Разговорные тетради Сильвестра С.

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Тетрадь четвертая. Вот какой я Шиллер

1

К церковному пению я еще не раз вернусь в моих записках. Собственно, это мой основной сюжет, мой, с позволения сказать, гвоздь.

Гвоздь кованый и закаленный, с квадратной шляпкой – на нем-то все и держится. Ведь без него нам ровным счетом ничего не понять в музыкальных исканиях Сильвестра Салтыкова, может быть, последнего русского композитора, и в самой сути его великой Системы.

Впрочем, Сильвестр не очень-то и любил называть (величать) себя композитором и уж тем более последним, считая, что после него еще народятся и будут писать музыку не хуже… да что там не хуже – во много раз лучше, чем он. Но что действительно с ним уйдет и, может быть, навсегда, так это знание церковной службы, всех ее чинопоследований, молитв и акафистов, и любовь к церковному пению.

«Был дядя Коля… ну, еще, может, Гаврилыч, затем, пожалуй, – я, а после меня никого уж не будет. Вот и выходит, что тут я последний», – так он не раз говорил, имея в виду не себя лично, а особый, складывавшийся веками духовно-эстетический тип (образ) русского человека.

К этому типу он себя и причислял, завещая мне напоследок: «Если будете обо мне что-нибудь писать, марать бумагу – хотя бы и эпитафию, не забудьте упомянуть, что покойный был знатоком церковной службы и любителем церковного пения. Больше можно ничего не добавлять».

2

Но я все-таки решил добавить, раз уж мне достались эти тетради. Но что именно добавить и, главное, в какой пропорции, благо и сам Сильвестр считал пропорциональность синонимом музыкальной формы?

Как уже сказано, Сильвестр вел свои тетради всю жизнь, и я стараюсь хотя бы вкратце коснуться всех главных событий – перипетий – его жизненного пути, но все же больше пишу о детстве и юности. Собственно, там уже весь Сильвестр – вот он, есть, целиком, со всеми потрохами, страхами, восторгами, падениями, срывами, ранними прозрениями.

Не вундеркинд, хотя многие его прозрения поразительны, недаром мать и отец его даже побаиваются и называют загадочным азиатом. И все же не вундеркинд, но и не обычный – особый ребенок, в котором уже таинственно вызревала, обретала неповторимые очертания, формировалась его будущая музыка.

К тому же о его зрелом периоде уже пишут биографы, и я слышу, как – шур-шур-шур – поскрипывают их перья. Издатели их торопят, умоляют не затягивать, требуют рукопись к сроку, грозят за опоздание расторгнуть договор. Поэтому не буду отнимать у них хлеб – сдобную булку, хотя сам сижу на сухарях и воде.

Не буду, не буду (пусть не беспокоятся), тем более что о детстве и юности могу рассказать только я один, поскольку мои записки – это, пожалуй, еще и роман.

А романисту, замечу не без гордости, доступно проникновение в сферы, скрытые от рассудочного ума ученого.

Словом, в моих руках магический карбункул, хотя, может быть, я и обольщаюсь, и приписываю себе то, чего на самом деле начисто лишен. С магическим-то стал бы я забегать вперед, топтаться на месте или бежать вслед за своим поездом, благополучно покинувшим платформу вокзала?

3

Помимо разговорных тетрадей, этого главного источника сведений о Сильвестре, я, разумеется, пользовался и другими источниками. Источниками разной степени надежности, и, признаюсь, ненадежные как-то по-особому жаловал (жалел), предпочитал. Так сказать, не брезгал, не гнушался… Их ненадежность (а она бывает разная – вплоть до неблагонадежности) меня, романиста, и притягивала, как Сильвестра притягивали всякого рода музыкальные апокрифы вроде стихир Ивана Грозного. Попробуй разберись, он ли автор, а вот поди ж ты…

Я слышал от Салтыковых, что у них в семье хранилась эта реликвия – письмо Николая Карловича Метнера, композитора, пианиста, друга Рахманинова. Впрочем, реликвией оно долго не признавалось, и Салтыковы предпочитали лишний раз о нем не упоминать – помалкивали и уж тем более не выносили из дальней комнаты и никому не показывали. Они опасались (и на это были веские причины), как бы письмо им не навредило, не бросило на них подозрения, не навлекло беды.

