Читать книгу: «Иностранная литература №06/2011», страница 3
Именно опыт гида-фотографа пригодился Pope после того, как он в 94-м через Туннель выбрался из осажденного Сараева. Корреспондент “Вашингтон пост” взял его с собой в поездку в Междугорье: он намеревался написать статью о тысячах паломников, валом валивших туда, где, предположительно, Дева Мария предстала перед непорочными девочками-пастушками. Увлекшись спасением души, добропорядочные христиане не заметили массового истребления мусульман в полусотне миль от этого самого места. Вот как получилось, что Рора оказался в Междугорье под видом хорвата-католика по имени Марио. Он свободно говорил на нескольких языках, никогда не расставался с камерой и поэтому легко нашел там работу: водил толпы верующих на гору, где пастушкам было видение Божьей Матери. Верующие светились счастьем, а Рора их фотографировал. Рора, конечно, слышал про Иисуса Христа – Исуса Криста, знаменитость как-никак, вроде Мадонны или Мела Гибсона, – хотя в церкви никогда не бывал, только понаслышке знал о христианском, да и любом другом, вероучении; по правде говоря, религия его мало интересовала. Дурацкие ритуалы и сказки про очищение души оказались легкими для усвоения; у него ушло дня полтора, не больше, на то, чтобы научиться манипулировать восторженными толпами. Туристы рыдали в тени креста, слушая Рорины речи, в которых он всего-навсего излагал содержание религиозной брошюрки, слегка ее приукрасив. Все эти добрые люди из Ирландии, из Мексики, с Филиппин были в восторге; осененные благодатью, они не жалели денег на чаевые.
Однажды Рора вел отряд престарелых американцев-паломников, прибывших прямиком из Индианаполиса. Благодаря своему неотразимому шарму жиголо и английскому с очаровательным сараевским акцентом, ему не составило труда запудрить старичью мозги. Достигнув места назначения и пролив обязательную слезу, они обратились к Pope с просьбой прочитать молитву на его родном языке, что, несомненно, подразумевало огромного размера чаевые. Он раньше слышал молитвы и знал, что в них всегда упоминается Ису с Крист, знал как они звучат, но не помнил ни одной наизусть. И несмотря на это, рухнул на колени, сложил руки, склонил голову – само олицетворение набожности – и начал:
Как по Саве-реке тихо утка плывет,
Тихо утка плывет,
На голове записку несет.
Исус Крист.
А в записочке той слова:
Не люблю я больше тебя…
Исус Крист.
Когда я был маленьким, родители в ходе воспитательного процесса практиковали разделение труда: отец рассказывал мне сказочные истории из своего детства, населенные мудрыми домашними животными, а мама пела колыбельные или читала стишки. В одном из стишков фигурировала утка, переплывающая реку Саву с письмом на голове: “Не люблю я больше тебя – Ne volim te vise”. Это письмо всегда вызывало у меня недоумение, и по ночам я много раз пытался разгадать его скрытый смысл: почему именно на голове, чем так важна река, кому это послание адресовано, кого больше не любят? Рорина молитва была тем самым детским стишком с неуместным добавлением имени Иисуса Христа. Теперь, слушая Рору, я понял, что скрытая в этом стишке жестокость в моем сознании неразрывно связалась с жестокостью культа Христа.
