Город неба

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

«Свет на небе от лимонной корки…»

 
Свет на небе от лимонной корки,
жизнь бежит, сухой песочек в колбе,
и плывут кораблики-моторки,
а вокруг всё небеса-задворки.
 
 
Отплывает наш кораблик белый,
отплывает город от причала,
становясь зеленоватой пеной,
желтою полоской за плечами.
 
 
Нас бросало на вине и водке,
нас водило на слезах и пиве,
нас сводило, как с груди наколки,
но, похоже, мы уже приплыли.
 
 
Это в сердце пламенный пропеллер,
что ж ты голову, гордец, повесил,
хочешь песен? Есть у нас и песен.
Но от песен в мире только плесень.
 

«В далеких скучных снах…»

 
В далеких скучных снах,
где лаяли собаки от дождя
на чужаков и так,
бродила я и встретила тебя.
 
 
Острижен был под ноль
мой ангел и трагически хромал,
струился алкоголь
и в небо новостроек улетал.
 
 
«Черемуху» орал
соседский дурень, красный, как индюк.
…Потом был интервал
как приглашенье высказаться вслух.
 
 
Какая дрянь, вскричали все и я
со всеми дураками заодно.
…Чтоб четче прозвучала тишина,
сказал ты, это нам дано.
 

«В благодарность за мирное детство в районе Шанхай…»

 
В благодарность за мирное детство в районе Шанхай
и поныне окно дребезжит, и сосед Николай
всё Серегу скликает «козла забивать во дворе».
И поди объясни, почему этой мирной игре
идиому такую пришил наш речистый народ?
Жизнь пройдет, смерть пройдет, ничего не поймет
бестолковый подросток, слоняясь по сонным дворам
в богоданной дыре, все с анапестом путая ямб.
Там какой-то Овидий о метаморфозах пропел,
а с утра Пугачева, чтоб каждый заполнить пробел,
глинобитных домишек оконный заполнить провал.
«Я вернулась в свой город» кричала для двух «забивал».
 

«Я оттуда, откуда…»

 
Я оттуда, откуда
вечер теплый стоит,
серых лампочек дутых
ртуть по трубкам бежит.
Где бегущий по шпалам
серый поезд смешной,
как бегущий по шкалам
ртутный столбик такой.
Отделенья милиций,
министерства культур,
куртки, узкие лица,
в тамбуре перекур.
Дым летит за вагоном,
а навстречу дымок
выдувает с поклоном
очень длинный гудок.
 

Поезда

Памяти Н. Горбаневской


 
Как провожают поезда
и тех, кто в их окошках машет,
так провожают только старших,
переезжающих «туда».
 
 
Туда, туда! Взвыл паровоз,
дыхнул туманом и морозом
и к синим безугольным звездам
возвел две фары средь полос.
 
 
Мы видим столик и стакан,
и кубик сахарный, что долго
не мог растаять, сразу горкой
выносит всё на первый план.
 

Le voyage

 
Восхитительное освещенье кругом
разливается, бьет по глазам,
вспоминается площадь, вокзал под мостом,
глупой жизни базар и бедлам.
 
 
Это притча о том, как грохочет стекло
в подстаканнике на столе,
как дрожит подстаканное серебро
отражаясь в вагонном стекле.
 
 
Поезд шел на Урал, кто-то песню тянул —
я запомнила только припев,
остывающий лес, догоняющий гул,
череду станционных химер.
 
 
Там химеры уродства, унынья, тоски
рисовались в проемах дверных,
продавались в лукошках коренья земли —
выбирай из грехов, мол, земных.
 
 
Окунай мою душу в огонь и во тьму,
по тоннелям ночным проведи,
на недолгой стоянке простую еду
у священника освяти.
 
 
Расскажу ему все: как течет по губе
этот чай с сахарком и с дымком,
и в купе украду подстаканник, он мне —
сувенир в полушарье другом.
 

«Готово ли тело к труду?…»

 
Готово ли тело к труду?
Оно еще хочет к утру,
доспать, слышь, свою ерунду —
и я прижималась к бедру.
К ребру твоему в темноте
ребром прижималась внутри,
хребтом приникала к тебе
и труд посылала на три.
И дальше, туда, где углом
вставал над Шпалерною дым,
я день посылала с рублем
его трудовым.
 

Репейник

 
В глухую пору увядания,
когда дожди стучат в кювет,
из всех цветов, что были ранее,
тут ничего живого нет.
 