Все-таки Метнер – при всей своей честности и благородстве – эмигрант, живет за границей, и, хотя мечтает вернуться, возвращение на родину ему заказано. Один раз впустили на гастроли, дали ангажемент, что называется, и на этом оборвалась веревочка (слава богу, не обернулась петлей).

Отсюда и риски для них, Салтыковых. Не дай бог обнаружат это письмо при обыске (а сейчас от обысков никто не застрахован, был бы предлог: могут нагрянуть в любой момент), и как тогда оправдываться, объясняться? Правда, адресовано это письмо не им, а Александру Федоровичу Гедике, композитору, органисту, человеку милейшему и тишайшему, всегда при галстуке, с усами и седенькой интеллигентской бородкой.

Но все равно спросят, станут допытываться: «Откуда письмо? Как оно к вам попало? Зачем храните?»

Правду сказать – не поверят. А выворачиваться, финтить, что-то придумывать – еще хуже: обличат во лжи, вымажут грязью, ярлыков навешают так, что и не отмоешься. Сам поверишь, что ты затаившийся враг и вредитель.

И хотели Салтыковы от письма тихонько избавиться – разорвать на клочки и сжечь или выбросить. Но Сильвестр не позволил, унес к себе и спрятал подальше (так оно в конце концов попало ко мне). Объяснил это тем, что письмо было передано ему на хранение самим адресатом – тишайшим и милейшим Александром Федоровичем.

Тишайшим и – хочется добавить – трусоватым. Оттого и руки у него дрожали. Очень уж боялся, как бы не всплыло, что у него есть родственник за границей – Николай Карлович Метнер. Родственник, правда, дальний, седьмая вода на киселе, но все-таки этим киселем ему могут при случае и физиономию вымазать, в этот кисель носом ткнуть.

Ткнуть так, чтобы он забулькал, чтобы от вашего дыхания (сопения) пузыри пошли.

Что ж вы, – скажут, – мараете нотную бумагу, воспеваете подвиги наших летчиков, славите Великий Октябрь, о Сталинской премии мечтаете, а сами? Сами-то камень за пазухой держите, лазейку для бегства ищете, с эмигрантским логовом переписываетесь.

И потянут на Лубянку, а там допросы, мордобой, этапы, тюрьмы, лагеря.

4

Вот Александр Федорович и попросил Сильвестра забрать письмо – от греха подальше. Он даже не решился произнести свою просьбу вслух (разговор происходил в консерваторском классе, куда то и дело заглядывали студенты), а написал на клочке бумаги: «Умоляю, заберите это».

Написал неразборчиво – руки дрожали и буквы прыгали. Сильвестру даже не показал – не захотел позориться, а скомкал, разорвал и выбросил в окно. Тогда Сильвестр достал и раскрыл на чистой странице свою тетрадь. Александр Федорович немного успокоился, и произошел меж ними такой разговор:

Гедике (озираясь по сторонам и доставая письмо). Вот хотел вам показать сию корреспонденцию… Может, заинтересуетесь. От Метнера.

Сильвестр. От Николая Карловича? Он же ваш родственник…

Гедике (с выражением панического испуга в глазах). Т-с-с. Родственник – не родственник, а что вы тут, знаете ли, подчеркиваете, акцентируете… Я не анкету заполняю.

Сильвестр. Да я бы гордился… замечательный композитор, слава России…

Гедике. А я, сударь мой, не горжусь. Вот представьте себе, не горжусь. В наше время иметь родственника за границей… Можно потерять все самое дорогое.

Сильвестр. Вы о семье, о детях?

Гедике. Голубчик, у нас с женой нет своих детей. Мы воспитываем моих племянниц.

Сильвестр. Тогда что же вы так боитесь потерять?

Гедике. Господи боже мой, орган! Мой любимый орган из Большого зала консерватории. Это же сокровище. Ему цены нет.

Сильвестр. Куда же он денется? Как стоял, так и будет стоять.

Гедике. Милый мой, спросите лучше, куда я денусь. На Колыму, в Магадан, в мордовские лагеря?