Я прекрасно помню, как бабушка с дедушкой заставляли меня ходить в церковь. Они придерживались украинских традиций и сохраняли старый уклад жизни в боснийской деревушке, куда каждое лето родители отправляли меня на каникулы. Охотнее всего я бы сидел и читал книжки, но мне частенько приходилось помогать по хозяйству, поить коров и отыскивать заплутавшего в полях деда. Воскресным утром я обязан был вставать ни свет ни заря, облачаться в брюки, белую рубашку с галстуком и идти в церковь – пешком, через четыре высоченных холма. В церкви сидеть разрешалось только старикам, я же всю службу простаивал на ногах, страдая от жажды, усталости и скуки. Помню, как ломило ноги, а трусы от пота прилипали к заднице. Но хуже всего была похоронная атмосфера внутри, гнетущая торжественность самого действа: хор, распевающий гимны о страстях Христовых, повсюду распятия, коптящие свечки перед иконами, черные от гари стены, вцепившиеся в палки трясущиеся руки стариков, верующие помоложе, опускающиеся на колени, кряхтя от боли в суставах. Все в церкви напоминало о смерти – в тяжелом плаще, костлявой, слепой, глухой и смердящей. Не раз и не два мне случалось описаться (почему в церкви нет туалета?! У Христа, что, не было мочевого пузыря?!) и даже потерять сознание. И кровь текла из носа, и тошнило, все было, не было только сострадания к моим мучениям: как же, мои мучения не шли ни в какое сравнение с муками распятого гимнаста, всем было на меня наплевать. Потом всю неделю меня по ночам терзали кошмары. Я звонил своим коммунистам-атеистам-родителям и умолял их защитить меня от религиозного фанатизма бабушки и дедушки, но родители не внимали моим мольбам. Куда больше, чем мои страдания, их пугала перспектива оставить меня без присмотра (когда старики уходили в церковь) в окружении сельскохозяйственных орудий, ножей и спичек; они больше заботились о состоянии моего тела, чем моей души. Спасение пришло, когда я сообразил, что могу проносить книжки в церковь. Забившись в самый темный уголок, напрягая глаза, я читал, скажем, “В пустыне и в пуще” и воображал себя разгуливающим по бескрайнему светлому пространству свободы, в то время как все остальные каялись в грехах и размышляли о бренности земного существования. Чтение не только помогало мне забыть про физические неудобства, но и приносило огромное удовлетворение – ведь молящиеся ни сном ни духом не ведали о моих тайных занятиях. Вот почему меня так сильно, чуть ли не до исступления, восхитила картина ничего не подозревающих коленопреклоненных американских паломников, с трудом повторяющих за Ророй магические слова, вкупе с образом лишенной любви утки, тихо плывущей по реке.
К тому времени, когда Рора закончил историю про утку-молитву, мы успели перебраться в Аптаун: фотографировали захудалые винные магазинчики; изъеденную ржавчиной лестницу, ведущую к платформе наземки над Лоуренс-стрит; гопников в спущенных чуть ли не до колен штанах; заколоченный местный театр; старые полуразвалившиеся гостиницы, служащие пристанищем для завязавших алкоголиков и психов; и самих психов, с безумными глазами рыщущих по улицам.
– После 9/11 даже эти безумцы стали патриотами, – заметил я. У многих во всклокоченных волосах торчали американские флажки, а один босой субъект аж прилепил себе на лоб наклейку со словами “В единстве – сила”. Похоже, все его множественные личности объединились на борьбу с терроризмом. Вера и заблуждение неразделимы.
– В Сараеве тоже был один такой, – подхватил Рора. – Бегал трусцой по всему городу, стоило только утихнуть боям. Бежит себе в майке и красных спортивных трусах. Его пытались поймать и спасти, ведь четники не переставали палить, да разве его поймаешь, летел стрелой. Запихивал себе в рот пластмассовый ярко-желтый лимон, а если лимона не было, то орал как оглашенный. Говорил, что тренируется к Олимпиаде. Однажды на аэродроме он вместе с кучей каких-то людей перебегал площадку перед ангаром под перекрестным огнем четников и миротворцев. И те, и другие стреляли по бегущим, а он со своим лимоном во рту всех обогнал, так и спасся. Теперь живет в Сент-Луисе.
Мы шли по Лоуренс-стрит, как вдруг впереди остановился школьный автобус и из него вывалилась толпа школьников. Я не мог разобрать, что они говорят, слышал только отдельные слова: “А я, в натуре…” Они гурьбой направились к платформе наземки. Двое парней, один в свитере с эмблемой мексиканской национальной сборной по футболу, и не подумав приобрести билет, перепрыгнули через турникет и понеслись вверх по лестнице. Остальные орали во всю глотку; крики стали еще громче, когда над головами у них завизжала, тормозя у платформы, электричка.