 
Один репейник над дорогою
стоит в зеркальной мостовой,
где были разные и многие, —
лишь он – убогий и кривой.
 
 
И он средь пустоты и серости
глядит на ржавый водосток,
и даже покраснел от смелости
красивый огненный цветок.
 

«Стоят с собакою, со штофом…»

 
Стоят с собакою, со штофом
возле метро ВДНХ,
куда-то едут автостопом,
везут одежды вороха.
 
 
А возвращаешься в столицу —
они опять возле метро
с какой-нибудь фигней в петлице
и с фиксою под серебро.
 
 
Играет музыка в бумбоксе,
сосед соседу говорит:
«Я, Саня, пить недавно бросил».
Хромает мимо инвалид.
 
 
И возле сердца – профиль Цоя,
который до сих пор поет.
И вся Россия в этом вое,
и пес вам лапу подает.
 

Зимнее утро

 
В семь пятнадцать рассвет так похож на закат,
мокрый снег полосою струится в окно,
застучит из тумана дружок-автомат,
автомат для газет звякнет медью о дно.
 
 
На рассвете, где бешено мечется снег,
это очень несложно, мой друг, проглядеть,
проглядев, не заметить, понять, умерев,
что в сырые газеты завернута смерть.
 
 
Смерть завернута, друг, в голубые листки,
настоящая смерть, смерть-война, не любовь,
я газет не читаю, я прячусь в стихи,
и, плохой гражданин, умираю в них вновь.
 
 
И, плохой гражданин, каждый день я встаю,
а встаю я, мой милый, ни свет ни заря,
на вчерашнюю смерть свою дико смотрю,
вспоминаю: убили совсем не меня.
 

«Раздельно губы произносят „ча-ча-ча“…»

 
Раздельно губы произносят «ча-ча-ча»,
мы взяли две бутылки первача,
у моря черного толкалась дискотека,
и это было тоже как вчера.
 
 
Где вдоль полей нечёткая дорога,
другая музыка у моря бьет с разбегу,
считай по-нашему, мы выпили немного,
ребята из советского двора.
 

«Над промзоной на Урале…»

Олегу Дозморову


 
Над промзоной на Урале
пролетали небеса,
трубы, как валторны, распевали
без конца.
 
 
Хорошо быть в жизни пионеркой,
пробовать все в самый первый раз,
грустно старой быть и нервной,
вспоминать все в сто десятый раз!
 
 
В сто одиннадцатый раз божиться:
нету лучше тех людей,
чем в промзоне, в той больнице,
где, вдыхая запах простыней,
 
 
вижу: провезли кого-то в коме,
пробую привстать и не могу,
вертолетом на аэродроме
лишь руками белыми машу.
 
 
Белыми кричу вослед губами,
вызывая у лежащих смех.
И на всем Урале над дворами —
снег, снег, снег.
 
 
Пусть его и не было, дружище,
просто санитар кольнул иглой,
и душа скользнула в воздух нищий
из окна больницы областной.
 

«По выходным в глухом местечке…»

 
По выходным в глухом местечке
соседний инвалидный дом
автобусом вывозят к речке,
заросшей пыльным камышом.
 
 
И там они в своих колясках
сидят в безлиственном лесу,
как редкий ряд глухих согласных,
пока их вновь не увезут.
 
 
На старости я тоже тронусь
умом и сяду у реки,
чтоб в пустоту смотреть, готовясь
к зиме, как эти старики.
 
 
И выйдет радуга из тучи
после осеннего дождя.
И скажет санитар могучий:
пора, родимая, пора.
 

«Первым умер спаниель Атос…»

 
Первым умер спаниель Атос,
ничего не объяснил домашним,
что-то мирно проворчал под нос,
помахал хвостом и стал вчерашним.
 
 
Даже кошка в трауре была,
ничего не ела две недели,
мы щенка другого из села
взяли в теплом месяце апреле.
 
 
Птицы звонко умирали враз,
рыбы молча вверх всплывали брюхом,
где-то вместе там зверье сейчас,
гулят, чешут лапою за ухом.
 
 
Где-то ждут, мурчат и ловят блох
там, в едином времени и месте.
Если есть на свете детский бог,
то погладь их, Господи, по шерсти.
 

Отъезд

 
У подъезда такси просигналит
на холодном проспекте, где львы,
где в осеннюю хрупкую наледь
запечатан гербарий листвы.
 
 
И поедет машина вдоль сада,
вдоль решетчатой тени оград,
вдоль прогулочного променада
с непременною ротой солдат.
 