Сильвестр. Вы же композитор, профессор, уважаемый человек… Скоро Сталинскую получите. Вознесетесь еще выше – до заоблачных высот.

Гедике. Ах, оставьте эти глупости. Письмо берете? Если нет, я его уничтожу.

Сильвестр. Беру.

Гедике. Храните и никому не показывайте (отдает ему письмо). А Колю Метнера я люблю и буду любить. И музыку его считаю прекрасной. И сам он рыцарь, святой, бессребреник.

Сильвестр. Но ведь он приезжал в двадцать седьмом году. И его так хорошо принимали, даже на официальном уровне.

Гедике. Приезжал и больше не приедет. Не позволено.

Сильвестр. Почему?

Гедике (разводя руками от напускного недоумения и маскируя им затаенный сарказм). Не ко двору. Неугоден. Вот Алексей Толстой, гусь лапчатый, тот угоден, заслужил, а наш Коля – нет. Не способен прославлять и возвеличивать. (Подумав немного.) Вы только про Алексея Толстого никому не передавайте.

Сильвестр. Обещаю. Но ведь и вы прославляете…

Гедике. Я дрянной человечек, Башмачкин без новой шинели. Слабый, трусливый, по сторонам озираюсь, всего боюсь. И больше всего боюсь, что у меня отберут мой орган. Я ведь в пять утра встаю, чтобы успеть на нем поиграть, пока оркестранты не собрались – репетировать в Большом зале. Отними у меня эту возможность, это счастье, ниспосланную свыше благодать, мне и жить не к чему. Ладно, голубчик, вон певец Райский, человек осмотрительный, тоже не переписывается. Да и многие по нынешним-то временам… Это, прошу, тоже не передавайте.

Сильвестр. А Гольденвейзер?

Гедике. Александр Борисович? Тот, глядишь, письмишко-то и черкнет. Не потому, что храбрый, к тому же ценит дружбу. Он если что и ценит, то лишь местечко на Ваганькове, рядом с женой, приготовленное им для самого себя. Но он, заметьте – и хорошо заметьте, для Льва Толстого играл! Значит, перед властью заслужил. Ему можно. А вот я Сталинскую-то получу, как вы пророчите (смеется в бороду), то, может, на радостях тоже напишу моему милому Коле. В Лондон до востребования!

 
5

Увы, мне не удалось обнаружить тайное житие Сильвестра (в монашестве Досифея). Хотя известно, что оно есть – существует в нескольких списках и ходит по рукам приближенных, доверенных лиц, преимущественно духовного звания.

Но в этот круг я попасть не сумел: не достоин – не заслужил. Рожей не вышел. Кто я для этого круга? Так, музыкантишка…

Да и не было проводника, рекомендателя, способного за меня поручиться.

Поэтому приходится довольствоваться догадками, предположениями, намеками, отголосками.

Один из таких намеков – о совершенном Сильвестром хождении. Вот, мол, было такое… Но, спрашивается, когда, в какие годы? И куда он хаживал? Поясните, уточните, раз намекаете. По старообрядческим скитам Заволжья или Сибири? На Афон? Может быть, в Иерусалим на бесе летал, как новгородский архиепископ Иоанн?

А если хаживал, то и сиживал (еще один глухой намек). Где именно, позвольте спросить? В библиотеке царя Ивана Грозного? Кунсткамере Петра? Рукописном собрании графа Мусина-Пушкина?

Этого я так и не установил. Но зато мне доступен семейный архив Салтыковых (если его можно так назвать, поскольку он занимает всего две шкатулки, сосланные на антресоли). Доступна переписка Сильвестра – не с собратьями по ремеслу, а с особами духовного звания, игуменами монастырей, старцами (такими как Иоанн Крестьянкин), молитвенниками, прозорливцами, читавшими его письма, не вскрывая конверта.

К тому же мне довелось слышать рассказы как самого композитора, так и его близких, учеников и друзей.

Впрочем, ученики, друзья… слишком чинная и благостная выходит картина, а Сильвестр этого терпеть не мог. Поэтому к ученикам и друзьям, пожалуй, добавлю и подружек, которыми он увлекался в ранние годы, до своего обращения.