– Встань-ка здесь, – вдруг сказал Рора, подтолкнул меня к выстроившимся в очередь к билетной кассе школьникам и, развернув к ним лицом, приказал: – Смотри в камеру. Чуть-чуть левее. Отлично. На них не гляди, смотри в камеру. Так, хорошо.
В своей будущей книге я собирался рассказать историю иммигранта, который сбежал от погромов в Кишиневе и мечтал начать новую жизнь в Чикаго, но был застрелен главой чикагской полиции. Мне хотелось погрузиться в атмосферу той эпохи, увидеть, как все там выглядело в 1908 году, как жили иммигранты в то время. Я обожал рыться в архивах, изучать старые газеты, книги, фотографии, мне нравилось выуживать, а затем излагать интересные факты. Признаюсь, я легко мог себе представить иммигрантские мучения: ненавистную работу, мерзкие съемные квартиры, старания выучить язык, освоить стратегию выживания; знакомо мне было и благородное стремление к самосовершенствованию. Мне казалось, я знал тот мир изнутри, знал и понимал, что в нем ценится превыше всего. Однако, когда я брался за перо, получалось описание костюмированного парада бумажных марионеток, злоупотребляющих символическими жестами: лились слезы перед статуей Свободы, летела на жертвенный алтарь Нового Света завшивленная одежда старого мира и жгучие сгустки крови, выхаркиваемые чахоточными. Я сохранял эти опусы, но содрогался от мысли, что придется их перечитывать.
Естественно, я рассказал Мэри про свой замысел еще до того, как принялся за работу. В Боснии считается плохой приметой делиться с женщиной планами на будущее, но уж мне, как всегда, нестерпимо хотелось удивить жену. Мэри, как всегда, отнеслась к моим литературным устремлениям с умеренным энтузиазмом. И все же, будучи трезвой реалисткой, не могла удержаться, чтобы не указать на бросающиеся в глаза изъяны в нарисованном мной портрете Лазаря. Так, мою идею показать, как Лазарь силится “воскреснуть” на новом месте, в Америке, Мэри посчитала избитой. “В особенности если учесть, что тебе самому грех жаловаться, – сказала она мне. – Надо хорошо знать ту эпоху, чтобы суметь передать ее атмосферу. И потом, как ты можешь писать про евреев, если сам не еврей?” Я с легкостью представил себе, как провалится моя книга, а Мэри бросит меня ради коллеги – перспективного анестезиолога, на чьи длинные ресницы она давно заглядывается у операционного стола. Я старался как можно реже думать о проекте “Лазарь”, подсознательно опасаясь, что это разрушит наш брак. В результате, чем сильнее я старался забыть о книге, тем чаще о ней думал, тем больше мне хотелось ею заняться. А тут еще на горизонте замаячил грант от Сюзи со всякими интересными потенциальными возможностями.
Вот почему мне позарез нужно было с кем-нибудь обсудить мой проект. Я провел большую часть дня, позируя и выслушивая Рорины истории, и к вечеру молчать у меня уже не было сил. Мы пили кофе в только что открывшемся Старбаксе; от стен пахло свежей ядовитой краской и на редкость отвратительным (так и тянуло сказать “говенным”) капучино. Содержание кофеина у меня в крови превышало все допустимые нормы. И я рассказал Pope историю Лазаря Авербаха, историю его короткой жизни и нашумевшей смерти. После того, как Шиппи застрелил Авербаха, волна истерии захлестнула Чикаго. Еще слишком свежа была в памяти жителей бойня на Сенном рынке3, суд и казнь якобы анархистов, обвиненных в организации этой кровавой бойни. Не забыто и убийство президента Маккинли венгерским иммигрантом, объявившим себя анархистом. Американцы помешались на анархизме. Политики на каждом углу склоняли имя Эммы Голдман4, лидера анархистов, называя ее Красной Эммой, самой опасной женщиной Америки, и обвиняя в убийствах европейских монархов. Патриотически настроенные проповедники вещали о греховных опасностях, приносимых бесконтрольной иммиграцией, клеймили позором посягательства на американскую свободу и христианскую веру. Передовицы критиковали неэффективные законы, позволяющие чуме иностранного анархизма паразитировать на теле американской политики. Война против анархии в начале XX века сильно смахивала на современную войну с терроризмом – поразительно, до чего тяжело расставаться со старыми привычками! Иммиграционное законодательство было изменено, подозреваемые в анархизме – осуждены и высланы из страны. Широкое распространение получили научные труды о свойственных определенным национальным группам дегенеративности и преступных наклонностях. Как-то раз мне попалась карикатура на первой странице одной газеты с изображением разгневанной статуи Свободы, пинающей клетку, полную дебильного вида темнолицых анархистов, кровожадно сжимающих в руках кинжалы и бомбы.
