Разговорные тетради Сильвестра С.

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Габричевский. Гарри…

Нейгауз. Ну вот, свинья тебе не нравится, свовочь тебе не нравится. Да что ж это такое! Как с тобой можно работать! Давать тебе благоразумные советы! Я отказываюсь! Я космополитам не товарищ.

Габричевский. Хорошо, хорошо, не кипятись. Я напишу, что питал порочное пристрастие к европейской культуре. Это тебя устроит?

Нейгауз (кисло). Ну, пожалуй. В какой-то мере.

Асмус. Но учти, что ты проявляешь политическую близорукость, в чем тебя сразу уличат. В той же Европе уже пробиваются ростки новой пролетарской культуры. Возьми, к примеру, Бертольда Брехта. Кроме того, там создаются компартии. Поэтому ты должен написать: к европейской буржуазной культуре. Буржуазной! А то еще подумают, что ты считаешь порочным пристрастие к пролетарской.

Нейгауз (одобрительно). Резонно. Совершенно верно.

Габричевский (исправляя написанное на листке). Добавил, что к буржуазной. Что дальше?

Асмус (явно крючкотворствуя). Хорошо бы еще приписать: к загнивающей. Ведь она загнивает. Бах, Моцарт, Шекспир, Микеланджело – те уже, собственно, давно сгнили. Но гнильца подбирается и к нынешним – всяким там Прустам…

Габричевский (откладывая самописку и упираясь в стол вытянутыми руками). Пруст у нас издан с предисловием Луначарского…

Нейгауз. Да, ты прав, неудобно… Ну, замени на кого-нибудь. Ты ж у нас эрудит…

Асмус (тыкая указующим перстом в листок). И вот еще что добавь. Это очень важно. Низкопоклонствуя перед Западом, ты отвергал все русское, злостно занижал его значение, то есть занимался идеологическими диверсиями.

Габричевский (обиженно). Ничего я не отвергал. Я просто не специалист…

Нейгауз. Нет, Фердинандович прав. Напиши, что отвергал…

Габричевский. Гарри, но ведь ты еще больший космополит, чем я. К тому же наполовину поляк, наполовину немец. А вот, между прочим, сколько раз ты упоминал и цитировал?

Нейгауз (слегка встревожившись). Как я должен цитировать? Говорить ученикам, что товарищ Сталин учит нас играть легато так-то, а стаккато так-то?

Габричевский и Асмус (заговорщицки переглянувшись). Ну, в общем-то да…

Нейгауз. Но это абсурд…

Габричевский. Нет, Гарри, давай так. Есть космополитическое, низкопоклонское, извращенное легато, а есть наше, отечественное, здоровое. Боюсь, что твое легато… ты уж прости… немного того… с душком.

Нейгауз. Брось, брось. Мне твои шуточки… До меня еще руки не дошли. Нам тебя спасать надо.

Габричевский (тяжело вздохнув). Спасайте.

Асмус. Вот и пиши дальше, что ты осознал свои ошибки, исправился и примкнул к рядам.

Габричевский. К каким рядам?

Асмус. У нас беспартийные шагают в одном ряду с коммунистами. Стало быть, к рядам коммунистов и беспартийных.

Габричевский. Зачем мне примыкать, если я и так беспартийный?

Нейгауз. Как ты не понимаешь, квадратная голова. Нам не нужны беспартийные одиночки. От них-то все беды. Вот и ты примыкай, примыкай, а уж мы тебя поддержим.

Габричевский. Благодарю вас, товарищи.

Асмус. Лучше бы ты не благодарил, а угостил товарищей хорошим коньяком. Припас, я надеюсь?

Габричевский (доставая бутылку). Припас. Да только на вас не напасешься.

Нейгауз (с боевым оптимизмом). Так наливай!

6

Конечно, я мог бы сыграть на том, какой неподдельный (это слово еще преподнесет нам сюрпризец) интерес вызывают тетради у публики – узкого круга тех, кто любит отдыхать на даче Большого театра (Поленово) и умеет вращаться. Вращаться в околомузыкальных сферах и обладает способностью чутко улавливать всевозможные слухи, шумы и веяния. Да, чуть-чуть где-то шумнуло, повеяло, пронесся слушок, и они тотчас распознают, угадывают, а затем словно по телеграфу… тук… тук-тук… тук…

И вот уже вся Москва знает, наслышана, перешептывается. Скажем, об иконах в спальне Николая Голованова, главного дирижера Большого театра, любимца Сталина. О хранимой им в столе церковной музыке. Или о романах Владимира Набокова, привезенных Прокофьевым из эмиграции (давал почитать знакомым – разумеется, при условии полной секретности и соблюдения всех правил конспирации).

