жака сжимается сердце, и, охваченный сладкой мукой, он не слышит вопроса, с которым обращается к нему другой.

– Простите? – бормочет он, и японец повторяет вопрос:

– Ну, как с невидимой дверью? – и, не ожидая ответа, сворачивает направо, на мощенную камнями и песком тропу между кладбищами.

Где-то вдали раздаются четыре удара гонга. А еще где-то, куда дальше, в личных пространствах Жака Меллана, происходит некое сопряжение, и реальность, та, в которой он шагает между могилами и каменными фонарями, меняетсубстанцию. Повсюду качаются на ветру тонкие деревянные стержни, изукрашенные надписями, в которых, как ему кажется, он читает текст своего посвящения в сан. Недолгая прогулка, они доходят до конца аллеи и оказываются на вершине длинной лестницы, которая, пересекая кладбище, ведет к другим храмам, стоящим во впадине у холма. За спиной у них деревянная пагода, внизу в своей чаше раскинулся Киото, над ними восточные горы. Время покрывается невесомой взвесью – легкая пыль, летящая на путях мира, преображает течение его часов, и между рождением и смертью Жак Меллан прогуливается по дороге своей жизни.

На самом верху лестницы они останавливаются и смотрят на город.

– Рильке, – отвечает Меллан на вопрос, который Хару задал ему десять минут назад.

Японец смотрит на него.

– Вчера, у Томоо Хасэгавы, – говорит Меллан, – мы восхищались горами, покрытыми нежной майской зеленью, и я сказал: это красиво, но самый прекрасный сезон – это осень. И вы тогда процитировали Рильке: «Листва летит, как будто там вдали за небесами вянет сад высокий»13.

– А, – говорит Хару, – мне эти стихи читал мой друг Кейсукэ, горячий поклонник Рильке.

– Но ведь так оно и есть, – говорит Жак, – это Япония в чистом виде: небеса, за которыми вянут сады.

Хару посылает ему улыбку.

– Сады для богов, – добавляет Жак. – Вы не можете себе представить, как для меня важно открыть эту дверь.

– О, поверьте, вполне могу, – отвечает Хару. – Я знаю, что такое жизнь человека.

Они на мгновение замолкают, потом Жак спрашивает:

– Что это был за гонг?

– Гонг Хонэн-ин, – отвечает Хару, – монахи звонят в него каждый день при закрытии.

– Маленький храм к югу от Серебряного павильона? – спрашивает Жак.

Хару кивает, рукой указывая направление.

– Мы сейчас в Куродани – так обычно называют храм Конкайкомё-дзи, – То-тян живет на восточном склоне Синнё-до, в двух минутах отсюда, а Серебряный павильон чуть дальше, минутах в двадцати хода.

По обе стороны лестницы идут ряды могил вперемежку с нандинами14. Меллан знает, что здесь нет места случайности и что вся его жизнь отныне держится на мгновениях, сосредоточенных в промежутке, отделяющем дом То-тяна от этой кладбищенской лестницы. Возможно, он умрет в глубокой старости, да и уже немало пожил, но сердцевина его существования раскрывается здесь и сейчас, единовременно и на веки вечные. Он делает глубокий вдох, возрождаясь и скорбя, в счастии и непроглядном отчаянии. «Вот, – думает он, – жизнь сводится к двум дням и нескольким сотням шагов». Японец не говорит ничего, но Меллан, вне себя от жаркой любви к этому паромщику, только что превратившему его в пилигрима, желает возблагодарить судьбу, которая послала ему эту встречу.

– Это одна моя подруга посоветовала мне пойти к Томоо, и благодаря ей я познакомился с вами; Мод Ардан, знаете такую?

– А, Мод, – говорит Хару небрежным тоном. – Как у нее дела?

– О, – говорит Жак, – не знаю, с нею никогда ничего не поймешь.

Он думает о чем-то другом, потом без всякой причины снова вспоминает Мод.

– Как бы то ни было, – добавляет он, – она беременна.

Повисает пауза, которой Меллан не замечает, но Хару совершенно забывает о присутствии француза. Секунду назад он испытывал теплое чувство к этому негоцианту, ставшему человеком веры, теперь же думает только о том, что о существовании своей дочери он узнал там, где когда-нибудь упокоится в могиле. У него нет никаких сомнений, что ребенок от него, как и в том, что это будет девочка. В одночасье он обнаруживает, что он отец и что желает им быть – бессемейным отцом чужеземного ребенка; он потрясен и в то же время принимает это. Он не знает, то ли больше не принадлежит себе, то ли никогда еще не принадлежал себе в такой мере. Кто-то только что щелкнул выключателем, и осветилась незнакомая комната его собственного дома. Он растерян, выбит из колеи и думает: «Мод была не концом, а началом». Чувство соучастия – но в чем? – настолько сильно, что в нем разворачивается вся его жизнь. Все с той же ужасающей ясностью он видит в глубине небес, как собираются тучи. Отмечает в уме, что надо пожертвовать деньги храму, написать письмо Мод, переваривает головокружительную мысль о передаче своего имущества существу, которому только предстоит появиться на свет, и кристаллизацию своей жизни в три слова, высеченных на камне в Куродани. Он не чувствует ни гнева, ни неуверенности и думает: «Эта нить не может порваться». Рассеянно слушает француза, пока они продолжают двигаться между строениями храмового комплекса, и размышляет о том, что они, двое мужчин, переживших озарение, прокладывают свой путь по тропинкам духа.