Я не мог определить, слушает ли Рора мои излияния, ведь он не вымолвил ни слова, не задал ни одного вопроса. Однако я не остановился и рассказал ему про некий городок в Индиане под названием Вавака, жители которого стали получать письма одинакового содержания с требованием заплатить 750 долларов, иначе они будут уничтожены. Письма были отправлены из Бруклина и подписаны “Анархисты”. Горожане немедленно поднялись с оружием на поиски иностранцев. Но поскольку в самой Ваваке не нашлось ни одного чужеземца, эти самые горожане начали останавливать проезжавшие через Ваваку поезда; как-то раз они поймали парочку несчастных мексиканских сельскохозяйственных мигрантов и успешно их линчевали.
В конце концов Рора вклинился в мой монолог и рассказал про одного нашего соотечественника, которого недавно застрелили полицейские в Сан-Франциско. Босниец курил в неположенном месте – на открытой веранде перед Старбаксом – и отказался уйти, пока не выкурит сигарету до конца. Прибыла полиция: под оглушительный вой сирен, в бронезащитных жилетах, со спецщитами. Босниец спокойно и учтиво объяснил им на своем родном языке, что с удовольствием уберется, но только сначала докурит сигарету. Они ничего не поняли, а вызывать переводчика не захотели. Торопясь восстановить закон и порядок – ведь ни тот ни другой, как всегда, не желали ждать, – полицейские прикончили бедолагу на глазах равнодушной толпы пышущих здоровьем любителей гранд латте. Его звали Ишмет; он побывал в сербском концлагере; после войны немного свихнулся; Рора был знаком с его сестрой.
Лазарь прибыл в Чикаго, бежав от кишиневских погромов. Не исключено, что, насмотревшись всяких ужасов, он слегка повредился умом. Может быть, он отправился к Шиппи в приступе злобы? Или хотел что-то ему сообщить? Во время погромов 1903 года Лазарю было четырнадцать. Вспоминал ли он о тех событиях, уже находясь в Чикаго? Может, он чудом уцелел и в Чикаго воскрес? Мучили ли его по ночам кошмары? Не начитался ли он книг, обещавших другую, лучшую жизнь? Я строил гипотезы, перескакивал с предмета на предмет. Рора допивал пятую чашку эспрессо. И вдруг, с бухты-барахты, я предложил отправиться на Максвелл-стрит, чтобы осмотреть места, где жил Лазарь; может, Pope захочется пофотографировать? “А почему бы и нет”, – откликнулся Рора. Он быстро принимал решения, особенно не раздумывая.