Вот они-то, ловцы шумов и слухов, некоторым образом и выведали, что есть тетради, оставленные Сильвестром Салтыковым, и в этих тетрадях – залежи, бесценные россыпи: «Вы не поверите! Вы себе не представляете!» Всем понятно, что тут, конечно же, не обошлось без преувеличений, но все равно интересно. Свербит. И интересно главным образом потому, что тетради, по словам самых осведомленных и искушенных, проливают некий свет на создание великой Системы Сильвестра Салтыкова – Системы гармонизации знаменного распева. А кроме того, содержат разговоры с тем, кого называют его Неведомым собеседником.

Не могу утверждать, что мне доподлинно известно, кто скрывается под именем Неведомого собеседника. Я много размышлял на эту тему, мучительно пытаясь добраться до истины, но не буду скрывать, что итоги моих размышлений – это всего лишь домыслы, версии и более или менее обоснованные догадки. Да иначе и быть не может, если собеседник Неведомый, если сам Сильвестр не захотел, чтобы он, так сказать, сбросил маску и открыл свое истинное лицо. В то же время Сильвестр не уничтожил эту тетрадь, желая, чтобы само содержание разговора стало известно потомкам, а прочие обстоятельства считая привходящими и не столь существенными.

Но то Сильвестр, мы же привходящие обстоятельства ставим подчас выше самой сути. Какой бы она ни была, эта суть, подавай нам с нею вместе и обстоятельства: никак нам без них не обойтись. А если их нет, то и суть свою забирайте назад. Не нужна она нам, постылая. Она для нас как рама без холста, как старый, рассохшийся рояль с выпотрошенными внутренностями или книга с оторванной обложкой.

Некоторые из тех, кто держал в руках эту тетрадь, полагают, что Сильвестр беседовал с чертом. От этих догадок легче всего отмахнуться, хотя вполне допускаю, что рогатый мог явиться Сильвестру в облике респектабельного господина, покручивающего цепочку карманных часов и протирающего платком запотевшее пенсне. При этом в карман у него должен быть вставлен платочек, но не так, как умел Нейгауз. Платок должен быть не первой свежести: подобные случаи нам известны. Черт, безусловно, обладает обширными познаниями, но познания эти общего характера, и я сомневаюсь, чтобы он был способен вести специальный разговор, какой ведет со своим собеседником Сильвестр.

Другие почему-то называют Маркелла Безбородого: вот, мол, явился Сильвестру и затеял с ним философский диспут, что вызывает у меня недоумение. Ну при чем здесь хормейстер Маркелл Безбородый! Он и не философ вовсе, и разговор совершенно не в его духе. Ведь речь-то идет не о пении по крюкам, а о додекафонных сериях.

Третьи, напирая на философскую сторону, называют Валентина Фердинандовича Асмуса, участника предыдущего разговора, близкого друга Нейгауза, которого Сильвестр немного знал. Даже сиживал на его лекциях в университете (впрочем, недолго). Но Асмус не был столь язвителен и циничен, как собеседник Сильвестра. Поэтому сдается мне, что это все же не Валентин Фердинандович, а Арнольд Шёнберг, последний систематизатор музыкальной Европы, вернее, его дух явился Сильвестру для специального разговора.

Тот же, кто в явления духов не верит, пусть считает, что Сильвестр ведет мысленный диалог с воображаемым собеседником. С Неведомым и воображаемым – вот все сразу и упростилось, и я могу обратиться к тетради без всякого опасения, что меня обвинят… впрочем, пусть сами обвинители отыскивают повод, чтобы привлечь меня к беспристрастному и беспощадному разбирательству.

7

Неведомый собеседник (с насмешливым превосходством). Вступили со мной в соревнование, молодой человек? Системы изобретать вздумали? Напрасно. Хотя, как мне известно, вас когда-то хотели назвать по-итальянски, вы – неисправимый славянин, а славянский ум неспособен создать подлинную систему. Будете барахтаться, бултыхаться, как не умеющий плавать, и чего доброго – буль-буль-буль – пойдете ко дну. Система-то вас и погубит. Бросьте это дело.