Подружек самых разных, смешливых, лукавых, жеманных, строгих, надменных – их всех разогнала Соломония, лишь только он позволил ей воцариться в его жизни (некоторые из них, разогнанных, по загадочной прихоти судьбы впоследствии тоже обратились и даже приняли постриг, стали черницами).

6

Разогнать-то разогнала (да так, что их словно бы ветром сдуло), но мне никто из них не отказывал в нужных сведениях. Сведениях даже такого рода, на которые я, казалось бы, не вправе претендовать из-за их личной – интимной – окрашенности. Я, собственно, посягал на их тайны и всегда давал понять, что они вправе не отвечать на мои вопросы: «Ради бога, я не обижусь». И тем не менее они, мои лебедушки, все мне выкладывали как на духу…

Я. …И он был влюбчивым? Страстным?

Иоланта. Нет, влюбчивыми и страстными были мы, окружавшие его. А он, надо признать, любил окружать себя женщинами, но не царить среди них – скорее держаться в сторонке, особнячком, из своего уголка поглядывать…

Я. Простите, как это – окружать и держаться в сторонке?

Люба (пытаясь разъяснить мне то, что сама не совсем понимала). Ну, у него было свое признанное место среди нас – в центре нашего круга, но он его не занимал, не дорожил им, а как бы постоянно желал уступить.

Зоя (опасаясь, что в иную минуту не выскажет того, о чем способна поведать сейчас). И уступал. Вернее, сам ускользал от нас, а мы оставались ни с чем. Иной раз развеселит, рассмешит всех до чертиков, и нет его… А иной раз вот он, здесь, с нами, но скучный и молчаливый…

Я. Ну а любил он кого-то из вас по-настоящему?

Зинаида (с затаенной тонкой насмешкой, выражавшей презрение, обожание и скрытый восторг). Нет, у него, как у Бетховена, была своя Бессмертная Возлюбленная, к которой мы все бешено ревновали.

Я (стараясь не спугнуть их откровенность). Кто же это, если не секрет?

Сильвия (испытующе-доверительно). Секрет, но вам мы его откроем. Это сиятельная Кето Орахелашвили, дивная, божественная, ослепительная красавица грузинка, само совершенство, жена дирижера Евгения Микеладзе. В тридцать седьмом их обоих взяли, мужа и жену. Он был расстрелян, а она провела в заключении несколько лет. Сильвестра познакомила с ней Юдина, когда давала концерты в Тбилиси, а он ее сопровождал. Познакомила на свою голову: с тех пор Сильвестр, как верный поклонник Кето, перестал быть пажом Марии Вениаминовны. Стал даже пропускать ее концерты – из-за того, что постоянно летал в Тбилиси. Он посылал своей Кето посылки в тюрьму, подкупал охрану, чтобы ей передавали записки, и всячески пытался вызволить – через влиятельных знакомых музыкантов.

Я (в свою очередь испытывая их на искренность). И вы терпели при всей вашей ревности?

Сильвия. Терпели и помогали. Дело-то святое. Соломония тоже это понимала и сочувствовала. Так что помогали, помогали, и он нам за это все прощал.

Я. А было такое, чего не прощал?

Дарья. Не прощал, когда мы мешали ему работать. Мы его музыки не понимали – что он там пишет! Какие-то церковные песнопения! Скукотень! И частенько своими заигрываниями, томными вздохами, смешочками, капризами отрывали его от занятий. Тут он мог и накричать, и выгнать взашей. А так был кротким, добрым и мягким…

Я. А Мария Вениаминовна ему ничем не отомстила?

Фаина. Ну, не то чтобы отомстила… но наказала его тем, что приблизила к себе своего ученика Кирилла. Даже собралась за него замуж. Он ведь – заметьте – тоже Салтыков! И еще. В наказание Сильвестра она играть перестала, Кирилла же весьма успешно исполняла на концертах. К примеру, переложение Lacrimoza из Реквиема Моцарта.

Так мы беседовали. При этом всегда подчеркивалось, что только я могу рассчитывать на подобную откровенность, поскольку обладаю неоспоримым преимуществом перед другими возможными претендентами: я избран и призван.