По пути на Максвелл-стрит мы пересекали высокие мосты, проезжали мимо невразумительных дорожных знаков, миновали мрачные склады, ждущие реконструкции, чтобы превратиться в не менее мрачные лофты5, висели на хвосте у грузовика газовой компании, пока наконец не добрались до района, где когда-то находилось гетто. Ничто здесь не напоминало о прошлом. Это был район новостроек, утыканный стеклянными высотками, колокольнями приговоренных к сносу церквей и скелетами громадных строительных кранов. Вблизи Максвелл-стрит, где сейчас возвышаются замки денежных мешков, раньше располагался рынок: там при жизни Лазаря попрошайничали нищие, в сточных канавах гнили полуразложившиеся отходы, на улицах яблоку негде было упасть от огромного количества людей, а слухи распространялись быстрее, чем эпидемия инфлюэнцы. Здесь рождались и вырастали дети; в одном доме жили по соседству несколько поколений одной семьи. Здесь же они и умирали, часто вопреки законам природы: дети – первыми, старики – последними. Здесь богомольные американские леди, движимые стремлением помочь ближнему, учили иммигрантов английскому, и этот английский в устах переселенцев из Старого Света превращался в нечленораздельную кашу. Здесь на перекрестках умалишенные стояли бок о бок с анархистами и социалистами в ожидании прихода мессии и в один голос предвещали, что счастливое будущее не за горами. И вот оно наступило, это будущее со всеми его недостатками. Мы проехали по Рузвельт-стрит, бывшей 12-й. Как раз тут находился кишащий иммигрантами доходный дом, в одной из квартир которого проживали Лазарь и его сестра. Теперь на этом месте пустые парковки, заваленные мусором, переносные туалетные кабинки и унылые заросли бурьяна. За Ашлендом, вплоть до новехонького здания окружной тюрьмы, тянутся опустевшие, обреченные на снос дома. Только в двух домах еще кто-то живет; во дворе стоят изъеденные ржавчиной колымаги. На востоке утыкается в небо темный силуэт шпиля Сирс-тауэра. Мы, не останавливаясь, проехали по развалинам настоящего, не притрагиваясь к ним, не сняв ни одного кадра, не потрудившись вытащить из чехла камеру.
– Знаешь анекдот про то, как Муйо переехал в Америку, обжился и стал звать Сулейо в гости? – спросил Рора. – Сулейо сомневается, не хочет бросать могилы предков, друзей, привычную жизнь. Муйо не отстает, забрасывает его письмами. “Приезжай, здесь рай земной”, – пишет Муйо. Сулейо ему отвечает: “Все это замечательно, но мне больше нравится в Боснии: не нужно все время работать, можно, когда заблагорассудится, выпить кофе, почитать газеты, пойти прогуляться. А в Америке я должен буду работать как проклятый. Нет, мне и здесь хорошо”. – “Тебе не придется много работать. Улицы в Америке выстланы деньгами, знай только нагибайся да поднимай”, – возражает Муйо. “Ну раз так, то я приеду”, – отвечает Сулейо. И вот он приезжает в Америку, Муйо показывает ему свой дом, они едят, пьют кофе, вспоминают прошлое, а затем Сулейо говорит: “Схожу-ка я погуляю, посмотрю на эту твою Америку”. Уходит гулять, возвращается. Муйо спрашивает: “Ну как?” Сулейо отвечает: “Да, ты не наврал. Иду я себе по улице, гляжу, валяется сумка с деньгами, по виду – не меньше миллиона долларов…” – “Миллион? – не верит Муйо своим ушам. – Ну и что? Ты ее подобрал?” А Сулейо отвечает: “Да нет, конечно. Уж не думаешь ли ты, что я в первый же день стану работать?!”
Следующая наша остановка – Линкольн-парк, где когда-то жил начальник полиции Шиппи. Это по-прежнему район богачей, только вот дома шефа полиции по старому адресу уже не существует. Как и нет магазина мистера Людвига, и трамвайной линии на Халстед-стрит, по которой Лазарь добирался до Линкольн-парка. Теперь улицы носят имена мало кем здесь читаемых немецких поэтов; пожилые дамы со взбитыми остатками волос выгуливают четвероногих любимцев; поджарые блондинки бегают трусцой в погоне за физиологическим счастьем. Не осталось ничего, что хоть как-то было бы связано с историей Лазаря, ровным счетом ничего, так что фотографировать Pope не пришлось. Исчезло столько всего, что трудно сообразить, чего именно не хватает. Девчонки в небесно-голубых и ярко-желтых майках играли в футбол на школьном поле. Мы запарковали машину и стали наблюдать за игрой.