 
В голом зеркале заднего плана
фонарей золотая строка,
канцелярий, контор панорама,
голубая, родная река.
 
 
Много пива под шапкою пены,
залпом выпито возле дверей,
ночью бил сильный ключ Иппокрены,
и поэтам трещал соловей.
 
 
И напел, натрещал, дорогие,
бесконечный полет вдоль земли
за волнистые и кучевые,
и далекую встречу вдали.
 

«Простые слова принимай на хранение…»

 
Простые слова принимай на хранение,
бумаги и авторские права,
неоновых ярких витрин отражение,
пробитую ленту машинки «Москва».
 
 
От южных, шатающихся палисадников —
до самого Черного моря потом,
от наших курятников и виноградников —
разлет тополиного пуха с пером.
 
 
Столицу со всей бесконечной окраиной
прими и подшей к деловому досье,
сыграв на кирпичной и на белокаменной,
на ржавой железной котельной трубе.
 

«Как жизнь проходит мимо-то…»

 
Как жизнь проходит мимо-то
Азорских островов,
зато посуда вымыта
в один из вечеров.
 
 
И рядом честно-честно
стоят перед окном
нож для морковной резки,
стаканы кверху дном.
 
 
На маленькой сушилке
всё это много лет,
и белые снежинки
слетаются на свет
 

«Я презираю важные мундиры…»

 
Я презираю важные мундиры,
речуги, флаги на краю могилы,
светло припоминаю в этот час,
как лучший друг, ничем не знаменитый,
Андрей Краснов смешал бадью карбида
и, спичку поднеся, сказал «атас».
 
 
Он в школе мне носил портфель в четвертом,
он белокурым был и страшно гордым,
он до небес устроил фейерверк,
сжег пальцы, брови, но, когда горело,
он прикрывал меня предельно смело,
как прикрывать он будет целый век.
 
 
В наш век взрывоопасный кто поверит:
еще цветы цветут и солнце светит —
он спину мне прикроет без проблем,
он сгинет навсегда в Афганистане,
душа взлетит в большом аэроплане
и с высоты покажет палец всем.
 

Памяти Н. Гумилева

 
Когда за две недели до расстрела
он в чайнике заваривал заварку,
вдруг бабочка огонь перелетела:
две белые, высокие махалки.
 
 
Она порхала там неосторожно
и в воздухе мелькала под плафоном,
она вовсю кружила по окружной
в предутреннем пространстве искривленном.
 
 
Потом она присела и застыла,
два крылышка сложила и устала,
и тихою была, как гроб-могила,
но в этом мире надпись написала.
 
 
В холодном синем воздухе коморки,
прекрасная, как Мёбиуса лента,
что солнце поднимается с Востока,
что счастье абсолютно, перманентно.
 

«На скамейку прилечь, завернуться в тужурку…»

 
На скамейку прилечь, завернуться в тужурку,
доведут тебя рельсы до Санкт-Петербурга.
Там прохожие чтокают, узнавая по реплике,
кто чужой, а кто свой. Там бордюры – поребрики.
Там на набережной битюги ходят с лычками,
над Невой долгий воздух усеян кавычками,
а пойдешь – и прямеет дорога до Выборга,
ледяные глаза по-над Ладогой выплакав.
 

«Как Джойс, что на рассвете века…»

 
Как Джойс, что на рассвете века
придумал Дублин крыш, дворов,
так я, дитя и неумеха,
придумала свой Кишинев.
 
 
И виноград пополз по стенам,
как сумасшедший альпинист,
и грянул горбачевский Пленум,
и перемены начались.
 
 
Мир хижинам и низким хатам
после годов холодной тьмы,
и в мае, в восемьдесят пятом,
отец выходит из тюрьмы.
 
 
На нем костюм того фасона,
в котором был он до всего:
до криков вохровцев, до зоны.
Я не придумала его.
 

«Пили кока-колу, лимонад…»

 
Пили кока-колу, лимонад,
на пустой катались карусели.
Я уже не помню и сама,
что там было впрямь на самом деле.
Было лето иль стоял октябрь,
а зимой там наряжали елку,
покупали новый календарь
или собирались только?
 
 
Если б я по-новому жила,
я бы лучше все запоминала,
я бы закусила удила,
я поверила бы, атеист усталый,
в то, что есть какой-то приговор,
пусть холодный, страшненький, но правый,
а не просто неба разговор
с черною канавой.
 