7

Избранность и признание – необходимое условие для тех, кто хотел бы стать биографом Сильвестра и семейным летописцем Салтыковых. Никакой произвол здесь не допускается. Я это почувствовал, когда впервые услышал обращенную ко мне внушительную, с оттенком старомодной почтительности фразу: «Отныне вы наш Шильдер!»

Полагаю, всем известно, что Николай Карлович Шильдер – официально признанный, приближенный ко двору историограф царствования Александра I. Таким образом, и я был удостоен официального признания с тою лишь разницей, что мои Салтыковы – не царствующее, не обласканное двором, не осыпанное милостями и наградами, а гонимое, бедствующее, горемычное семейство, захудалая ветвь рода Салтыковых.

Несладко им приходилось при гегемоне, в те самые времена, хотя Салтыковы никогда не искали возможности уехать под предлогом поправки здоровья или остаться, если кого-то из них командировали по службе. Они фрондировали (особенно дядя Боб), но не диссидентствовали. Подписать письмо, переправить что-то за границу, дать там скандальное интервью, шумнуть (шумим, братец, шумим) сочли бы для себя предосудительным или даже постыдным.

В этом их сходство с Марией Юдиной, столь же непримиримой к диссидентству, как и к тогдашней власти (для нее это заведомо было одно и то же). И в этом же их расхождение с Борисом Пастернаком, которого Салтыковы – при всей любви к нему – молчаливо (стараясь лишний раз не высказываться) осуждали за то, что «Доктор Живаго» впервые был напечатан за бугром, как тогда говорилось. И Сильвестр, верный семейным заветам, прятал законченные партитуры в стол, если их отказывались исполнять. И при этом отклонял любые лестные и выгодные предложения устроить ему премьеру в Мюнхене, Вене или Париже (вот, правда, перед самой смертью согласился на Кёльн, но тогда бугор уже был срыт, союз нерушимый разрушен, все позволялось и ничего не запрещалось)…

В этом Салтыковы были горды, даже – при их-то бедности – надменны. А так женились на ком попало, да и замуж выходили без особого выбора. Многие сменили фамилию, стали Сальниковыми, Самойловыми, Семеновыми. И если и не отреклись от своей родословной, то изрядно подзабыли, кто там когда-то блистал при дворе, кто командовал русской армией в Семилетней войне и одерживал головокружительные победы, а кто вместе с Петром создавал русский флот и мечтал снарядить экспедицию, чтобы покорить Индию, добравшись до нее через Северный Ледовитый океан.

Я же, видите ли, их историограф. Официальный!

8

Однако это меня нисколько не огорчает и не смущает. Напротив, дает мне повод для безудержной (и беспричинной) веселости, беззаботного смеха, и я готов воскликнуть, смахивая с глаз набежавшие слезы (как говорил учитель, уж если смеяться, так до слез): вот какой я Шиллер!

Вот какой душка – так и хочется эдак ущемить и оттянуть румяные щеки, чтобы потрепать за них. Или от восторга надавать шутливых, ласковых пощечин.

Только виноват: не Шиллер, а Шильдер, конечно. Заболтался. Оговорился. Хотя, впрочем, какая ж тут вина, если Шильдер или Шиллер – это совершенно одно и то же!

Тетрадь пятая. Музыкальное семейство

1

Я живу на Большой Никитской, вблизи от консерватории и неподалеку (через два квартала) от Салтыковых, но гораздо выше их этажом. Они – на втором, в бельэтаже, я же, считай, на самой отчаянной галерке – последнем этаже, под крышей. И мне не хватает лишь подзорной трубы, чтобы разглядывать по ночам подернутые прозрачной дымкой перламутровые звезды.

Следует также отметить, что этаж здесь сужается и странным образом удваивается, отчего приобретает сходство с выложенными лесенкой детскими кубиками.

Такие кубики были у Сильвестра, подаренные ему бабушкой Софьей, грузной, рыхлой, страдавшей одышкой, при ходьбе колыхавшейся волнами, на поверхности которых возникала еще и мелкая рябь (тряслись руки и шея). Она опиралась о суковатую палку, еле передвигала распухшие ноги, обмотанные резиновыми бинтами, и плохо выговаривала «с» (сползала на «ч»).