Сильвестр (стараясь не поддаваться неприязни). Позвольте уж мне самому решать.

Неведомый собеседник (сразу меняя тон). Ну, разумеется, вы свободны. Решайте. Я лишь в порядке дружеского совета.

Сильвестр. Простите, не нуждаюсь.

Неведомый собеседник. Ну и славненько. Считайте, что никаких советов я вам не давал. Вы так на меня смотрите, словно хотите сказать: «В таком случае не смею задерживать». Но я с вашего позволения немного задержусь. Уж очень хочется с вами побеседовать. А то когда еще выпадет случай… Итак, вы намерены писать русскую музыку.

Сильвестр. А какую же я должен писать? Африканскую?

Неведомый собеседник. Разумеется, нет. Да и с африканской у вас ничего не получится. Темперамент не тот, да и вообще… Поэтому остановимся все же на русской, хотя русскость – это нечто весьма сомнительное. К примеру, ваш Скрябин. Слушая его, и не скажешь, что «Прометея» или «Божественную поэму» писал, извините, коренной русак. У Прокофьева русскость – это лишь один период: «Сказки старой бабушки», Четвертая соната, кантата «Александр Невский», а об остальном и не скажешь, русское это или не русское. Да и вообще зачем? Русская музыка несовершенна. В ней всегда было что-то дилетантское. Писали, а до конца не дописывали: пороху, наверное, не хватало. Вот и приходилось другим за них отдуваться. Мусоргский велик, но, согласитесь, неисправимый дилетант. Все его корявости Римский-Корсаков потом исправлял, сглаживал, прилизывал, а после него страдалец и трудяга Шостакович. К тому же запоями страдал Модест Петрович, насколько я помню. И возьмите фамилию – она же от мусора. Для приличия вставили «г», ха-ха. Но «г» для вашего языка есть нечто еще более неприличное. Впрочем, я уже начал скабрезничать. Вы меня останавливайте. Даю вам полное право.

 

Сильвестр. Спасибо. Брукнер предпослал своей 9-й симфонии своеобразное посвящение: возлюбленному Богу. Говорят, что эти слова в рукопись партитуры вписал кто-то другой, но сами-то слова не могут принадлежать никому, кроме Брукнера, поскольку он действительно возлюбил Бога. В этом смысле он русский.

Неведомый собеседник (платком вытирая умильные слезы). Брукнер русский? Ха-ха-ха! Вы меня рассмешили. Благодарю. У меня со смехом как-то, знаете, туговато, а вам удалось. Спасибо, спасибо. Впрочем, должен все же заметить, что ваш русский Брукнер – старая рухлядь, такая же, как подобранная по дворам выброшенная мебель, которую вы реставрируете. Бросьте все это. Если хотите идти вперед, бросьте, бросьте. Ваша система – перепев всего отжившего, сгнившего внутри, как гниют бревенчатые стены под крашеной фанерой.

Сильвестр. Вы вслед за Ницше хотите повторить, что Бог умер или стал обычным богом?

Неведомый собеседник (досадуя и недоумевая). Ну при чем тут Бог! Вы, как все эти новые католики, как тот же Мессиан… Простите, но я его иногда, по ошибке разумеется, величаю Мопассаном. Мессиан – Мопассан. Теперь ваша очередь смеяться.

Сильвестр. Благодарю, но как-то не хочется.

Неведомый собеседник. Понимаю. Вы не из смешливых. А напрасно… Смех в нашем деле помогает. Даже простодушный до глуповатости. Однако что мы все о постороннем. Давайте о вашей Системе. Все-таки в чем, по-вашему, ее суть?

Сильвестр (вздыхая от необходимости повторять одно и то же). Моя Система – это способ служения Богу.