«Я ехала в печальный дом…»

 
Я ехала в печальный дом,
чтоб друга навестить,
я думала о том, о сем,
тянулась мыслей нить.
 
 
Как просто взял он на себя
и тихо нес в миру
простое звание шута,
подобно королю.
 
 
Когда прямой надменный друг
выходит в коридор,
он посылает меня вслух,
и так нормален взор.
 
 
С такою каплей доброты
глядите в нашу явь,
вы, века взрослые шуты
на детский мир забав.
 

«В пустом кирпично-каменном мешке…»

 
В пустом кирпично-каменном мешке
с утра болтают галки дворовые,
в моем окне, в моем пустом окне —
надтреснутые звуки духовые.
 
 
Под тёмным, проржавевшим козырьком
торжественно по всей глухой округе
о чём, о чём, о чём
заводят речь медлительные звуки?
 
 
Над сонною невнятицей утра,
над ясной равнодушною природой
зачитывают перечень утрат,
под это всё заносят гроб в ворота.
 
 
Тут утренний спокойный тихий снег
записан в Менделееву таблицу,
под ним проходят десять человек
плюс тот, кому так сладко утром спится.
 
 
Надтреснуты, темны – какие есть,
тут звуки надрывают перепонку,
бессмертный, истрепавшийся оркестр
разлуку репетирует неловко.
 
 
Тут неизменна женщина в платке,
и небо цвета серой мешковины,
и хмурые, с ремнями на плече,
не очень современные мужчины.
 

«Посыльный, посыльный, посыльный…»

 
Посыльный, посыльный, посыльный,
чего в своей сумке несешь
по синей дороге, по синей
сквозь ветер и солнечный дождь?
 
 
Посыльный, неси нам скорее
от Плиния добрую весть
про синие горы Помпеи,
про римскую доблесть честь.
 
 
Читайте, читайте, читайте,
какая в Помпее беда.
Ни сестры, ни старшие братья —
никто не вернется сюда.
 
 
Погиб от Везувия Плиний,
любимец толпы, сибарит.
На синей дороге, на синей
теперь небеса сторожит.
 

«Безропотно переживай…»

 
Безропотно переживай
свою беду, свои победы,
как воду их переливай,
и сердце сердцу исповедуй.
 
 
В него вошло так много игл,
как стрел в святого Себастьяна,
как бранных слов в живой язык,
и грешный наш, и окаянный.
 
 
Но хоть сто лет вперед-назад,
на том и строится свобода —
на перебранке двух солдат
у переправы возле брода.
 

«Слышишь, ветра свист надо всей вселенной…»

 
Слышишь, ветра свист надо всей вселенной,
пение в гребенку тростника,
будто спичкой бьют в коробок фанерный,
разбивают речь будто на слога.
Лыжник бы натер в эту пору лыжи,
потому что он дельный человек,
конькобежец-друг с ржавчиною рыжей
справился в момент. И из этих всех
радостей земных только слух крылатый
и родной словарь дали нам на жизнь,
иней прохрустел, вышел зверь сохатый
и увидел снег и услышал свист.
 

Слепой

 
Всё зря и ничего не видя,
идёт слепой на поводке,
выстукивая тростью плиты,
несёт продукты в рюкзаке.
 
 
Лежит кирпич на тротуаре,
стоит с сырым песком ведро,
гнусавит нищий, «р» картавя,
и грязью брызжет колесо…
 
 
Слепой, слепой, смеются дети.
Ах, что сказать? Ведь, вправду, злит
вид тихой тросточки на свете,
звук вечной музыки из плит.
 

За синий платочек

1
 
Мы более с тобой не нытики,
глядим на мир мы однозначнее,
случайные картинки с выставки,
другие девочки и мальчики.
Уходят литерные длинные
в пункт основного назначения,
мы высморкались, слезы вытерли,
жизнь прожили, прощу прощения.
 
2
 
Когда мне про любовь к отечеству
вошь заливает узколобая,
я ненавижу человечество
со всей отчаянною злобою.
Я ненавижу его истины,
его предательскую музыку,
за существительные с «измами»,
всю эту ряженую публику.
 
3
 
Чекистские гуляют соколы,
неонацисты с заморочками,
куда жиды Россию продали,
грузите арестантов бочками.
Грузите память стеклотарою,
пускай горит она сиренево
за нашу юность окаянную,
за Венедикта Ерофеева.
 