Добавлю, что родилась она в Петербурге и слыла там одной из первых красавиц, хотя и бесприданницей. В бабушку Софью когда-то был влюблен великий Антон Рубинштейн, приглашавший ее на свои концерты и всегда кланявшийся в ее сторону (львиная грива волос закрывала лоб).

Кроме того, она задушевно и кропотливо дружила с Розалией Исидоровной Пастернак, женой известного художника, бывавшего в Ясной Поляне и иллюстрировавшего «Воскресение» Толстого. Бабушка Софья не только принимала Розалию Исидоровну у себя, но и часто ее благостно навещала, хотя с годами это становилось все труднее (не пускали волны и мелкая рябь).

Кубики она подарила Сильвестру вместе с жестяной каретой, запряженной механической – ключиком заводится на спине – пегой лошадкой: в семье ее звали Фру-Фру или даже Анной Карениной (Анну всегда осуждали, а Алексея Александровича безоговорочно оправдывали).

Однако я, похоже, отвлекся. Кубики и Лев Толстой увели меня в сторону…

Собственно, у меня даже и не квартирка, а так себе, чердачок, где и повернуться-то негде (все завалено пыльными папками с выписками), но я не жалуюсь и не сетую. Биограф и летописец, я нуждаюсь именно в таком жилище. Нуждаюсь, чтобы сверху можно было обозревать – и Москву, как обозревал ее Наполеон с Поклонной горы или молодой, бурно-восторженный Борис Пастернак с колокольни Ивана Великого, и смену исторических вех, и, так сказать, людские нравы, ведь они тоже имеют некие зримые – вещественные – проявления, хоть наводи на них подзорную трубу.

Да и как-то свободнее себя чувствуешь здесь, наверху, под ночными звездами. Соответственно, и мысли рождаются возвышенные. О Боге можно подумать, о Роке, о Предначертании. И о Сильвестре Салтыкове – страннике ночи, как он себя называл, прочитав в рукописи крамольный роман, который вскоре, после ареста его автора, сына известного, избалованного славой и успехом у женщин писателя, был сожжен на Лубянке.

2

Сильвестр здесь у меня часто бывал, и по ночам (засидевшись допоздна за своими крюками, он любил постранствовать, побродить переулками Арбата, Большой и Малой Никитской), и в середине дня возвращаясь из консерватории. Последний раз заглянул ко мне перед своим арестом – 28 мая 1940 года (за дату ручаюсь: она у меня записана, да и можно проверить по его делу в архиве Лубянки). Он уже по многим признакам знал, что его возьмут, знал наверняка, но ему нравилось поиграть с этой мыслью, подразнить если не Судьбу, не Рок, то хотя бы Предначертание.

Поэтому он и затеял тогда, в майскую ночь, этот разговор – о Предначертании. Мы сидели в креслах, отреставрированных им и подаренных мне год назад. Сильвестр зажег свечной огарок, который я хотел уже выбросить: фитилек утонул в застывшем воске. Раскрыл свою тетрадь и написал дату. Перекрестился.

 

Сильвестр (почти безучастно, со странной улыбкой). Поговорим с вами о том, что нас ждет в этой жизни.

Я (стараясь отвлечь его от навязчивых мыслей). О Судьбе? Это слишком серьезно. Всуе, как говорится, не стоит.

Сильвестр. Вы правы. Судьбу мы трогать не будем, а уж тем более рассуждать о Роке.

Я. Тогда о чем же говорить?

Сильвестр. Пожалуй, о Предначертании.

Я. Чем же оно отличается от Судьбы и от Рока?

Сильвестр. Отличия весьма существенные. Я вам объясню… (В тетради его рассуждения не сохранились, но я их хорошо запомнил и могу изложить.)

По его мысли, Судьба – это одно, а Предначертание – совсем другое. Судьба неумолима и безжалостна, словно каменная поступь Командора, от которой дрожат стены, звенит посуда в буфете и со скрипом прогибаются половицы. А вот Предначертание может тяжелую поступь сменить на легкий балетный шаг, обернуться причудой, прихотью, шалостью и в конечном итоге обмануть Судьбу, как маленькая Джульетта обманывает и морочит своих нерасторопных нянек (балет Прокофьева).