Неведомый собеседник. Ой, напугали! Ой, боюсь! А если я, допустим, в Бога не верю? Что мне тогда ваша Система? Фук? Вы уж как-нибудь иначе постарайтесь растолковать. Я смышленый – как-нибудь пойму. Значит, вы обходитесь без пяти линеек, без мажора и минора, и у вас не тональности, а лады. Или скажем иначе: ваша Система – найденный вами способ гармонизации знаменного распева. Ну и что здесь нового? Да чуть ли не каждый русский композитор пытался. И Чайковский, и Рахманинов, и этот старый педант Римский-Корсаков…

Сильвестр (устало и безнадежно). Именно пытался. Я же исхожу из точного знания, из метода…

Неведомый, собеседник. Нет, батенька, метод вы уж оставьте мне, грешному. Туточки уж я специалист. У вас, русских, какой уж там метод!

Сильвестр. Позвольте возразить, однако.

Неведомый собеседник. Возражайте сколько вам угодно. Здесь вы ничего не измените. Я ушел от тональности и открыл новый музыкальный континент. Новую Америку. А вы что открыли? Старую, дряхлую Индию?

Сильвестр. Я открыл… я открыл истину. Истину музыкального языка, с помощью которого можно разговаривать с Богом.

Неведомый собеседник. Истина, Бог… нет, вы неисправимы. Но выводить музыку на такие универсальные категории в наше время банально и пошло. Музыка тяготеет к некоей прикладной сфере. Время абсолютных высказываний в духе Вагнера, того же Брукнера, Малера прошло. Собственно, они теперь и не нужны. Пожалуйста, забирайте их себе.

Сильвестр. Что ж, благодарю… А вам кого взамен?

Неведомый собеседник. Шнитке, пожалуй, подошел бы, ваши авангардисты…

Сильвестр. Вам оптом или в розницу?

Неведомый собеседник. Ну вот, разобиделись… Кажется, я вас утомил, старый болтун.

Сильвестр. Нет, нисколько…

Неведомый собеседник. Куда же вы заторопились? А в шахматы? А пулечку расписать?

Сильвестр. Как-нибудь без меня.

Неведомый собеседник. Брезгаете. Жаль, жаль. Что ж, прощайте… Надеюсь, еще встретимся. На спектакле «Леди Макбет», в ложе со Сталиным, ха-ха.

Тетрадь вторая. Нейгаузы и Пастернаки

1

А вот и сам Маркелл Безбородый, беседует с Сильвестром о древнерусских знаменах или крюках. Все-таки явился Маркелл, но не как призрак, поскольку не подобает православному, да еще и уставщику, распевщику, блюстителю исконно русских певческих традиций, поддаваться бесовской лести и оборачиваться срамным видением – призраком. Хотя будем справедливы: не только бесы являлись, но и святые, и тут тонкое умение – опытность – требуется, чтобы распознать, от Бога или от лукавого явившийся дух.

Я подобной опытности лишен, распознавать духов дара не имею, поэтому меня лукавому обвести вокруг пальца не трудно. Вот и не буду рисковать, не буду вводить в искушение ни себя, ни благонравного читателя и удовлетворюсь тем, что разговор Сильвестра с Маркеллом Безбородым воображаемый.

Поэтому Маркелл подчас произносит то, что могло обрести словесную форму лишь в двадцатом веке. Он – выразитель дум и чаяний самого Сильвестра, а Сильвестр – носитель и провозвестник идей Маркелла.

Однако ловко я повернул (вывернул): у Сильвестра – думы и чаяния, а у Маркелла же – идеи, как будто он не игумен Хутынского монастыря, а профессор университета в Кёнигсберге. Казалось бы, должно быть наоборот. Ан нет, наоборот-то и не выходит, поскольку у Сильвестра века не разведены по вертикали, как ветки по стволу дерева, а друг в друга вложены.

Поэтому думы Сильвестра аккурат совпадают с идеями Маркелла. Вернее, думы Маркелла с идеями Сильвестра… думы с идеями… идеи с думами… вот я и сам сбился, запутался, заморочился. Лучше открою тетрадь и прочту: так-то яснее будет.

Сильвестр. А скажи, Маркелл, как ты это разумеешь: в чем разница между петь и выпевать?

Маркелл Безбородый. А в том, родимый, что поют звуки, а выпевают Слово.

Сильвестр. Значит, в знаменном распеве Слово-то и есть главное?

Маркелл. Наиглавнейшее. Ничего главнее нет. Поэтому и выпевают Его строго в унисон.

Сильвестр. А раз так, то распев – это и не музыка, не музыкальное сочинение, имеющее начало, середину, то есть кульминацию, и конец.