4
 
За Гумилева и Поплавского,
за розы, что не будут брошены,
давай, губерния, рассказывай
с просодией во рту некошеном.
За то, что жить мы будем сызнова
и языком чесать по-чёрному.
А ты фильтруй базар бессмысленный,
сказал в ответ поэт издёрганный.
 
5
 
Твой синенький платочек вылинял
за листопадо-снегопадами,
но ты всё та же, взор и выговор,
красива правдами-неправдами.
Куда идешь ты, непутёвая,
чуть выпившая и без пропуска,
склоняясь вправо под обновою,
как будто писанная прописью.
 
6
 
Налево – дачный лес строительный,
направо – лес почти что девственный,
шмелей полет центростремительный,
там городок, рекой отрезанный.
Туда душа моя стремится
за мыс печальный Меганом,
дочь эмиграции колбасной,
туда приду я с похорон.
 
7
 
И видит бог, всё будет в точности
исполненным такой же вечности,
все подростковые неловкости,
обледенелые конечности.
Поле огромное, туманное,
базар закрыт, есть бутербродная,
под солнцем пруд, как каша манная,
поговорим же, мама рОдная.
 
8
 
Про Сахарова в Нижнем Новгороде,
про руки, согнутые в локте,
в Кремлёвском-жлобском после праздника,
век воли не видать и равенства.
Поговорим с тобой до полночи
про всё ужасное, прекрасное,
по-бабьи перемоем косточки,
а было много, было разное.
 
9
 
Вот так, доживши до полтинника,
очнулась, где ни свет, ни тень,
и встала, труп живой, в могильнике
вслух обратилась, грозный оборотень.
Обратно обратилась в слух,
звала, и, пропади я пропадом,
я слышала ответный звук,
он сердцу говорил чего-то там.
 

«Черный глоток никотина…»

 
Черный глоток никотина,
нужен тебе, скотина?
Ела бы мандарины,
чистые витамины.
 
 
Здравствуй навеки, воля,
разума хладный Цельсий,
облачком алкоголя,
струйкою дыма взвейся.
 
 
Тянет мольбу о хлебе
в храме священник лысый,
ласточка вьется в небе
над неживой столицей.
 
 
В скорых везут каретах
тех, кто виной отравлен,
тянет романс отпетых
медленный хор с окраин.
 
 
Всё пропоёт под курткой
сердце в момент распада,
белые самокрутки
и мандаринов не надо.
 

«Километры проволоки колючей…»

 
Километры проволоки колючей,
той дремучей местности лед во рту,
где в аду твой пашет разнорабочий,
твой проситель четко горит в аду.
 
 
Смотрит нечеловеческая природа
сверху вниз на адские города,
где с утра ведут убивать кого-то
без вины, без следствия и суда.
 
 
До седьмого, Господи, там колена
в царстве вечных истин родной страны,
что бушлата с номером не надену,
извини мя, Господи, извини.
 

«Наконец-то, избрав президента…»

 
Наконец-то, избрав президента,
мы живем в идеальной стране,
иностранные полуагенты
повсеместно от дел в стороне.
Не в кармане законную ксиву,
а красивую фигу несем
за простое родное спасибо,
удобрение и чернозем.
 

«Ты не ложился в пыль в Афганистане…»

 
Ты не ложился в пыль в Афганистане
с разорванной на синий звон башкой,
налево нефть не гнал в Азербайджане,
обкуренный иранской анашой.
 
 
Ты на родной пылающей границе
с тяжелым автоматом не стоял,
успел родиться, вправо уклониться,
сойти с подножки на пустой вокзал.
 
 
Но в месте, где перебегал ты шпалы,
вытягивая кирзовый носок,
над грязным снегом радуга дрожала
то голубым, то красным поперек.
 

«Пусть будет улица пустая…»

 
Пусть будет улица пустая,
в прямом асфальте колея,
когда сойдет навек с трамвая
любовь нетрезвая моя.
 
 
Поэт неизданных всех книжек,
он слово важное берет,
что в мире есть свобода свыше,
что на работу не пойдет.
 
 
Вытряхиваем все монеты,
свободу знай да понимай —
одна судьба, другой ведь нету,
когда с трамвая на трамвай.
 
 
И дальше ехать к Боре, к Оле,
с бутылкой, с банкой «иваси».
На свете только свет и воля,
другой работы не проси.
 

«Ветер подул, ветер подул…»

 
Ветер подул, ветер подул,
вот и кончается месяц июль,
с желтой акацией, с белой
над головой очумелой.
 