Скажем, за кем-то пришли, а его предупредили, и вот он домой не возвращается – бежит из Москвы, скитается по разным городам, ночует на вокзалах, побирается, нищенствует и – чудом спасается. А другой, зная, что его скоро должны взять, каждую ночь устраивается с портфельчиком (в нем мыло, смена белья, бутерброды, и его удобно класть под голову вместо подушки) на скамейке городского парка. В самом дальнем углу, под липами – и тоже спасается. И третий – тоже, поскольку ему присылают повестку с неправильно написанной фамилией, он же чинно и церемонно спускает ее в унитаз.

Предначертание!

Сильвестра оно не спасло от ареста, но в других случаях спасало. И меня спасало, когда я вслед за ним поехал к черту на рога – в ссылку под Караганду. Поехал, как некогда Мария Юдина – в Алма-Ату вслед за подругой, дорогим и близким ей человеком. Тоже Предначертание!

3

Поэтому как же не думать о Предначертании, особенно на моем чердаке, где все напоминает о Сильвестре – даже кресло без одного подлокотника (не подобрал замены), на котором он любил сидеть, даже обои, слегка засалившиеся в том месте, где он головой прижимался к стене! (В одной из тетрадей он помимо всего прочего пишет, что такой же знак своего частого присутствия оставил Пушкин на Басманной у Чаадаева.)

И никто не мешает мне здесь заниматься любимым предметом – жизнеописанием моего героя и летописью его семейства. Заниматься, разумеется, ограничиваясь при этом временными рамками предначертанного нам двадцатого века.

Впрочем, и век этот к концу тоже суживается и напоминает ступенчатый чердачок, что приходится учитывать и не пытаться этак уж вольготно раскинуться, словно на просторном диване, а наоборот – сжаться и подобраться, как будто устроившись на уголке стола, примостившись на подоконнике или высоком, узком табурете.

Да, табурете, на каких сидели (при этом подкладывали плоскую подушечку с узором в шахматную клетку) перед своим кассовым аппаратом, крутили ручку и пробивали чеки кассирши столь памятных мне тридцатых, сороковых и пятидесятых годов.

Почему я о них упомянул?

Так, по некоей случайной прихоти. А еще, может быть, и потому, что долговязым подростком мне так хотелось взобраться на высокий табурет, крутануть раз двадцать ручку, набить целую ленту чеков и сгрести с прилавков в мешок осетров, налимов, окорока, сыры и колбасы, недоступные нам по ценам.

Сгрести и накормить отца, мать и бабушку, накормить весь двор, всю голодную шпану, побирушек и нищих, просивших в подворотнях, у дверей магазинов и на папертях храмов.

Сильвестр (пытаясь упереть локоть в отсутствующий подлокотник кресла). А знаешь, кто получил повестку и разорвал ее? Кого спасло Предначертание?

Я. Понятия не имею. Кто же такой смельчак?

Сильвестр. Смельчак не смельчак, но это Славик, Светик, Фира, как его называли… словом, Святослав Рихтер, мой хороший знакомый и даже собутыльник. А Рихтер по-немецки, между прочим, судья. Вот он и рассудил, сидя в ванне (повестку сунули под дверь): раз фамилия написана неправильно, значит, не ему.

Вот такой анекдот…

4

Сегодня 6 мая 2012 года, Егорий вешний.

За моим окном синеют чудесные весенние сумерки. Они скрадывают очертания домов и бульваров, окутывают их лиловой дымкой и придают им некую мерцающую таинственность.

В такие сумерки Москва кажется иногда Венецией, а иногда – пустыней аравийской.

В небе, за тонкой пеленой облачного дыма, слегка окрашенного закатным солнцем, что-то остро мерцает, похожее на упомянутые мною звезды или осколки разбитых елочных шаров, которые, унося осыпавшуюся елку, веником выметают из-под обложенной ватой крестовины. Вот, похоже, и вымели все вплоть до последнего и понесли к мусорному ведру, а они – глядь! – неким чудом оказались высоко за облаками и рассыпались по всему небосводу.