Маркелл (убежденно подтверждая). Ни в коем разе не сочинение.

Сильвестр. Что же тогда?

Маркелл. Литургия. И знаменный распев, и чтение Евангелия, и иконы, и каждение – все есть Литургия. Единое целое. Неделимое на части.

Сильвестр. А как же чувства поющего, его голос, вокальное мастерство?

Маркелл (с укоризной). Эка чего выдумал! Ты же не на концерте, а в Храме на Литургии. Чувства-то и придержи и голос свой не показывай. Не выставляйся, а выпевай вместе со всеми, соборно. Будто сам сего не знаешь. Не новичок же…

Сильвестр. Не новичок, но иногда хочется уточнить, себя проверить…

Маркелл (поощряя, как учитель любознательного ученика). Благое дело. Уточняй.

Сильвестр. Поскольку распевается Слово, и к тому же в унисон, то, стало быть, пение – та же молитва?

Маркелл. Никаких сомнений. И молитва, и икона, и даже ладан в кадильнице. Потому-то знаменный распев будет вечным и, пока стоит Святая Русь, никогда не исчезнет.

Сильвестр. Исчез уже… Патриарх Никон заменил унисон на партесное пение, на концерт…

Маркелл. А старообрядцы?

Сильвестр. Разве что… но их немного. Горстка, да и то все в скитах скрываются, затворничают, таятся…

Маркелл. Немного, но удержат, не дадут исчезнуть. А там и музыканты подхватят…

Сильвестр. У наших музыкантов нынешних две забавы: джаз и серия.

Маркелл (прикладывая ладонь к уху). Чевой-то?

Сильвестр. Джаз от американских негров к нам занесло, а серию – от австрияков.

Маркелл. И что же оная серия собой представляет?

Сильвестр. Аккурат двенадцать звуков.

Маркелл. И ни один не повторяется?

Сильвестр. Угадал. Точно. А раз не повторяются, то и завершения нет, то бишь тоники, если по-ученому.

Маркелл (отводя ладонью оговорку Сильвестра). Ты насчет моей учености не сомневайся. Я вон сколько книжек навалял – всех не перечитаешь. Поэтому так тебе скажу. Все двенадцать твоих свободно висят в пространстве, как ночные звезды.

Сильвестр. Да ты еще и поэт!

Маркелл (увлекшись). Ухо ждет завершения, а его и нет. Нетути. Вот и выходит не распевание, а… распивание.

Сильвестр. Что за распивание?

Маркелл (со смешком). Распитие. Распитие браги хмельной, иначе от этих висяков свихнуться можно. Шучу, шучу.

Сильвестр (трогая бородку). Уразумел, что шутишь. Хотя здесь не смеяться, а плакать надо. Наши-то так и стараются если не джазу подпустить в свои симфонии и квартеты, то серию непременно где-то ввернуть. От этого соблазна даже великие не могут удержаться – Шостакович и Прокофьев. Знаменный распев же – это Рахманинов. Его одного не купишь ни джазом, ни серией, раз он на колокола богат.

Маркелл (ему не понравился такой счет). Его одного… Неужели Русь-матушка оскудела? Других, что ли, вовсе нет?

Сильвестр. Есть Чайковский, Римский-Корсаков… Ну и помельче – Гречанинов, Кастальский, но главный здесь Рахманинов, создатель «Всенощной». Да и не только «Всенощной»… Знаменный распев у него по многим произведениям проходит. В нем душа его музыки, сокровенная тайна…

Маркелл. Недаром его Шостакович и Прокофьев так не любили.

Сильвестр. Ты и это знаешь. Я сам помню, как в консерваторском классе Шостакович собрался однажды с учениками «Всенощную» Рахманинова слушать, да и не смог. Бесы в нем возмутились. Восстали, как большевики в Петрограде. Корежить его стало. Шучу, шучу.

Маркелл. Хорошо, Рахманинов… Ну а сам ты? О себе-то что молчишь? Не смеешь сказать?

Сильвестр (иноческая бородка, пронзительная синева в глазах). Не смею.

2

О себе промолчал. Из смирения промолчал, понятное дело. Не станет же он себя выпячивать, восхвалять перед Маркеллом и свои заслуги расписывать.