– Как зовут вашего любимого сына? – спрашивает он.

– Разумеется, у меня нет любимого сына, – отвечает Жак, – но его зовут Эдуар. Двое остальных просто неотесанные болваны. Думаю, он окажется геем и продолжит мое дело.

Позже они лениво беседуют, сознавая, что момент миновал, что они еще увидятся и им больше нечего будет сказать друг другу. Хару отвозит Жака в отель, возвращается в дом на Камо и звонит Манабу Умэбаяси, японцу, обосновавшемуся в Париже, где он знает всех из мира культуры. Хару просит его найти адрес некой Мод Ардан и назавтра отправляет письмо, где сказано: «Если ребенок от меня, я готов». Несколько недель протекают в тумане, и наконец Хару получает ответ: «Ребенок от тебя. Если ты попытаешься увидеть меня или его, я покончу с собой. Прости».

* * *

После долгого времени прострации и ужаса, поддерживаемый той же невидимой нитью, которая побудила его написать Мод, Хару сделал то, что умел лучше всего: приступил к организации. С этой целью после недолгих колебаний он доверился другому мастеру все организовывать из собственного дома. Сайоко открыла дверь вестнику судьбы, она была тому единственным свидетелем, и он рассказал ей, что скоро станет отцом французского ребенка, которого ему не позволят увидеть.

– По крайней мере, сейчас, – уточнил он и добавил: – Я говорю вам это, потому что понадобятся фотографии.

Она согласно опустила голову, уселась за низкий столик у клена и посвятила следующий час подведению бухгалтерского баланса. Наконец она поднялась и принесла Хару чашку чая.

– Это будет девочка? – спросила она.

Он кивнул, она ушла.

Шестью месяцами раньше в комнате с кленом проходил смотр кандидаток на должность домоправительницы, но среди них лишь Сайоко выделялась на фоне дерева с непреложностью особенной ветви. Хару увидел, как она смотрит на стеклянную клетку, и паломник распознал в ней все знаки. Ее домашний очаг остался там, где были муж и сын, но местом, где она жила и будет жить настоящей жизнью, стал дом на Камо. К тому же она обладала всеми качествами, необходимыми для ее миссии, то есть теми, которые позволяют приводить в порядок видимое, и теми, что приручают невидимое. Больше того, она обожала Кейсукэ, тот превращался в часть обстановки, когда тянул свое саке, лежа на диване в большой гостиной. Следуя своей неортодоксальной классификации божеств в синтоизме и в буддизме, она твердо верила, что Кейсукэ – один из тех героев, которых горячо приветствуют обе религии, и в этом ее не могли разуверить ни вонючий перегар, ни невыносимый храп горшечника: поскольку Кейсукэ видел то, чего не видят остальные, он имел полное право пить, чтобы найти свой путь в обыденной жизни. К тому же ему было необходимо святилище, куда он мог бы принести свое искусство и свой траур, и этим святилищем стал дом у реки, смотревший на горы. Сайоко, с ее кимоно, невозмутимостью и интендантским талантом, понимала это инстинктивно, вот почему она любила Хару, но почитала Кейсукэ.

1.Хонэн-ин – буддийский храм в окрестностях Киото. – Здесь и далее примеч. перев.
2.Даймондзи – гора на северо-востоке Киото, один из символов города.
3.Дайтоку-дзи – буддийский храмовый комплекс и монастырь дзенской школы Риндзай на севере Киото.
4.Путь чая – специфическое понятие, многие века существующее в китайской чайной культуре, самой древней на Земле. Чаепитие – лишь одна из составных частей этого пути. Цель чайной церемонии – «создание дистанции между миром чаепития и миром повседневности», воспитание чувства покоя и самососредоточенности и в конечном итоге «воспитание души».
5.Футон – традиционный японский матрас.
6.Хиноки – кипарисовик туполистный, японский эндемик.
7.Сэнто – японские общественные бани.
8.Эпоха Хэйан – период в истории Японии с 794 по 1185 год. Слово «Хэйан» в переводе означает «мир», «спокойствие».
9.Уэно-сан ждать вас внутри(англ.).
10.Великий век – традиционно выделяемый во французской историографии период правления трех первых королей династии Бурбонов – Генриха IV Великого (1589–1610), Людовика XIII Справедливого (1610–1643) и Людовика XIV, «короля-солнце» (1643–1715).
11.Оби – традиционный японский широкий пояс, который носят как мужчины, так и женщины.
12.Серебряный павильон – официальное название Дзисё-дзи; построен в 1483 г., изначально предполагалось покрыть его весь серебром, но из-за бедствий войны это не получилось.
13.Цитата из стихотворения Райнера Марии Рильке «Осень» (Herbst, 1906). – Здесь и далее перев. В. Куприянова.
14.Нандина, она же «небесный бамбук», – вечнозеленые кусты семейства барбарисовых.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,5
22 оценки
399 ₽