Такая уж нынче весна – все сплошные чудеса…

Едва угадывающийся обруч огромной молочно-матовой луны висит над горбатыми крышами. Вдалеке у Калужской площади пустой трамвай с желтыми окнами бесшумно гремит по рельсам, как запряженная грешниками адская вагонетка, и сыплет вылетающими из-под дуги искрами. И кто-то долго чиркает спичкой, чтобы закурить, и, не дождавшись, пока она наконец загорится, задает ей щелчка, прижимая серной головкой к боковой стенке коробка. И тогда она вдруг вспыхивает, крутясь в воздухе, но тут же гаснет, оставляя лишь легкий, прозрачный дымок.

Я зажигаю лампу под темно-красным матерчатым абажуром, собранным складками и стиснутым понизу медным обручем. Достаю и раскладываю на столе мое бесценное сокровище – тетради Сильвестра Салтыкова. Среди них есть несколько подарочных, купленных бабушкой Софьей еще при царе Николае. Купленных у немца или француза – с твердой обложкой добротного картона, покрытой набивной тканью и украшенной медными уголками, с золотистым обрезом плотных страниц и рельефно оттиснутой розой в овальном медальоне.

Могу себе вообразить, как бабушка Софья придирчиво их выбирала, осматривала, постукивала ногтем по обложке, пускала веером страницы. Сомневалась, раздражалась, досадовала, самолюбиво выговаривала приказчику: «Нет, голубчик, не подходят. Извольте показать другие». Тот выносил откуда-то из мрака еще кипу, раскладывал перед нею, с пренебрежительной угодливостью ждал, когда же, наконец, она выберет, оплатит и уйдет.

«Вот эти я возьму. – Даже не посмотрев, не удостоив внимания тетради, принесенные им, она вдруг словно впервые замечала те, что вот уже полчаса лежали перед нею на прилавке. – Возьму, возьму, решено». Пока она не передумала, их проворно заворачивали, и бабушка Софья уносила покупку с собой, чтобы дома развернуть, снова осмотреть, постучать ногтем по обложке: «Да, эти. Именно эти. Те были гораздо хуже. Даже сравнивать нельзя».

5

На моем столе, чуть поодаль от предметов письменного обихода, – фотография Сильвестра в обнимку со Святославом Рихтером. Рихтер во фраке и цилиндре, обсыпанном новогодним конфетти, в маскарадном цилиндре, с тросточкой, взятой посередине – так, словно он только что вращал ею перед фотографом. Сильвестр в бутафорском плаще и ботфортах, явно заимствованных – по дружбе – из театральной гардеробной, и со шпагой.

Оба молодые (хотя Сильвестр на шесть лет старше), оба изрядно поднабрались – выпили шампанского, оба беззаботно смеются, позерствуют, фиглярствуют, дурачатся.

У обоих все заботы еще впереди…

Рихтер (пошатываясь, пришаркивая и чему-то умиляясь). А позвольте полюбопытствовать, мой друг. Вы когда-нибудь слышали, как ревет осел?

Сильвестр (убежденно). Нет, никогда не слышал.

Рихтер (с интригующей улыбкой, скрывающей тонкий намек). Значит, вам повезло. Осел ревет ужасно. Так, как играют некоторые пианисты.

Сильвестр. Ах, вот вы о чем! И кто же, так сказать, первый по реву?

Рихтер (капризно). Я вам не скажу. Мы оба с вами напились.

Сильвестр (грозя ему пальцем). Нет, уж скажите. Я от вас не отстану. Оборин?

Рихтер. Оборин – лев, хотя бы потому, что его зовут Лев. Ха-ха-ха! Как я люблю, напившись, болтать всякий вздор!

Сильвестр. Тогда кто же? Игумнов?

Рихтер. Ну что вы! Игумнов играет бла-о-род-но, хотя, признаться, все хуже и хуже. В трудных местах замедляет темп – позор. В пассажах не все ноты выигрывает.

Сильвестр. Может быть, Нейгауз?

Рихтер. Давайте чокнемся. Угадали. Когда Гарри берет педаль на два такта, у него в Бетховене слышен ослиный рев. Да и мажет безбожно. Но об этом тс-с-с. Молчок. Не выдавайте меня. Все-таки неудобно, знаете ли. Мой учитель. Я у него под роялем спал, когда своего угла не было. Да и вообще добрейший и милейший человек, само обаяние. Роза!

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»