Но о двух искушениях нынешней музыки – джазовом и серийном – сказал определенно и с сознанием собственной правоты. Замечу, правоты, основанной на опыте. Да-с. За это ручаюсь, потому как сам был свидетель умиленный. Сколько чужих партитур через его руки прошло! Сколько просидел он, сутулясь и листая их под лампой – и печатные, и исписанные от руки!

И в каждой третьей-четвертой – джаз или серия. Замаскированные, зашифрованные, глубоко запрятанные, нет-нет, да и выглянут, рыльце свое глумливое покажут. Нате-ка, полюбуйтесь, какие мы! А как же иначе: джаз и серия – признак респектабельности, хорошего тона. Как говорят французы, комильфо.

А что же знаменный распев? Ему бы и стать третьим началом (но не соблазном), воцариться, восторжествовать. Пробовали. Пробовали и в Петербурге, и особенно в Москве… и Чайковский, и Римский-Корсаков, и Николай Семенович Голованов, но джаз и серия все забили, заглушили, заполонили, как лопух, как репейник, как борщевик…

Это не мои слова. Я лишь вторю тому, что слышал от Сильвестра.

Известно, что с борщевиком (большевиком) не поборешься, не одолеешь: нужны героические усилия, чтобы его извести. А Сильвестр все равно боролся, изводил его как мог. Может, не надо было? Я задавал ему, словно бы ненароком (стирая пыль с рояля), этот вопрос.

Признаюсь, я ведь и сам тайный (для Сильвестра) поклонник джаза. Да что там я! И Игорь Федорович Стравинский баловался, и Сергей Сергеевич Прокофьев, Дмитрий Дмитриевич Шостакович заигрывали, прикидывали и примеривались. Прокофьев привез из Парижа великолепную, изысканную по подбору коллекцию пластинок американского джаза – от Дюка Эллингтона до разных редкостей и диковинок. Шостакович подобным сокровищем не обладал, пробавлялся тем, что удавалось достать, но тоже старался не пропускать новинок.

А уж про рядовую интеллигенцию нашей совдепии я и не говорю: она на джазе воспитывалась, взрастала. Словно на дрожжах на нем взошла. Для нее джаз – это, помимо всего прочего, фронда, протест, демонстрация неповиновения. Хотя чего там не повиноваться, если среди советской элиты были поклонники джаза – такие как Юрий Владимирович Андропов, глава могущественного КГБ.

Так, может, не надо? Сильвестр мне не возражал, а лишь водил при случае показывать поле возле деревушки Захарьино, неподалеку от Купавны, сплошь заросшее борщевиком (жуткая картина). И писал свою музыку – по тогдашним условиям, в стол, под сукно.

Ради чего? Ради возрождения и конечного торжества знаменного распева. Это мои слова. Сильвестр себе бы не позволил, не стал бы впадать в подобный пафос. Пафосники, слагатели гимнов, славящих державу, для него, как и для Николая Семеновича Голованова, любителя скоморошьего лексикона, – гимнюки. Он же все больше отшучивался, юморил, каламбурил: «Все мы встанем под знамена знаменного распева». Каково! Под знамена он встанет! Хоругвь с портретом вождя понесет!

 

Отчебучит такое и ждет, когда я засмеюсь, сам же даже не улыбнется. Лишь тронет бородку и опустит глаза. Поищет, чем бы занять руки.

3

Итак, Сергей Прокофьев, Неведомый собеседник (Шёнберг), Маркелл Безбородый… вот интрига-то и завязывается. Ну и помимо этих троих тетради Сильвестра своей интригующей притягательностью во многом обязаны N и P – Нейгаузам (о Генрихе Нейгаузе и его друге Габричевском я уже немного рассказал) и Пастернакам со всем их причтом, то бишь окружением. Благодаря своей бабке и одному из дядюшек Сильвестр был о них не только наслышан, но даже с ними знаком, вхож в дом, что называется: «Ах, это вы, Сильвестр! Рады вам. Проходите. Спасибо, чудесные розы. Принесли новое сочинение?»

Такими словами его встречали. И улыбка была изысканно любезной, и в протянутой, слегка изогнутой руке с собранной на косточке обнаженного локтя персиковой, умащенной дорогими кремами кожей угадывалась итальянская грация.