– Тебе надо поехать на родину Лазаря, – сказал Рора. – Посмотреть, где все это начиналось. А как закончилось, ты знаешь.
Самая высокая футболистка в голубой майке подпрыгнула и головой забила гол. Подруги по команде окружили ее плотным кольцом, а затем рассыпались по всему полю, вернувшись на свои первоначальные позиции. “Скорее всего, она надолго запомнит гол, забитый ею в этот холодный день, – подумал я. – И сохранит в памяти звонкие имена подружек по команде: всех этих Дженифер, Джен, Глорий и Зоий. Но обязательно имя какой-нибудь одной она не сможет вспомнить и двадцать лет спустя начнет названивать Дженифер, Джен, Глории и Зои и спрашивать, как звали ту милую тщедушную девчонку с костлявыми коленками и кошмарными скобками на зубах, что играла крайним защитником. Никто не помнит: Джен кажется, что ее звали Кенди, Зои тоже так думает, но Дженифер и Глория категорически не согласны. Время от времени ей будут попадаться на улице женщины, чем-то схожие с гипотетической Кенди. Она никогда не решится заговорить с тощей незнакомкой и больше ее не увидит, не вспомнит ее настоящее имя, но и забыть Кенди тоже не сможет”.
Рора прав: мне необходимо проследить путь Лазаря в Америку, начиная с погромов в Кишиневе. Включив воображение, воскресить то, что я не могу увидеть воочию и вместе с тем посмотреть на то, чего не могу представить. Вырваться из замкнутого круга чикагской жизни и провести некоторое время на диких просторах, в неведомых краях. Но, боюсь, такой метод работы над книгой идет вразрез с планами Мэри, да и моими собственными, независимо от того, получу я грант от Сюзи или нет. Начнем с того, что Мэри будет крайне недовольна, если я уеду. В последние месяцы она несколько раз заводила разговор о том, что неплохо было бы нам, а ей – в особенности, съездить в отпуск. За ужином мы неоднократно обговаривали наиболее подходящие сроки, но пока дальше обсуждений дело не шло. Кроме того, мне категорически не хотелось в который уже раз просить у жены денег, унижаться, объясняя, что нет, я не стал заложником своих планов, надежд и мечтаний. Я наконец-то понял, что загнал себя в угол, рассчитывая на грант. С чего я вдруг решил, что все упирается в получение этих денег?! С чего вдруг решил, что их получу? Да проведи я хоть тысячу бессонных ночей, переписывая заявку, все равно успех не гарантирован! Много раз я звонил в приемную фонда (а не Сюзи напрямую, как сначала планировал) уточнить, когда будут распределяться гранты, и лишний раз убеждался, что мои шансы на успех тают на глазах.
Откровенничать с Ророй я не стал, сказал только, что сейчас неподходящий момент. Путешествие слишком дорого обойдется; хотелось бы взять с собой Мэри, но она не может отпроситься с работы и т. д. “Я считаю, что пока рано, – сказал я. – У меня еще навалом работы в архивах, надо прочесть кучу книг про Лазаря и анархистов, изучить широкую палитру американских предрассудков и страхов. Если ехать, то года через два, через три; меня же никто не подгоняет. Мир вряд ли изменится оттого, выйдет моя книга или нет”. Рора со мной не спорил. Я вез его домой. Многоэтажные дома на Лейк-драйв отбрасывали длинные мрачные тени на прибрежные волны; Рора не проронил ни слова.
Его молчание было особого рода: оно не давило на тебя, не призывало к ответу. Я представил себе, что он точно так же безмолвно ждет, когда на опущенной в фиксаж фотобумаге появится изображение. И понял, что мне нравится это молчание, как нравились и его истории, и его манера говорить. А сейчас оно невероятным образом обострило память, и я вдруг вспомнил: мы с Ророй в детском саду; оседлали подушки, наших резвых коней; мы – индейцы, за нами гонятся ковбои, мы скачем что есть мочи на запад. Другие дети спят, изогнувшись в немыслимых позах, с полуоткрытыми ротиками, сущие ангелочки. А мы пришпориваем своих диких мустангов и летим к нарисованному на двери спальни закату, пока за этой дверью наши беспечные воспитатели присели покурить, выпить кофе и поболтать.