 
Ветер подул, всё унес в небеса,
будет гроза, будет гроза,
будет и кончится скоро,
мчат по бульвару моторы.
 
 
Счастье и горе идут налегке,
что на уме, то и на языке,
том, на котором сказалось:
было, горело, промчалось
 

«За дровами утром едем – мать…»

 
За дровами утром едем – мать,
мой отец и я. Так детство снится,
что бесцельно правду отличать
от картин, налипших на ресницы!
 
 
Заносило с ночи общий двор
с синею укатанной тропою,
пахло деревянною смолою.
Родина так пахнет до сих пор.
 
 
Белая река и темный лес
рокируются в оконной раме.
Собирались утром за дровами,
жизнь прошла. Приехали, отец.
 

«Я уеду в тот северный город…»

 
Я уеду в тот северный город
у подножия белой горы,
где прохожего поднятый ворот
за дорогою прячут дворы.
 
 
Там дома скалят зубы заборов,
ударяет подковою дверь
без ведения переговоров,
и гуляет река, словно зверь.
 
 
Разливается, рвется за сваи:
мимо, мимо, чужой, проходи.
А пройдешь, оглянешься – такая
красота – холодеет в груди.
 

«Густых следов тропинка…»

 
Густых следов тропинка,
обледенелый двор.
Он отмытарил ссылку,
психушку перетер.
 
 
Он – за серьезный повод,
я – за слова мои,
но, поравнявшись, ворот
равно поднимем мы.
 
 
Его возьмет оврагов
обледенелый снег,
а я пойду и гадов
не позабуду тех.
 

Зимняя элегия

 
Я помню серый двор в сырой зиме,
там, где огней и света было мало,
лишь муть контор да снег летел во тьме
в моем окне, открытом как попало.
 
 
В нём с высоты шестого этажа
всё виделось совсем однообразным.
Там не любила ничего, что я
в нём видела. И даже снег был грязным.
 
 
И взгляду открывалась пустота
без смысла, без названия при этом.
Без цели и значенья красота.
И что поделать? Сделалась поэтом.
 

Вторая часть

«Мне нравится тусклая звездочка…»

 
Мне нравится тусклая звездочка,
мне нравится ветер сырой,
мне нравится беглая лодочка
над синей прилежной волной.
 
 
Мне нравится сильное, быстрое
теченье холодной воды —
всё то, что подальше от истины
и ближе к бессмысленности.
 
 
И что мне особенно нравится:
с уходом к другим берегам
всё точно таким и останется,
ты можешь проверить и сам.
 

«Дочь отправила в школу…»

 
Дочь отправила в школу,
убираю с дивана шмотьё,
кукол всяческих с полу,
укололась рукой о шитьё.
 
 
И сажусь в белой кухне,
понедельник, я – твой арестант,
по игре этой в куклы
у меня золотой аттестат.
 
 
Заработать бы денег,
настрочить бы роман про меня.
Вот такой понедельник,
черно-белая в клетку фигня.
 

Переписка

 
Вот Пушкин Вяземскому пишет
и слог его накалом дышит,
вот Вяземский в ответ шлёт письма,
в них – жар души и мысли, мысли.
 
 
Вот, значит, было не напрасно:
упряжка, черная коляска,
и жизни абсолютно ясной
скрипучий, сонный бег к развязке.
 
 
В июне – с бахромою скатерть,
хрустит крахмальное предгрозье,
две девочки, уставши плакать,
в гостиной заплетают косы.
 
 
Две девочки-сестры в гостиной,
и это потому так чудно,
что ливень из фрамуги длинной
звук извлекает, как из лютни.
 
 
Там на столе – чай и варенье,
и сахара в разломе мрамор,
и всё – одно стихотворенье,
подарок нам той жизни самой.
 

Лондонская элегия

 
Как призывно кричат поезда на рассвете морозном,
будто ангелы в трубы трубят в молоке паровозном,
и швейцары стоят, как солдаты, в проеме стеклянном,
где выходите вы со своим багажом, чемоданом.
 
 
Господа, пожилые швейцары, какого парада
и полка ваши ленточки, ваши смешные награды,
и не грустно ль стоять у дверей, открыва-закрывая,
все фуражку снимать? Голова ваша очень седая.
 
 
Седина на висках ваших – как продолжение вьюги.
Вам любить ли людей? Но они помогают от скуки,
удаляются прочь, вы глядите в широкие спины,
где кричат поезда на рассвете темно и призывно.
 
Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»