До сочинения еще дело дойдет, снизойдут, выслушают с убежденно-скучающим видом (а может, и не дойдет – зависит от настроения). А пока Сильвестр удостоен чести сидеть за столом, почтительно принимать из рук хозяйки чашку только что налитого пунцово-красного чая, внимать остротам и каламбурам хозяина.

Внимать, если тот в ударе, разумеется, и сам это чувствует, упоенный собой, красивый, с великолепной шевелюрой, поднятой надо лбом, словно выгнутое крыло птицы, с алым румянцем, уподобляющим его распустившейся розе (недаром близкий друг Нейгауза, «квадратная голова» Габричевский не уставал влюбленно повторять: «Гарри – это роза!»).

При этом Генрих Густавович очаровательно пришепетывает по-польски, со старомодной почтительностью целует ручки дамам, и при смене выражений глаза загадочно меняют свой цвет, кажутся то карими, то зелеными, то синими…

Сильвестр допущен и в святая святых – кабинет Нейгауза, куда тот удаляется, чтобы побренчать немного, по его собственным, небрежно брошенным словам. Но бренчит он великолепно, хотя, что греха таить, частенько мажет, путается, забывает, но все равно – великолепно, и Сильвестр восхищен, заворожен и подавлен его мастерством (сам он всегда играл суховато, по-композиторски).

Точно так же и с Пастернаком: Сильвестр, бывает, удостаивается чести, допускается в святая святых, но на этот раз в кабинет не столько музыканта, сколько поэта, где особый сумрак и тишина. Издалека доносится колокольный звон церкви Спаса-Преображения, окно наполовину залеплено снегом, сосульки свисают с карниза, синицы расклевывают хлебную корку на перилах крыльца. И Борис Пастернак своим гудящим голосом, слегка привизгивающим на верхних нотах, читает только что начатый роман «Доктор Живаго»…

Поэтому Генрих Нейгауз и Борис Пастернак – тоже герои этих тетрадей. Их рукой в них немало вписано. «Душенька, я сегодня нездоров. Давайте посидим и помолчим» (Нейгауз). «Давайте говорить. Сегодня такой день, что хочется говорить. Обо всем. Откровенно. Достаточно я намолчался. Напишите, что вы меня любите и никогда не предадите, не станете избегать, обходить стороной. А впрочем, предавайте. Что на меня любоваться! В отличие от Гарри, я же не роза!» (Пастернак).

4

Итак, Нейгауз и Пастернак – герои разговорных тетрадей, хотя в приведенных только что записях один говорит, а другой молчит. Но добавлю, что есть и героиня – жена Нейгауза, великолепная и деспотичная (несмотря на итальянскую грацию) Зинаида Николаевна, которую Пастернак у него увел, сохранив с ним самую возвышенную, благородную и пылкую дружбу.

Благодаря этому грация не обернулась – по Достоевскому – грязцой. Хотя что скрывать: Достоевский тут угадывался, навязчиво маячил. Да и то – какая же русская семейная драма без Достоевского! Без него никак нельзя. Нельзя-с!

Вот и Борис Леонидович мучительно, жутко, до кошмарных галлюцинаций ревновал Зинаиду Николаевну к ее прошлому – не с Гарри (у того помимо первой была и вторая семья, первая же воспринималась как нечто необременительное, не налагающее особых обязательств, нечто… помимо).

Нет, Пастернак страдал из-за того прошлого, которое у Зинаиды Николаевны было до Нейгауза, было с другими, водившими ее, юную и уже порочную, по номерам гостиниц, как адвокат Комаровский – в него влюбленную и ненавидящую его Лару, героиню «Доктора Живаго».

Тут снова Достоевский. Комаровский – это, конечно же, сластолюбивый совратитель Тоцкий, с которым жила юная Настасья Филипповна, героиня романа «Идиот».

Пастернак. Послушай, Гарри. Я должен объясниться с тобой, хотя, признаться, для меня это мучительно трудно. Так вышло. Ты сам виноват, что выбрал такую жену. В нее нельзя не влюбиться. Не влюбиться в нее про-ти-во-ес-тест-вен-но.

Нейгауз (с недоумением, показывающим, что он выше любых запретов). Влюбляйся, пожалуйста. Кто ж против! Не ты первый. Все влюбляются. А ты еще и стихи напишешь.

Пастернак (чувствуя повод взорваться, но сдерживая себя). Либо ты меня не понял… вернее, не захотел понять, либо ты непростительно, преступно великодушен. Скорее первое.

Нейгауз (с веселенькой обидчивостью). Неужели я такой дурак, что уже ничего не понимаю. И не замечаю!

Пастернак. Если замечаешь, тем лучше. В таком случае не обессудь. Это не влюбленность, какой тебе хотелось бы… Это, прости меня, гораздо большее.

Нейгауз. А что у нас больше влюбленности?

Пастернак. Тебе лучше знать.

Нейгауз (надолго задумавшись). Любите ее, Борис Леонидович? Поздравляю.

Пастернак. Так случилось, Гарри. Это как помешательство. Что я могу поделать.

Нейгауз. Преданный друг, называется…

Пастернак. Не казни.

Нейгауз. Казнить не буду, но и миловать не могу. Забирай ее, и катитесь к черту. Но смотри. Стать моим врагом я тебе не позволю.

Да-с, такие были люди – не нам чета (да и Борис Леонидович, человек уступчивых и неуклонных компромиссов, отличался особым умением все делать с честным лицом). И тетради Сильвестра доносят до нас отголоски этой драмы или, если угодно, этой комедии (в дантовом смысле, разумеется).

Впрочем, у Нейгауза тогда была уже вторая семья… Хотя я об этом уже говорил. Говорил, но и повторить не мешает.

5

Судя по тетрадям, Сильвестр был вхож и к Александру Габричевскому, блистательному умнице, женолюбу, выпивохе и весельчаку. Совсем молодым, двадцатилетним гостил у него в Коктебеле. Застал там Волошина (даже запечатлен Максимилианом Александровичем на одной из прозрачных, нежных акварелей). Секретничал с его матерью, прозванной Пра, обожавшей сына, носившей длинный балахон и допрашивавшей Сильвестра, кто в кого влюблен, кто от кого ушел, кто кому изменил. Выпивал с ней. Пра любила хороший коньяк, но, чтобы не перебрать, наливала его в наперсток и отпивала мелкими глоточками, поджимая губы так, словно слюнявила нитку перед тем, как вдеть ее в иголку.

Также Сильвестр был вхож и на верхушку (верхние комнаты дома) к Алексею Лосеву, у которого до его ареста собирались имяславцы, считавшие, что Имя Божие есть Бог, и к Марии Юдиной, но не столько в дом, сколько… в Храм, где она, никогда не отрекавшаяся от веры, молилась и пела на клиросе.

Вот уж истинная героиня, хотя и совершенно другого романа. Нейгаузы и Пастернаки были ей не чужды. С Пастернаком она встречалась и переписывалась, иногда позволяла себе критиковать Бориса Леонидовича, но при этом восторженно и упоенно читала на своих концертах его стихи. Нейгауза ценила как музыканта, хотя как личность воспринимала снисходительно и с немалой долей иронии, считала легкомысленным болтуном и занимала у Гарри деньги (тот по доброте своей никогда не отказывал, напротив, сам охотно предлагал). Все-таки истинного дружества, такого, как с Михаилом Бахтиным, у Марии Вениаминовны с Пастернаком и Нейгаузом как-то не возникало.

Мария Вениаминовна была резка и обидчива – даже на Стравинского умудрялась обижаться, хотя и превозносила его, носилась с ним как с гением, не знала, как ублажить (и в конце концов сама же сотворила из него деспота и мучителя). К тому же Стравинский по убеждениям был русским националистом, равнодушным к религии, особенно в ее обрядовой форме, Юдину же властно притягивал церковный мир. Покрыв платочком голову, она смиренно выстаивала долгие службы, чувствовала себя своей среди простых прихожанок, готовых там мыть полы и выполнять любую черную работу.

Нейгауз и Пастернак – не прихожане. В точности не известно, был ли крещен Борис Леонидович. Генрих Густавович любил при случае красиво порассуждать о Библии, блеснуть образованностью, но не более того. Поэтому Нейгауза и Пастернака Юдина немного отпугивала, и вовсе не своими чудачествами, эксцентричностью и сомнамбулизмом, как принято считать (да и сама называла себя сомнамбулой). Нет, за ней – за ее обличениями – им словно бы чудилась тень Савонаролы, грозящего адскими муками всем, кто не припал со смирением к церковным ступеням.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»