В жизни случаются моменты, когда все переворачивается с ног на голову: реальные вещи становятся нереальными, а те, в свою очередь, – осязаемыми, отчего все наши трезвые попытки управлять своей судьбой оказываются не более чем пустой тратой времени. Вообразите, что Кенди стоит у вашей двери и совершенно не похожа на ту девушку, которую вы помните. Ее злит, что вы ее не узнаете, хотя, по слухам, наводили о ней справки. Вы гадаете, откуда она взялась?! Жуть какая-то! Вы понятия не имеете, кто эта девушка, хотя она вам до боли знакома. Ее появление у вас на пороге необъяснимо, поскольку оно результат цепочки случайных событий и логики тут нет. У меня не было никаких оснований думать, что в далеком детстве наши с Ророй пути пересекались; скорее всего, мне вспомнился какой-то сон. Но как бы то ни было, в моем сознании этот якобы имевший место эпизод неразрывно нас связал. Я понял, что не только должен придумать, как побыстрее отправиться в Кишинев, но еще непременно должен захватить с собой Рору. Я подумал, что, если поеду один, никогда больше Рору не увижу, а мне необходимо его общество, его молчание, его рассказы, его острый глаз фотографа.
Всю ночь я ворочался и крутился в кровати от мучивших меня раздумий и снов; много раз проигрывал в голове сценарий продуманного до последней мелочи обеда с Сюзи, время от времени просыпаясь и прислушиваясь к дыханию Мэри. В один из таких моментов она положила мне руку на грудь и спросила, все ли в порядке. Я сказал, что да. Ее рука так и осталась лежать у меня на груди, отчего мне было тяжело дышать, но столкнуть ее я не рискнул. Ишмет, Лазарь, Рора, утки, мечети, Иисус, Сюзи, бегун с лимоном во рту, Шиппи, Буш, сумасшедший с наклейкой “В единстве – сила” на лбу – все смешалось в моем разгоряченном воображении. На рассвете я приступил к репетиции окончательного варианта обращенной к Сюзи речи. В конце концов я решил не проверять на ней силу своего обаяния, а просто рассказать все без утайки: что мне позарез нужны деньги (я судорожно подсчитывал расходы на остро необходимую поездку в Кишинев и последующую работу над книгой) и что я буду по гроб жизни благодарен ей за поддержку. Жене про Сюзин грант я пока не говорил, не хотел, чтобы она узнала про мое фиаско раньше времени. Но перед тем как снова заснуть, постановил, что все ей расскажу и таким образом повышу шансы на получение гранта.
За завтраком я завел разговор о том, что хочу поехать в Восточную Европу, чтобы определиться с книгой о Лазаре, разобраться, как лучше ее написать, но тут Мэри вызвали в больницу на срочную операцию – удалить кому-то пулю из мозга. Она уехала, а я остался сидеть в гостиной в полной прострации, с клочком бумаги, на котором был записан номер телефона Шутлеров, в руке, пока наконец не сделал глубокий вдох, набрал этот номер и затем с закрытыми глазами слушал длинные гудки. На звонок ответил Билл; пришлось несколько раз (право, до чего же унизительно!) повторить свое имя, прежде чем он смог его разобрать. После этого я представился и попросил к телефону Сюзи, но ее не оказалось дома, она пошла в клуб книголюбов и вернется во второй половине дня. Я сказал, что позвоню позже, и уже собирался повесить трубку, как вдруг он вскрикнул: “Брик! Точно! Ведь вы Владимир Брик! Мы только вчера про вас говорили на собрании директоров фонда…” Из дальнейших его слов я узнал, что комиссия единогласно проголосовала за выделение мне гранта и что на днях мне позвонят и сообщат все детали. От избытка чувств я признался ему в любви, но, к счастью, он пропустил мои слова мимо ушей.
Закончив разговор, я опустился на пол и долго вытирал потные ладони о пижамные штаны. Меня вдруг пронзила мысль, что обратного пути нет и теперь мне уже не отвертеться от написания книги. Я никак не мог сосредоточиться и решить, что делать дальше. Рядом никого не было, и от этого становилось только страшнее. Я сидел и ждал, пока развеется окутавшая меня черная пелена страха, чтобы можно было позвонить Мэри и поделиться хорошей новостью. Но вместо этого, не раздумывая, набрал номер Роры и сообщил ему, что, скорее всего, поеду на Украину и в Молдавию, чтобы раздобыть материал для книги о Лазаре. Что я получил грант для своего проекта и могу эти деньги использовать для поездки. Что был бы неимоверно счастлив, если бы Рора ко мне присоединился. Что готов оплатить ему дорожные расходы. Он сможет фотографировать. И если он не против, то, закончив книгу, я помещу в нее его снимки. А потом добавил, к собственному удивлению, что заодно мы могли бы заехать в Сараево, поглядеть, что делается на родине.
– А почему бы и нет, – ответил Рора. – Я сейчас совершенно свободен.
Между тем лучшие детективы, работающие под началом Шутлера, Фицджеральд и Фицпатрик – известные всему городу как Фицы, – прочесывают прилегающий к дому начальника полиции район. Довольно быстро они выясняют, что чужеземного вида молодой человек вбежал в офис риэлтерской компании “Братья Николас”, расположенный неподалеку от Линкольн-плейс, и стал расспрашивать клерка о том, что произошло в доме Шиппи и был ли опознан нападающий. По словам клерка, этот чужеземного вида субъект был пяти футов и восьми дюймов росту и примерно 145 фунтов весу, приблизительно двадцати трех лет от роду. Лоб – плоский, волосы – какие-то необычные; одет в черный плащ из разряда тех, что носят анархисты. Вне всякого сомнения, иностранец.
Во второй половине дня убийца был опознан Грегором Хеллером; они вместе работали укладчиками яиц в компании “Саус уотер коммишн хауз”, принадлежащей мистеру Эйхгрину, перекупщику. Хеллер заметил отсутствие сослуживца, а когда услышал про ужасное преступление, то сразу же побежал в полицию. На опознании он без малейших колебаний заявляет, что перед ним Лазарь Авербах. Хеллер также может указать адрес, по которому проживал покойный: Уошборн-авеню, 218, квартира на втором этаже. Хотя никакого вознаграждения за эту информацию не предусмотрено, первый помощник главы полиции заверяет Хеллера, что тот может рассчитывать на пару-тройку долларов от самого шефа за помощь при “обезглавливании этой гадюки”. Хеллер отправляется домой и по дороге строит планы, как потратить деньги: пожалуй, надо купить шарфик Мэри, а себе – носки.
Фицы в сопровождении Уильяма П. Миллера (тот получил эксклюзивное право на освещение расследования) врываются в квартиру на втором этаже дома номер 218 по Уошборн-авеню и хватают курчавого иностранца; он тотчас называет свое имя: Исаак Любель. Но Фицам этого мало, и Фицджеральд принимается за допрос с пристрастием: швыряет схваченного на пол, бьет его кулаком в лицо, бьет с размаху коленом по почкам и при этом зверски на него орет, пугая до смерти жену и детей Любеля. В результате женщина бьется в истерике, а дети захлебываются в крике (как написал впоследствии Уильям П. Морган). В промежутках между ударами и пинками, брызгая кровью из разбитого рта, Любель успевает сообщить, что Авербахи живут напротив.
Фицпатрик рывком открывает дверь соседней квартиры и видит окаменевшую от испуга женщину: она накрывала на стол и так и замерла – в каждой руке по тарелке, будто собиралась ими жонглировать. Представляется: Ольга Авербах.
– Кем вам приходится Лазарь Авербах? – спрашивает Фицпатрик.
– Он мой брат, – отвечает она дрожащим голосом. Из левой руки выскальзывает тарелка и разбивается. – А что он делать?
Начислим
+4
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе