Читать книгу: «Академия благих надежд»
© И. Дмитриев, Н. Кузнецова, 2019,
© ООО «Новое литературное обозрение», 2019
* * *
Hic Tuta Perennat?
Петербургская академия наук в XVIII веке
И. С. Дмитриев
…Расчертила линии
Крепкая рука.
О, сюда бы Плиния –
Да не те века.
Все изрыть каналами,
Поселить бы знать.
Катька застонала бы –
Да не та казна.
Лодочек флотилия,
Музыка, игра.
Ели бы и пили бы –
Да не та пора.
Садик. Речь немецкая.
Шнапс. Сковорода.
Не сбылась Венеция –
Вышла слобода.
В. Васильев
В России надо было начинать все вдруг и высшее предпочитать низшему: …академию – уездным училищам, корабли – баркам.
В. Г. Белинский1
Большая степень гражданской свободы имеет, кажется, преимущество перед свободой духа народа, однако ставит этой последней непреодолимые преграды. Наоборот, меньшая степень гражданских свобод дает народному духу возможность развернуть все свои способности.
И. Кант2
Предисловие
Данная работа представляет собой краткий очерк истории создания и функционирования Петербургской академии наук в XVIII столетии. Это был период, когда время для естественного, вытекающего из предшествующего культурного развития страны формирования научных и образовательных заведений еще не настало, но уже возникли условия, позволившие трансплантированным по указу императора научным и образовательным институтам («Минервенным храмам») уцелеть и даже засвидетельствовать известное процветание. Кроме того, как было отмечено А. Б. Каменским, «мы сегодня переживаем конец той эпохи, начало которой восходит как раз к „осьмнадцатому веку“»3.
Поскольку истории Петербургской академии наук посвящено немало замечательных исследований, я рассмотрю эту историю в двух ракурсах: 1) отношение между научным сообществом и российской бюрократией и 2) эффективность научной деятельности Академии в указанный период. Выбор именно ранней истории Академии обусловлен тем, что начальный импульс является «наиболее долгоживущим, а время показало, что избранные Академией приоритеты оставались таковыми, почти без всяких изменений, без малого два столетия»4. Кроме того, происходящее в отечественной науке и образовании в XXI веке в некоторых отношениях аналогично (разумеется, не по своим конкретным проявлениям, но по некоторому структурному сущностному сходству) тому, что происходило с Академией в первые 70 лет ее истории, ибо принципы, положенные Петром I в основу организации Академии наук, определили те «особости» ее судьбы, которые в итоге стали ее историческими традициями. Об одной из них в 1911 году в речи, произнесенной в день открытия официальных торжеств, посвященных 200-летию со дня рождения М. В. Ломоносова, упомянул В. И. Вернадский, и слова его, увы, не потеряли своей актуальности: «Теперь, как и 150 лет назад, русским ученым приходится совершать свою национальную работу в самой неблагоприятной обстановке: в борьбе за возможность научной работы»5.
Книга состоит из двух частей, написанных разными авторами: первая (И. С. Дмитриев) касается более событийной стороны, вторая (Н. И. Кузнецова) посвящена анализу ранней истории Петербургской академии наук в более общем ключе (с позиций философии и социологии науки и культурологии). Авторы не во всем сходятся в оценке феномена Академии, и это различие входит в замысел монографии.
Хотелось бы также выразить глубокую признательность Татьяне Михайловне Моисеевой, замечательному специалисту по истории российской науки и культуры XVIII века, много лет проработавшей в Музее М. В. Ломоносова, в том числе в качестве директора, а также ученым секретарем Ломоносовской комиссии Санкт-Петербургского научного центра Российской академии наук.
Стрельчатое окно в курной избе6
Все счастливые академии похожи друг на друга, каждая несчастливая несчастлива по-своему. Все смешалось в российской культуре и быте, когда царь Петр Алексеевич начал реформировать русскую жизнь и государство, делая это решительно и бесповоротно, как правило вопреки традициям, а иногда и здравому смыслу. «Надлежало, – по словам Н. М. Карамзина, – …свернуть голову закоренелому Рускому упрямству, чтобы сделать нас гибкими, способными учиться и перенимать»7. При Петре I была начата систематическая работа по подготовке отечественных кадров всевозможных специалистов, «начиная с „филозофских и дохтурских наук“ и до печного мастерства»8. 13 (24) января 1724 года была основана Петербургская академия наук, потом Академический университет, а при нем гимназия. Несколько ранее, в 1718 году, были созданы Кунсткамера, т. е. первый российский публичный научный музей, и Библиотека9.

Рис. 1. Портрет Петра I. Художник Поль Деларош (1838). Hamburger Kunsthalle, Hamburg
Сам Петр I в юные годы волею случая был «отторгнут из дворцовой кремлевской среды… его воспитателями стали не московские попы и дьяки, а голландские матросы и плотники»10, никакого систематического научного образования он не получил, а потому имел лишь весьма смутные, обрывочные представления о современной ему науке. «Дивно всякому было легко рассуждающему, где он и от кого тако умудрен был, понеже ни в какой школе, ни в какой академии не учился, – восклицал Феофан Прокопович. – Но академии были ему грады и страны, республики и монархии и дома царские, в которых гостем бывал; учители были ему, хотя и сами про то не ведали, и к нему приходящие послы, и гости, и его, его угощяющии, потентаты и управители»11.
Действительно, уже в период Великого посольства (1697–1698)12 Петр, побывав в Голландии, Англии, Австрии и других странах Европы, где изучал кораблестроение и кораблевождение, посещал лекции по астрономии и анатомии, знакомился с коллекциями музеев и преподаванием наук в университетах, встречался со многими известными учеными и т. д., смог составить более или менее ясную картину западноевропейской научной жизни. Царь не только работал топором на Саардамской верфи, он знакомился с культурной, технологической и научной ситуацией Западной Европы, ибо прежде всего он ездил «за идеями»13. К примеру, в Амстердаме Ост-Индская компания специально заложила фрегат «Апостолы Петр и Павел» для того, чтобы царь смог лично участвовать во всех стадиях его строительства. И все же Петр оставался глубоко разочарованным. Дело в том, что «в ходе строительства он обнаружил, что голландцы строят свои корабли, руководствуясь практическими навыками, а не теорией. Разнообразные строительные навыки, вероятно, можно было получить и в России, но навыки, даже если они приводили к практически хорошим результатам, мыслились как нечто низшее, царь требовал от „иностранных учителей“ „ушить ла грамер“ (т. е. учить основам, грамматике. – И. Д.) корабельного дела. Вот как он сам рассказал об этом в предисловии к „Морскому регламенту“: „На Ост-Индской верфи, вдав себя с прочими волонтерами в научение корабельной архитектуры, государь в краткое время совершился в том, что подобало доброму плотнику знать, и своими трудами и мастерством новый корабль построил и на воду спустил.
Потом просил той верфи баса[мастера] Яна Поля, дабы учил его препорции корабельной, который ему чрез четыре дня показал. Но понеже в Голландии нет на сие мастерство совершенства геометрическим образом, но точию некоторые принципии, прочее ж с долговременной практики, о чем и вышереченный бас сказал, и что всего на чертеже показать не умеет, тогда зело ему стало противно, что такой дальний путь для сего восприял, а желаемого конца не достиг“.
Далее сообщается, что Петр был „гораздо невесел ради вышеписанной причины“ и утешился, лишь узнав, что „в Англии сия архитектура так в совершенстве, как и другие, и что кратким временем научиться мочно“»14.
Но вместе с тем следует отметить, что естествознание интересовало Петра главным образом в его, как выразился В. Хинц, «кунсткамерной форме»15. «Выбор Голландии, вне всякого сомнения, был сделан под влиянием „великого посла“ Франца Лефорта, выходца из семьи женевских патрициев, кальвиниста, женатого на католичке. Напомним, что в Голландии Петр основал русскую типографию. Иначе говоря, царь поступил в соответствии с эмигрантским стереотипом поведения: для идеологов всех толков Голландия была притягательна прежде всего как страна свободного книгопечатания. Пусть книги, выпущенные в этой типографии, по содержанию мелки. Но у них есть важная и общая черта: это книги светские (следовательно, амстердамская типография противопоставляется московскому Печатному двору, находившемуся в ведении патриарха Адриана); это книги многоязычные, утверждающие равноправие латыни, сакрального языка католиков, и национальных языков евангелистов. „Вмешательство“ в традицию московского книгопечатания сам Петр считал первой своей реформой»16.
По-видимому, поначалу он склонялся к созданию в России не академии, но университета. Таков был западный опыт. Молодой царь в беседе с патриархом Адрианом, состоявшейся в декабре 1698 года, т. е. вскоре после возвращения Великого посольства, пожаловался, что в Москве хотя «благодатию Божиею и есть школа, и тому бы делу порадеть можно», да «мало которые учатся» и «никто школы как подобает не надзирает», а потому для подготовки образованного духовенства приходится посылать в Киев. Между тем необходимо, чтобы из «царской школы» в Москве «во всякия потребы люди благоразумно учася происходили, в церковную службу, и в гражданскую, воинствовати, знати строение и докторское врачевское искусство». А кроме того, Петр указал патриарху на необходимость обучения духовенства, поскольку именно в нем он тогда надеялся увидеть проводников своих реформ в массу народа: «Священники ставятся грамоте мало умеют; еже бы их таинств научати и ставити в тот чин. На сие надобно человека и не единого, кому сие творити, и определите место, где быти тому. Чтобы возыметь промысл о вразумлении к любви Божией и знанию его христиан православных и зловещих татар, мордвы и черемисы и иных»17.
В итоге основанное братьями Лихудами Славяно-греко-латинское училище в Заиконоспасском монастыре18 было в 1701 году преобразовано в Московскую академию, которая представляла собой полный аналог академии Киевской. В связи с чем иерусалимский патриарх Досифей – в свое время отправивший в Москву ученых братьев Лихудов – в послании от 15 ноября 1703 года упрекал Стефана Яворского (бывшего префекта Киево-Могилянской коллегии, назначенного в конце 1700 года местоблюстителем патриаршего престола), что тот «в конец еллинское училище стерл и токмо о латинских школах старается»19.
И в Московской, и в Киевско-Могилянской академиях читались лекции по философско-богословским дисциплинам, тогда как право и медицина не преподавались, а потому эти учебные заведения не могли считаться «полными» университетами, хотя в некоторых отношениях были близки к ним20. Но формально царский наказ был исполнен: выпускники этих академий, люди «всякого чина и сана», могли служить на разных государственных должностях.
Позднее, по мере усиления контактов с Западной Европой, идея организации в России «настоящего» университета обретала все более отчетливый вид. После капитуляции шведских провинций Эстляндии и Лифляндии21 Петр пообещал сохранить университет (Academia Gustaviana) в Пернове (совр. Пярну)22 при условии, что горожане не будут оказывать сопротивления при вступлении в него русских войск. После капитуляции Пернова Петр I подтвердил обещание сохранить университет и даже собирался направить туда на учебу русских студентов, но вскоре университет был закрыт (поскольку шведские профессора покинули Лифляндию) и возрожден только в 1802 году.
В начале XVIII столетия появился ряд проектов организации как отдельных университетов, так и сети высших государственных школ (проекты А. Курбатова, Ф. С. Салтыкова и др.). Авторов этих предложений объединяло понимание того, что русские люди должны «сравняться во всех свободных науках со всеми лучшими европскими государствами», поскольку «без свободных наук и добрых рукоделий не может государство стяжать себе умного имения и такожде будет всегда требовать во всех делех из других ученых государств людей на послуги свои и вспоможение»23. Какова была реакция Петра на подобные проекты – неизвестно, но вполне возможно, что он в дальнейшем так или иначе учитывал высказанные в них мысли и пожелания.
Вместе с тем, как отметил А. Ю. Андреев, «вопрос о будущей форме и устройстве нового „петровского“ университета оставался открытым. Следует подчеркнуть, что потенциал развития православных университетов „доклассического“ типа не был исчерпан и… с их помощью можно было удовлетворять требования государства по подготовке образованных людей для различных родов государственной службы. Закономерным продолжением этой тенденции было бы предлагавшееся широкое открытие академий или коллегий при монастырях, а также превращение существующих Киевской и Московской академий в „полные“ университеты. Однако эти тенденции остались нереализованными в петровскую эпоху, что во многом обуславливалось общим направлением проводимой царем секуляризации общественной жизни. Возможность организации российских университетов под церковным управлением была окончательно отсечена Духовным регламентом 1721 года, который поставил перед Святейшим Синодом задачу создать отдельную систему школ для подготовки духовенства – в развитии же светского образования роль Церкви не получала по Духовному регламенту никакой законодательной опоры»24. Таким образом, Петр I в итоге отказался от мысли доверить подготовку государственных служащих Церкви. Более того, он перевел монастырские и церковные вотчины под государственное управление, монахам было запрещено держать письменные принадлежности. Царь, ориентируясь на пример протестантской Северной Европы, технически более развитой, чем европейский юг, пришел к другой идее относительно того, как именно надлежит действовать, «чтобы науки и искусства в нашем государстве в вящий цвет произошли»25, о чем пойдет речь далее.
Крестный отец академии
В исторической литературе отмечается важность контактов Петра с Г. В. Лейбницем, который искренне желал, чтобы русский царь «привел в исполнение прекрасное и великое намерение цивилизовать свою обширную империю и ввести в нее науки, художества и хорошие обычаи… Таким образом, можно было бы сразу усовершенствовать и привести в лучшее состояние значительную часть земного шара и почти весь северо-восток нашего материка»26.
Петр общался с немецким философом как заочно (Лейбниц неоднократно подавал царю записки о «введении наук и художеств» в России), так и при их личных встречах.
Акад. В. Е. Захаров, физик-теоретик и поэт, с простодушием и безапелляционностью дилетанта заявил на собрании РАН: «Лейбниц впервые встретился с Петром I в 1697 году, во время первого путешествия Петра по Европе, – тогда неотесанный парень из России ему не понравился»27. Поэтическое воображение в данном случае подвело Владимира Евгеньевича. Дело было не так.
Как выразился С. М. Соловьев, «цивилизованная Европа выслала двух своих представительниц со своей стороны посмотреть на Петра, на эту диковину, высылаемую нецивилизованною Восточною Европою»28, а именно: Софию Шарлотту Ганноверскую (Sophie Charlotte von Hannover; 1668–1705)29 и ее мать Софию Ганноверскую (Sophie von Hannover, Sophie von der Pfalz; 1630–1714). Причем встреча произошла по инициативе этих замечательных дам, одна из которых так мотивировала свое желание в письме тайному советнику, президенту консистории П. Фуксу: «Мне очень жаль будет его не видать, и я хотела бы, чтобы его уговорили проехать здесь, не для того, чтобы что-либо видеть, но, чтобы показаться, и мы с удовольствием сберегли бы в том, что тратят на редких зверей, чтобы использовать его в этом случае»30.
Поскольку Петр путешествовал инкогнито31, то встреча происходила в небольшом замке Коппенбрюгге (Coppenbrügge) в 40 километрах от Ганновера и в весьма узком кругу. Лейбниц, как, кстати, и курфюрст Фридрих, на встрече не присутствовал. Повеселились от души: поели, попили («по-московски, т. е. выпивая зараз и стоя»32), потанцевали33 и к утру разошлись.
Личность Петра очень интересовала Софию Шарлотту и ее мать. Последняя так охарактеризовала молодого царя: «У него прекрасные черты лица и благородная осанка, он обладает большою живостью ума; ответы его быстры и верны. Но при всех достоинствах, которыми одарила его природа, желательно было бы, чтобы в нем было поменьше грубости. Это государь очень хороший и вместе очень дурной; в нравственном отношении он полный представитель своей страны. Если бы он получил лучшее воспитание, то из него вышел бы человек совершенный, потому что у него много достоинств и необыкновенный ум». «Видно также, что его не выучили есть опрятно», – заметила другая курфюрстина34.
Лейбницу же удалось тогда добиться только встречи с племянником Ф. Лефорта Петром35, которому он передал составленные накануне записки. В первой из них немецкий философ сформулировал свой взгляд на первоочередные задачи, стоящие перед царем в деле «цивилизации» страны:
«Чтобы перенести их (т. е. «науки и художества». – И. Д.) в Россию сообразно с намерением царя, было бы полезно предоставить заботу об этом известным лицам и поручить им составить общий проект, который имел бы следующие два основания: во-первых, привлечь в Россию все, что ни есть лучшего у иностранцев как относительно умных и сведущих людей, так и относительно вещей редких и полезных; во-вторых, совершенствовать у себя в отечестве людей, страну и все, что с этим в связи. Людей можно развивать, заставляя их путешествовать и обучая их дома. Страну же можно совершенствовать, точно изучая все, что в ней есть и чего нет, и стараясь дополнить то, чего ей недостает.
Итак, вот несколько статей, которые заключают в себе все, что необходимо сделать: 1) основать центральное учреждение для наук и художеств; 2) привлечь способных иностранцев (во второй записке Лефорту, конкретизировавшей первую, Лейбниц настоятельно советовал отменить или изменить законы, «которые пугают иностранцев, особенно закон, воспрещающий им свободный приезд и выезд»36. – И. Д.); 3) выписать из‐за границы такие вещи, которые стоят этого; 4) посылать подданных путешествовать, приняв надлежащие предосторожности; 5) просвещать народ у себя; 6) составить точное описание страны, чтобы узнать ее нужды, и 7) доставить ей то, чего ей недостает»37.
В последующих записках и беседах с Петром I Лейбниц по сути придерживался идей, сформулированных им в 1697 году, добавляя и изменяя некоторые детали.
Разумеется, немецкий философ-энциклопедист хотя и уверял Петра и его окружение в том, что предпочитает «интерес общечеловеческий (а следовательно, и славу Божью) всем остальным более частным интересам»38, однако же не забывал и о последних, и особенно о тех, которые касались лично его. По словам В. И. Герье, Лейбниц, который «давно тяготился своим положением в Ганновере и искал выхода из него» и который «охотно променял бы свою службу у резкого и повелительного курфюрста, мало интересовавшегося наукой, на более легкую зависимость от добродушного Антона-Ульриха»39, «чрезвычайно желал принять на себя руководство академией, которую советовал учредить в Петербурге, или занять место в ученой коллегии, которой, по его плану, следовало поручить введение наук и устройство учебной части в России»40. Но при этом он хотел, получая русское жалованье, оставаться в Германии, чтобы иметь возможность продолжать свою научную деятельность и сохранять свои ученые связи, а главное – свободу (пусть даже относительную). Для Лейбница (как и для любого интеллектуала) вопрос о сохранении своей независимости от тех, кто ему платит, т. е. о возможности по своему усмотрению распоряжаться своим временем и выбором занятий, был главным. Но, как правило, тот, кто платит (будь то государство или патрон/спонсор), этого не понимают и/или не принимают, исходя из того, что если они платят, то они же вправе регулировать творческий процесс. В итоге это приводит к весьма затейливым играм между патроном и клиентом (властью и подданным). «Нет слов, – писал 5 сентября 1695 года Лейбниц немецкому юристу и философу Винсенту Плакку (Vincentius Placcius; 1642–1699), – чтобы описать, насколько я не сосредоточен. Ищу в архивах разные вещи и собираю ненапечатанные рукописи, с помощью которых надеюсь пролить свет на историю Брауншвейгского дома. Я получаю и отправляю немалое число писем». И далее он упоминает также о своих математических и логических трудах, замечая: «Но все эти мои работы, за вычетом исторических, идут чуть ли не тайно. Вы ведь знаете, что при дворе требуют и ожидают совсем иного (Hi tamen omnes labores mei [si Historicos excipias], pene furtivi sunt. Nam in aulis scis longe alia quaeri atque expectari). Поэтому время от времени мне приходится заниматься вопросами международного права и прав имперских князей, особенно моего господина»41.
Не следует недооценивать и политического фактора. Лейбниц надеялся, что Россия сыграет ключевую роль в коалиционной борьбе против Османской империи, т. е. поможет «смирить турок и изгнать магометанство по крайней мере из Европы»42, для чего России потребуется пройти этап модернизации, или, говоря словами Лейбница, «благоустройства… и возделывания до совершенства вертограда (plantation)»43, данного Богом русскому самодержцу, а в этом деле «ничто не может быть так важно… как наука и художества»44.
Вполне возможно также, что Лейбниц, видя возрастающее могущество России, опасался, что в итоге оно может быть обращено против Западной Европы, а потому полагал необходимым, в интересах западного мира, «цивилизовать… обширную империю и ввести в нее науки, художество и хорошие обычаи»45.
Как изящно подытожил позицию Лейбница академик М. М. Богословский, немецкий философ «в необъятной стране восточных варваров видел, с одной стороны, источник для лингвистических и этнографических ученых изысканий, а с другой – пригодный материал для политических экспериментов»46. Разумеется, Лейбниц, особенно в последнее десятилетие своей жизни, ратовал за включение России в систему европейских государств. Но его позиция определялась не какими-то пророссийскими симпатиями и даже не тем, что он «поддался магии, исходившей от Петра»47, но прагматической необходимостью расширения цивилизационного пространства Европы, необходимостью, порожденной военно-политическими, геополитическими и экономическими соображениями. Иными словами, встретились два прагматика с разными «бизнес-планами»: один отстаивал идею цивилизовать Россию в интересах Запада, другой надеялся ее преобразовать, исходя из ее интересов, используя Запад как инструмент задуманного преобразования. Если верить графу А. И. Остерману, Петр сформулировал свою программу с солдатской прямотой: «Мы возьмем у Европы все полезное, а потом повернемся к ней задом»48.
В ноябре 1708 года Лейбниц тайно встречался с русским послом в Вене, своим давним знакомым бароном Иоганном Кристофом фон Урбихом (Johann Christof von Urbich; 1653–1715). О чем они говорили – неизвестно, но результатом их переговоров стала датированная декабрем 1708 года следующая записка, которую Лейбниц составил для передачи Петру I:
«§ 1. По требованию его превосходительства царского уполномоченного я набросал здесь на бумаге несколько мыслей о введении истинной науки в обширном государстве его царского величества, ибо для меня не может быть ничего приятнее, как содействовать сколько-нибудь общему благу и усовершенствованию людей, а также славе Божьей, тем более, что это царство обнимает большую часть земного шара, т. е. почти весь север нашего полушария. Кроме того, я полагаю, что так как эта страна представляет почти непочатое поле и, подобно новому сосуду, не усвоила себе чуждого запаха, то многие вкравшиеся у нас ошибки могут быть предотвращены и исправлены, особенно потому, что всем будет руководить ум мудрого государя.
§ 2. Истинную цель науки составляет блаженство людей, т. е. состояние постоянного удовлетворения, насколько это возможно для человека, причем они не должны жить в праздности и роскоши, но содействовать всякий по своим силам прославлению Господа и общественному благу нелицемерной добродетелью и познанием истины. Средство, с помощью которого можно повести людей на этот путь добродетели и счастья, заключается в хорошем воспитании юношества. Посредством воспитания можно даже у животных делать чудеса, тем более у людей, которые получили от Господа бессмертную душу и созданы по его образу и подобию. Юношество можно так вести, чтобы вселить в него любовь к добродетели и охоту к науке; взрослых же, которые не получили такого воспитания, нужно сдерживать страхом наказания; с ними приходится иметь много терпения и им следует многое прощать.
§ 3. Я не стану говорить теперь о том, как следует вести юношество по указанному пути49, так как это требует особого изложения; но обращусь к наукам и художествам. Введение наук и художеств в области, подвластные царю, заключается, во-первых, в том, чтобы перенести их туда, во-вторых, в дальнейшем возделывании их.
§ 4. Перенести науки и художества можно посредством сведущих людей и посредством приобретения необходимых пособий, состоящих преимущественно в книгах и в произведениях природы и искусства. Для этого нужны библиотеки, музеи по естественной истории и по искусствам, зоологический и ботанический сады, обсерватория и лаборатория.
§ 5. Относительно призвания годных и способных людей я не сомневаюсь, что известное число их уже приглашено, но что многих также еще недостает; во всяком случае необходимо было бы следовать в этом определенному плану и порядку, завести переписку внутри империи и за границей, поддерживать между ними известную связь и подчинить их общему руководству, для того чтобы науки и художества были верно и хорошо излагаемы, преподавание их шло правильно и по определенному методу, чтобы между науками и преподавателями соблюдалась известная связь и гармония, чтобы различные учения хорошо согласовались и не противоречили друг другу, но, напротив того, поясняли друг друга.
§ 6. Библиотека должна быть сколько возможно обширна и хорошо снабжена, ибо часто и в плохих книгах можно найти много хорошего, чего нет в лучших; но так как во всем следует держаться известной постепенности, то нужно начать с самого важного. По моему мнению, следовало бы приобрести по всем предметам что-нибудь отличное, но в особенно большом количестве книги по реальным предметам, под которыми я разумею: 1) математику с механикой; сюда относятся астрономия и ее применения к географии, мореплавание, военное искусство и архитектура; 2) естественные науки (physica) по трем царствам природы; сюда же принадлежат земледелие, горное дело, химия, ботаника, анатомия, медицина со всеми художествами, основанными на знании природы; 3) историю, которая заключает в себе описание времен и мест, следовательно, объяснение отдельных случаев (rerum singularium expositio); сюда входят описания и истории государств и областей, сочинения по государственному праву и особенно путешествия. Латинские книги должны составить главный отдел библиотеки; но не следует забывать хорошие сочинения на немецком, английском, голландском, французском и итальянском языках, так как в них находятся важные сведения особенно для практики, которых напрасно станешь искать в латинских книгах. Греческие печатные сочинения я причисляю к латинским, так как они большей частью снабжены латинским переводом. Но не следует также упускать из внимания, кроме славянских, арабские, персидские, турецкие и китайские книги, и при этом должно стараться приобретать разные древние и новые рукописи. Особенно нужно заботиться о собирании гравюр и рисунков, в которых представлены произведения природы и искусства и изобретения людей, чтобы идеи становились таким образом доступными для глаза и, так сказать, воплощались.
§ 7. О музее и относящихся сюда кабинетах и кунсткамерах, арсеналах, галереях древностей, скульптуры и живописи, зоологических и ботанических садах, помещении для моделей и орудий, цейхгаузе и прочем можно было бы сказать много, ибо необходимо так устроить их, чтобы они служили не только предметом общего любопытства, но и средствами для усовершенствования художеств и наук. Но для этого потребовалась бы особая статья, а теперь достаточно напомнить, что в этом деле нужно иметь сколь можно более радения, а потому не нужно упускать ничего, сюда относящегося.
§ 8. Нужна также лаборатория с хорошими химиками, сведущими во всем, что может быть достигнуто посредством огня. Эта лаборатория должна была бы находиться в связи с аптеками, медицинской частью и горным делом, с монетным и пробирным дворами, с металлическими и стеклянными заводами и артиллерийским управлением, и хотя отнюдь не следует рассчитывать на добывание золота, можно было бы там производить множество прекрасных опытов и посредством их исследовать свойства тел, разлагать их, увеличивать их силу и совершенствовать их, ибо огонь представляет самый главный ключ к объяснению сил природы50.
§ 9. Относительно обсерватории нужно заметить, что география и мореплавание заимствуют свой главный свет от астрономических наблюдений. И так как обширное Русское царство обнимает значительную часть земного шара, которую можно считать за tеrrа vergine для науки, ибо в ней производилось мало достоверных наблюдений, то его царское величество может пролить новый свет на мореплавание и географию, устроив хорошие учреждения для астрономических наблюдений, и этим оказать немалую услугу роду человеческому, а также доставить большую пользу своему собственному государству, ибо с помощью России и ее торговли можно соединить Азию и Китай с Европой и извлечь из этого несказанную выгоду.
§ 10. До сих пор я говорил только о том, что способствует введению наук и художеств; теперь следовало бы также поговорить о способе распространения их, для того чтобы они пустили хорошие корни в обширном государстве царя и со временем дошли до значительного процветания; но для этого необходимо было бы ближе знать обстоятельства страны и людей. Можно наперед сказать только то, что необходимо учреждение особенной влиятельной коллегии с обширным кругом власти, от которой бы зависели до известной степени высшие и низшие учебные заведения, назначение ученых, книжное дело, типографии, переводы, цензура книг, а также художники и ремесленники с их произведениями. Наконец, я должен упомянуть, что, хотя настоящая Северная война и могла бы произвести замедление в этом прекрасном предприятии, все же следовало бы не откладывать приобретения многих относящихся сюда предметов, так как при теперешней тяжелой и продолжительной войне многое можно приобрести во Франции и в других местах за половину той цены, которую придется дать, когда здешние люди будут находиться в менее стесненном положении; многое же тогда совсем нельзя будет купить»51.
Как видим, основной акцент Лейбниц делал на образовании молодых людей и тех факторах, которые должны способствовать «введению наук и художеств» в России, тогда как об их «распространении» и развитии в его записке сказано очень лапидарно.
Реакции русского правительства на эти предложения Лейбница не последовало. Казалось бы, причина очевидна: Петру тогда было не до наук и образования – война со шведами, губернская реформа, множество других неотложных дел, да и подлечиться нужно было. Однако в конце 1708 – начале 1709 года царь находит время для усовершенствования гражданского шрифта и улучшения книжных переплетов (чтобы книги «не таращились»), а также для дел совсем не царского масштаба: скажем, наставляет Кикина об устройстве фонтанов, просит прислать ему из Англии «добрых карандашей», а из Вест-Индии – «пуда два добрых табачных семян» и т. д. Возможно, Петр понимал – идея обзаведения государства науками и «европским» высшим образованием должна созреть. Впрочем, возможно, были и другие причины молчания царя. Но как бы то ни было, ситуация изменилась только к осени 1711 года, когда позади остались и Полтавская «виктория», и трагедия Прутского похода. Лейбниц наконец смог лично побеседовать с Петром в Торгау на Эльбе во время свадьбы царевича Алексея и Шарлотты Кристины Софии, принцессы Брауншвейг-Вольфенбюттельской. После Торгау они встречались еще два раза: в Карлсбаде (1712) и в курортном городке Бад-Пирмонт (курфюршество Ганновер), куда Петр I прибыл на лечение (конец июля – начало августа 171652).
Во всех беседах Лейбница с царем красной нитью проходила тема создания Академия наук и художеств с широкими функциями и полномочиями, Академии, которая бы не только проводила научные исследования, но и руководила начальными училищами, подготовкой и аттестацией учителей, а также всем книгоизданием.
Кроме того, Лейбниц поделился с Петром своими идеями о развитии транспорта в России (в том числе о строительстве Волго-Донского канала), об осушении болот, о добыче полезных ископаемых, о новых фабриках, мануфактурах, горных заводах и о многом другом. Особый акцент философ делал на необходимости организации академических экспедиций с широким кругом задач, в которые входили бы и поиск сухопутного перешейка между Азией и Америкой (или доказательство отсутствия такового), и измерение отклонения магнитной стрелки компаса в разных широтах, и картографические работы, и исследование флоры, фауны и минералов отдаленных регионов России, и изучение языков местных жителей, и т. д.
Ко второй, карлсбадской встрече с царем, состоявшейся в конце осени 1712 года, Лейбниц подготовил пространную записку53, где, в частности, развивал мысль о создании в четырех городах России (Москве, Петербурге, Киеве и Астрахани54) университетов, которые должны были составить единое целое со средними школами и Академией. Разумеется, не были забыты библиотеки, научные музеи, обсерватории и т. п. Причем Лейбниц неоднократно подчеркивал: «Хорошо, если все то начертание будет исполнено сразу, руководимое единым духом»55.
Во время этой встречи немецкий философ официально получает обещанную еще в Торгау должность тайного юстиц-советника с окладом 1000 серебряных талеров в год56. Лейбниц ликовал – его долгожданные надежды наконец-то сбылись. Но он рано радовался. Его приглашение на русскую службу оказалось не более чем красивым жестом: получив единовременно 500 талеров, Лейбниц затем на протяжении нескольких лет безуспешно пытался добиться выплаты обещанного ему жалованья.
Что касается встречи и бесед в Пирмонте, то их результатом стал ряд записок Лейбница по организации научной, образовательной и административной системы России, подытоживавших его предыдущие проекты.
В многочисленных записках Лейбница обращает на себя внимание их преимущественно утилитарная направленность. И в этом позиции немецкого философа и русского царя вполне совпадали. Как заметил А. Ю. Андреев, «Лейбниц всячески подчеркивал практический характер образования», которое должно ввести в России. Так, «богословский факультет, по его мнению, должен готовить к миссионерству, юридический – к конкретной юридической практике, а также подготовке чиновников в области государственного права и международных отношений новейшего времени; медиков также следует готовить практически, в госпиталях и больницах, под надзором более опытных врачей…
В записках Петру университеты играют лишь подчиненную роль – они призваны готовить к службе, а главная отведена Академии наук, которая сосредотачивает в своих руках основные функции научного органа в государстве»57.
Но и говоря об Академии, Лейбниц в первую очередь отмечает необходимость проведения не столько, как бы мы сегодня сказали, фундаментальных научных исследований в сфере физико-математических наук, сколько прикладных, направленных на удовлетворение государственных потребностей или же на сбор эмпирической информации, опять-таки имеющей то или иной прикладное значение (скажем, о фауне и флоре Сибири и других регионов или об отклонении магнитной стрелки компаса от линии меридиана, которым в то время пользовались в морской навигации для определения долготы). Именно поэтому его проекты и идеи привлекли внимание Петра. «Не материя сама по себе, – напишет с грустной иронией 200 лет спустя акад. П. И. Вальден, – а материя, встречаемая в России, составляла главную задачу исследования»58.
Разумеется, Петр принял отнюдь не все, что ему предлагал Лейбниц. К примеру, последний полагал целесообразным учредить особую Коллегию народного просвещения, о чем писал практически во всех записках царю59. Вообще, околонаучной бюрократии посвящены самые вдохновенные абзацы Лейбницевых записок. Петру это импонировало, но в данном случае он поступил иначе: учредил не Коллегию народного просвещения, но – среди прочих – Берг- и Мануфактур-коллегии60, которые проект Лейбница не предусматривал.
Разрабатывая свою концепцию введения наук в Россию, Лейбниц не забыл и о финансовой стороне дела. В одной из записок, подготовленной им к встрече с Петром в Торгау, немецкий философ оценил расходы на все предприятие в 10 тысяч талеров в год, т. е. около 7 тысяч рублей (1 талер в первой половине XVIII века равнялся примерно 70 русским копейкам)61. Что касается упомянутой выше ученой коллегии, функции и полномочия которой от одной Лейбницевой записки к другой все более разрастались62, то, «чтобы она была в состоянии исполнять свою обязанность и удовлетворить его величество, не отягощая его казны»63, Лейбниц рекомендовал дать ей разные привилегии: издание календарей и газет, ссудные и страховые кассы, лотереи, т. е. многое из того, что он в свое время проектировал в Берлине и что там, за исключением календарей и обработки шелка64, не нашло воплощения.
Петр, насколько можно судить по дошедшим до нас документам, финансовую часть лейбницеанского проекта оставил без комментариев (даже если бы имелась возможность организовать в России Академию наук на принципах если не полной самоокупаемости – это уж совсем утопия! – но хотя бы с незначительными затратами, то такая Академия, независимая или слабо зависимая от власти, Петру была не нужна, ибо не вписывалась в его понимание «регулярного государства»).
В свое время, предлагая создать научное общество в Берлине, Лейбниц в переписке с курфюрстиной Софией Шарлоттой утверждал, что такое общество «не должно ничего стоить курфюрсту», поскольку оно должно «составить свой собственный фонд, который будет состоять только из некоторых уступок, сделанных курфюрстом с тем, чтоб ему это не стоило ничего кроме слов, и, следовательно, эти доходы могут быть только случайными». София Шарлотта, которая «чрезвычайно любила ученые прения и при этом удивляла всех ясностью своего суждения, особенно же своим тактом и гуманностью»65, не без ехидства заметила по поводу идеи своего корреспондента организовать научное общество как доходное коммерческое предприятие: «Можно подумать, что вы хотите творить чудеса, управляя академией, которая ничего не будет стоить курфюрсту, хотя в нашем веке дешевые вещи вовсе не уважаются»66.
Однако гораздо, на мой взгляд, важнее другое расхождение между немецким философом и русским царем: первый подразумевал под Академией не просто «социетет» ученых-иностранцев, но учреждение с большими полномочиями (см. выше), тогда как Петр создал нечто напоминающее отчасти Парижскую и Берлинскую АН, а отчасти Болонский институт (Accademia delle Scienze dell’Istituto di Bologna), основанный в 1714 году герцогом Луиджи Фердинандо Марсильи (Luigi Ferdinando Marsigli; 1658–1730)67 и объединявший в себе Академию наук, Академию живописи, скульптуры и архитектуры, музей, библиотеку, обсерваторию, анатомический театр и учебное заведение. Как с сожалением отмечает отечественный историк, учрежденная Академия «была только подражанием Парижской и Берлинской Академиям, „социететом персон, которые для произведения наук друг друга вспомогать имеют“»68. Так что проект практически действующей науки, в применении ее «к ремеслам, к мануфактурной деятельности и вообще к улучшению народного благосостояния»69 (того, что ныне называется «экономикой, основанной на знаниях»), так и остался нереализованным.
Вернемся, однако, к проектам Лейбница. Немецкого философа понять можно. Он исходил из того, что Россия в культурном отношении – tabula rasa, а это означало, что считаться с такими факторами, как национальные культурные традиции и т. п., не приходится. Ну какие традиции (адекватные задаче внедрения и распространения наук и художеств) могут быть у варваров? А между тем такое представление о России требует существенных оговорок. Авторы вступительной статьи к первому тому «Летописи Российской Академии наук» напоминают о некоторых реалиях допетровской эпохи: «В стране велось интенсивное городское строительство, совершенствовалось оружие в непрерывных войнах на Западе и на Востоке. Постепенно расширялись торговые и культурные связи с европейскими государствами. Русские дворцы возводились с применением самой совершенной для того времени строительной техники. На медеплавильных и доменных заводах, построенных на реках, работали такие же, как и в других странах, гидросиловые установки. Тульские домны даже превышали немецкие и шведские по высоте и суточному производству чугуна. Со второй половины XVII в. разведкой руд в стране стали заниматься государственные учреждения и экспедиции, посылавшиеся в самые отдаленные районы, вплоть до Крайнего Севера. Совершенствовалось и оружие. Вместо кованых железных орудий появились литые из меди и чугуна. Наряду с кустарным возникло и заводское производство пороха. Все это вело к совершенствованию эмпирических знаний в сочетании с народным опытом, накопленным веками, к постепенному заимствованию и усвоению практических достижений европейской науки» и т. д. Этот перечень можно продолжить, что и сделали авторы цитированного фрагмента, подытожив сказанное укоризной немецкому философу: «Россия к началу царствования Петра I, во всяком случае в отношении использования практических достижений европейской науки, отнюдь не была целиной или „чистой доской“, как самоуверенно утверждал Г. В. Лейбниц»70.
Тогда возникает естественный вопрос – если с развитием технологий все было так замечательно, то почему Петр начал энергично создавать новые заводы и проводить прочие технологические реформы? Только потому, что был «пылким монархом с разгоряченным воображением»71? Или были причины поинтереснее? Авторы приведенного текста как-то стеснительно умолчали про то, что, скажем, Тульские железоделательные заводы были построены голландцами. В 1632 году голландский купец Андреас (Андрей Денисович) Винниус получил от царя Михаила Федоровича жалованную грамоту (концессию) на устройство первого в России доменного «мельнишного завода» на реке Тулице в 12 верстах от Тулы «на 10 лет безоброчно», где изготовлялись ядра и пушки72. Вскоре, в 1652 году, также около Тулы голландцем Филимоном Акемой и датчанином Петром Марселисом был выстроен другой завод – для изготовления разного оружия. Причем строители этих заводов выписали из‐за границы литейщиков, молотобойцев, оружейников и других специалистов в количестве до 600 человек. Однако, как сказано в документах того времени, «стволы… мушкетные и карабинные и пистольные и латы и шишаки Андрей Виниюс со товарищи заводили и делали и тех дел делать перестали и мастеровых людей за море отпустили». «А кованых пушек, – писал Марселиус в 1668 году, – зделать не мочно и не прочно и мастеровых таких людей нет»73.
Вообще, бóльшая часть крупных металлургических предприятий была основана иностранными купцами, владевшими капиталами, как правило приобретенными в сфере торговли, или мастерами-иноземцами, приглашенными русским правительством работать в России. В XVII веке было основано 27 металлургических мануфактур, из которых до конца столетия сохранилось 23. Владельцами 20 предприятий были иностранцы74. Фактически, они получали на определенный срок (10, 15, 20 лет) монополию на производство изделий, право на беспошлинную закупку сырья и продажу товаров. Без разрешения царя владелец завода не мог ни продать его, ни передать во владение другому лицу, даже своему наследнику. Более того, регламентировались размеры производства, число мастеров и продажа изделий. В таких условиях предпринимателям работать было крайне невыгодно, построив заводы «своими деньгами», они, как правило, «одолжали великими долгами» и вынуждены были или ликвидировать производство, либо обращаться за помощью к государству. В итоге созданные предприятия не могли нормально развиваться, а их владельцы-иностранцы не были заинтересованы в обучении русских мастеров75. В России не было качественного железа для производства мушкетов, а единственным поставщиком такого железа была Швеция76. Аналогично обстояли дела и с медью для легких полковых пушек77. Но дело не только в этом.
Думаю, если бы Лейбница кто-то начал убеждать, сколь блестяще обстоят дела в России «в отношении использования практических достижений европейской науки», он, вежливо и с интересом выслушав собеседника, ответил бы ему примерно следующее: «Это все замечательно и, бесспорно, содействует процветанию обширного государства его царского Величества. Но ежели бы притом Его Величество задумал истинные науки не токмо в области ему подвластные перенести, но и озаботиться дальнейшим сих наук и художеств возделыванием, то не почту за дерзость предположить, что русским людям во времена не столь отдаленные не токмо надлежит в применении иноземных плодов научных известную резвость выказывать, но скорее удивлять Европу произведениями искусства от приращения наук обретенными», тогда как автономного социального пространства для науки в России не было, ибо общество аграрное, инноваций мало и житейский опыт важнее творчества.
Когда Лейбниц, человек, лишенный антропологического высокомерия, говорил о России как о tabula rasa, он имел в виду не успехи русских в освоении западноевропейских практических рецептур и приемов (даже с известными усовершенствованиями78), а отсутствие научно-технической культуры (т. е. отсутствие понимания когнитивной и практической ценности науки и научного образования в умах и исследовательских центров, инфраструктуры, средств коммуникации и т. п. «в натуре»), притом что в целом Россия представляла (как ему казалось) «бесформенный мир неограниченных возможностей»79. В Лейбнице говорил рационализм Просвещения, а вовсе не интерес к своеобразию России.
Возьмем, например, вопрос об уровне грамотности российского населения накануне Петровских реформ. Мнения на этот счет высказываются разные. Так, в монографии А. М. Панченко читаем: «Даже если не брать в расчет гибель книг от войн, пожаров и т. п., все-таки книжное наследие Древней Руси поражает своей огромностью. Это действительно колоссальное наследие. Размышляя о нем, мы наталкиваемся на следующий парадокс: книг много, а больших личных библиотек мало. …По европоцентристскому разумению разгадка парадокса напрашивается сама собою: покуда старозаветная Русь „шествовала во тме“, там было мало грамотных, мало читателей. Кто и для какой надобности собирал бы большие библиотеки?.. Но это банальное объяснение не выдерживает критики. У нас есть достоверные и достаточные статистические данные о грамотности мужского населения Москвы в середине XVII в. Когда составлялись переписные книги, хозяин каждого двора в них расписывался, за неграмотного „прилагал руку“ сосед. Оказывается, белое духовенство было почти поголовно грамотным, черное духовенство – на три четверти. Среди купечества насчитывалось от 75 до 96 грамотных на сто душ мужеского пола. В дворянском сословии картина примерно та же, что и в монашеском. Что касается посадских мужиков, то здесь грамотных было от 23 до 52 процентов»80.
Под «достоверными и достаточными статистическими данными» А. М. Панченко имел в виду цифры, приведенные в речи А. И. Соболевского, прочитанной в 1892 году. А. И. Соболевский опирался на комплекс подписей монастырских крестьян и аналогичные документы (неграмотные ставили крест или за них расписывался кто-то другой) и пришел к выводу, что грамотность крестьян была не ниже 15 %, торгово-ремесленных жителей городов – 20–43 % и не ниже 20 %, землевладельцев – 55–80 %, придворных – 78 %, белого духовенства – 100 %, черного духовенства (монахов) – 70 %. Причем к концу XVII века грамотность торгово-ремесленного населения возросла81. Близкие цифры дают другие авторы, по подсчетам которых на частных актах в XVI веке расписывалось 60–80 % свидетелей82.
Американский историк Г. Маркер показал, что материал, привлеченный А. И. Соболевским, недостаточен и его использование приводит к завышению показателей грамотности. Согласно Г. Маркеру, «по наиболее оптимистичному варианту уровень грамотности сельского населения в России в конце XVIII в. не превышал 10 % отметки. Однако более справедливо говорить о существовании 3–5 % уровня зачаточной грамотности, характеризуемой отрывочными знаниями о чтении и письме, а более-менее стабильным навыком чтения и письма обладали лишь 1–2 % от общей численности населения»83.
Критически к данным А. И. Соболевского отнесся также Б. Н. Миронов, который отметил, что «статистика подписей не дает устойчивых и точных данных об уровне грамотности, потому что результат в существенной мере зависит от того, на каких документах учитываются подписи. Кроме того, статистика подписей имеет тенденцию завышать уровень грамотности, поскольку в свидетели старались приглашать именно грамотных людей и только при их отсутствии привлекали неграмотных. Поэтому из всех имеющихся в нашем распоряжении данных о грамотности наибольшего доверия заслуживают либо те, которые получены в ходе поголовного допроса свидетелей во время судебного следствия, либо те данные, которые основаны на списках грамотных людей. Отсюда можно заключить, что грамотность мужского взрослого городского населения в последней четверти XVII в. не превышала 13 %, мужского взрослого сельского населения 2–4 % (данные о грамотности горожан относятся к Москве, где ее уровень был выше, чем в центре страны)»84. К этому можно добавить, что в Москве, насчитывавшей к концу XVII столетия около 200 тысяч жителей, было только две типографии – Печатный двор (государственная типография) и частная, так называемая «Верхняя» типография Симеона Полоцкого, основанная в обход патриарха в конце 1670‐х годов, тогда как в Польше в начале XVI века функционировало только в Кракове свыше 20 типографий85.
Но дело не только в уровне даже так называемой технической грамотности (умения читать), но и в ее «качестве». На традиционной грамотности (даже если бы она была распространена так, как полагали А. И. Соболевский и А. М. Панченко), неразрывно связанной с книгами «вечных истин», «нельзя было привить и развить европейское просвещение, ознакомить людей с кругом естественнонаучных представлений, основами математических и технических знаний»86. И в этом смысле никакой самоуверенности в оценках российской социокультурной ситуации у Лейбница не было, он лишь зафиксировал простой факт: той грамотности, которая необходима для, как бы сейчас сказали, модернизации страны, в допетровской Руси практически не существовало, и малые европеизированные анклавы типа московской Немецкой слободы только подтверждают приведенную оценку. (Поясню: в данном контексте термин «модернизация» – или, если в качестве эталона выступают передовые страны Западной Европы, «европеизация»87 – представляет собой более благозвучный для чутких душ субститут термина «догоняющее развитие».) Другое дело, что Лейбниц (возможно, учитывая утилитаристские настроения русского самодержца) на первое место в своих записках ставил практическую пользу наук.
Не следует забывать, что немецкий философ в разные периоды своей жизни относился к России по-разному. К примеру, в записке 1669 года Specimen demonstrationum politicarum pro eligendo rege Polonorum («Пример политических доводов, касательно выборов Польского короля»88) он, сопоставляя четырех претендентов на польскую корону, среди которых числился и наследник российского престола царевич Алексей Алексеевич (1654–1670), второй сын царя Алексея Михайловича и царицы Марии Ильиничны Милославской, отмечал, что крупным недостатком русского претендента является привычка «к деспотическому управлению и абсолютной власти» (despotico regimini seu absolutae potestati assuetus)89, а потому «ни один христианский государь, конечно, не будет рекомендовать москвича, так как его вероломство, варварство, тирания известны. Даже Великий Понтифик знает, что надо избегать его опасного коварства»90. И далее по нарастающей: «Он не католик, а если станет им, то только ради власти. Ведь он отступник от греческой веры, отколовшийся от самих греческих схизматиков. Он неразумен и неопытен, он мальчик. Он не кажется терпеливым и осторожным, но варварского происхождения, нравов и воспитания. Полагая устройство королевства нелепым, он привык исключительно к деспотическому правлению с раннего детства, и врожденные нравы его едва ли исправятся. Далее, известно варварство этого народа, известна его надменность, как они болтают вздор о великих титулах, как гремят напыщенным, почти испанским чванством… Неумолимая жестокость к подданным, невыносимый произвол по отношению к побежденным. Недаром [говорил] еще Лукан: „И свирепые соседи сарматов Московиты“. Он враждебнейшим образом настроен к христианскому миру. Отсюда и отговаривание Папы Римского и духовенства, а также законы Германской империи и данные ганзейским городам распоряжения не поставлять московитским варварам военное снаряжение»91. Заметим, эти, мягко говоря, не вполне отвечающие действительности слова сказаны и вправду про мальчика (царевичу в то время было 15 лет), который между прочим учился у Симеона Полоцкого латинскому и польскому языкам (причем польские послы отмечали его хорошее владение ими), славянской грамматике, арифметике и философии и книги для которого выписывались из‐за границы. Но Лейбницу все это было неинтересно, он решал политическую задачу, и все, что им было сказано плохого о царевиче, фактически относилось к русским правителям вообще. Да, впоследствии его мнение о России изменилось, однако рецидивы прежнего отношения (отчасти стимулированные его общением с российской бюрократией) случались и в последнее десятилетие его жизни. В эти годы Лейбниц смог на своем личном опыте убедиться, что его интерес к России (да, весьма специфический, ибо то был интерес внешнего наблюдателя) постоянно наталкивался на полное равнодушие к познанию собственной страны со стороны русских. Он, к примеру, много лет добивался, чтобы ему прислали образцы текстов на языках народов, населявших Россию (поскольку его волновал вопрос о происхождении этносов). Но, как выяснилось, даже получить перевод «Отче наш» на несколько языков народов России и «список самых обыкновенных слов» оказалось практически невозможным, потому как дело это нелегкое и могло быть исполнено только по приказанию царя. Лейбниц решил тогда обратиться к немецкому посланнику в Петербурге, но тот ему доходчиво объяснил, что «московский народ совершенно неспособен к изысканию подобных диковинок, ибо он не прилагает ни малейшего труда ни к чему, что не пахнет деньгами или не представляет прямой пользы»92.
Говоря о российских проектах немецкого философа, следует иметь в виду еще одно обстоятельство. Хотя Лейбниц и Петр часто употребляли одни и те же термины (академия, коллегия, социетет, наука и т. п.) и даже фразы, смыслы, которые каждый из них вкладывал в используемую терминологию, не вполне совпадали.
Лейбниц, хотя и акцентировал практическую сторону дела, все же имел при этом в виду начальный этап приобщения России к западной науке и образованию, предполагая, что в дальнейшем в стране появятся свои научные кадры, которые будут проводить не только прикладные, но и фундаментальные исследования (т. е. заниматься «чистой наукой»).
Что же касается Петра, то его политика во многих областях, в том числе в области науки и образования, отличалась, как удачно выразился В. М. Живов, «сознательной и далеко идущей двусмысленностью»93, в силу чего о Петровских реформах спорят как об улыбке Джоконды – долго и без проблесков хотя бы хрупкого консенсуса. Далее я остановлюсь на характере петровского отношения к науке и образованию детальнее, а пока отмечу только, что академический проект Петра – это имиджевый внешнеполитический проект par excellence. Вне этого царь и его помощники ценили науку только по ее утилитарному значению. «Невежество поражается практическими успехами знания, – писал Г. Г. Шпет, – полуобразованность восхваляет науку за ее практические достижения и пропагандирует ее как слугу жизни и человека»94.
Идея Петра состояла в следующем: «От них (т. е. от приглашенных ученых. – И. Д.) должны быть писаны книги во всех науках, которые я хочу на российском языке иметь переведенными; сие должны переводить те юноши, которые к тому будут выбраны и им отданы научаться уразуметь, а после сами обучать тем наукам и быть учителями оных. Посредством других трудов, которые они от своих наук и новых открытий на латинском языке писать и в тиснение отдавать будут, должны они нам приобрести в Европе честь и доверенность… и больше не можем быть почитаемы презрения достойными варварами95. И тогда должны и подданные мои в коллегиях, канцеляриях, конторах и других судебных местах, где требуются науки, обратиться к Академии и получить от нее совет»96.
Итак, Петр ясно сформулировал две главные цели своего академического проекта: 1) обрести «честь и доверенность» в Европе (т. е. показать иностранцам, что россияне – не варвары)97 и 2) сформировать учреждение для экспертизы особо важных для государства начинаний в сфере ремесел, художеств, строительства и т. п. Средство для реализации указанных целей: академический университет и гимназия при нем, где академики-иностранцы будут учить «природных русских». Поэтому контракт с приглашенными зарубежными учеными предусматривал для них три обязанности: 1) вести научные исследования; 2) обучать российских юношей; 3) проводить экспертные работы по конкретным поводам.
У Лейбница (см. приведенную выше его записку 1708 года) наоборот: конечная цель проекта – общее «благо и усовершенствование людей» и «прославление Господа… нелицемерной добродетелью и познанием истины»; промежуточная цель – «вселить» в людей, в первую очередь в юношество, «охоту к науке», для чего формировать, как бы мы сегодня сказали, научную культуру, восприятие научного познания как ценности, а затем уже, когда будет сформировано образованное, просвещенное ядро нации, появятся предпосылки для процветания наук и художеств. А что касается «славы», «чести» и т. п. – это все приложится. И потому Лейбниц строго разделял образовательную функцию университетов и научно-исследовательскую функцию Академии наук.
Ввиду сказанного выше я никак не могу согласиться с утверждением акад. В. Е. Захарова, что «Лейбниц и должен считаться духовным отцом нашей академии»98. Нет, «духовным отцом» нашей академии он, увы, не стал (и, по обстоятельствам эпохи и места, стать таковым не мог), только крестным.
«Великий Петр к нам ввел науки»99
Предложения относительно того, как «насаждать науки» в России, исходили не только от Лейбница. Как заметил М. М. Богословский, вокруг Петра I «жужжала целая толпа политических прожектеров, представлявших ему различные „пропозиции“, „изъявления“, „доношения“, „мемориалы“, содержавшие самые разнообразные реформационные планы»100. Среди них были и весьма дельные люди. Так, 11 июня 1718 года советник Камер-коллегии Генрих фон Фик (Heinrich von Fick; 1679–1750 или 1751)101 представил царю «мемориал» о воспитании и образовании российского юношества: «О нетрудном воспитании и обучении российских младых детей, чтобы оных в малое время в такое совершенство поставить, дабы Ваше Величество все гражданские и воинские чины в коллегиях, губерниях, судах, канцеляриях и магистратах и прочая своими природными подданными наполнить, також и собственной своей земли из детей искусных купеческих людей, художников, ремесленников, инженеров и матросов получить могли». Резолюция Петра: «Зделать академию. А ныне приискать из русских, хто учен и к тому склонность имеет. Также начать переводить книги: юриспруденцию и прочим к тому. Сие учинить сего году начала»102.
Во многих документах Петровской эпохи, касающихся «насаждения просвещения», поражает легкость мысли необыкновенная. Авторам «прожектов» казалось, что можно просветить народ одним махом, легко и просто: полицейскими мерами, в кратчайшие сроки и без затрат. Во всех просветительских затеях вырисовывается одна и та же последовательность действий: сначала предлагалось «велеть во всех губерниях учинить…» (ну, скажем, по академии, а то и по две, отдав под них несколько монастырей, из коих предварительно следовало «вывесть чернцов»), затем в учиненное заведение «велеть набрать» (иностранцев, а также детей дворянских, купеческих и всяких иных чинов), – разумеется, попутно предусматривалось «учинение штрафа» для тех, кто не захочет отдавать шестилетнего ребенка в российские просветительские круги ада, – далее предлагалось «велеть» что-нибудь еще сделать (скажем, учредить широкую программу обучения – от языков, наук и философии до фехтования и танцев и т. п.). И дело пойдет, лет эдак через 10–15 сравняемся с Европой. Но это только первый акт образовательной утопии.
Ее второй акт посвящен финансовой проблеме. В принципе никакой проблемы-то и нет, поскольку в России вопросы «Где взять деньги?» и «Кого ограбить?» – это не два разных вопроса, но один и тот же (как видно на примере «чернцов»). Но чаще властям и властями предлагался еще более простой путь, описанный с неповторимой афористической силой тогдашнего канцелярита, где стержневыми выражениями были: «надлежащее иметь попечение», «стараться, чтобы…», «не пренебрегать», но «вспоможение чинить» и – наконец является призрак сути – «что до содержания… о том во всех городах магистратам самим иметь старания»103.
Около 1720 года о планах создать Академию Петру напомнил его лейб-медик, уроженец Немецкой слободы, выпускник университета в Галле и доктор Лейденского университета Лаврентий Блюментрост (Laurentius Blumentrost; 1692–1755). Последний представил царю проект, в который Петр внес свои поправки.
Между последней встречей с Лейбницем в Пирмонте и подачей проекта Блюментроста произошел ряд событий, повлиявших на просветительские планы Петра. Прежде всего следует отметить поездку царя по ряду стран Европы в 1716–1717 годах. В Голландии были куплены анатомическая и зоологическая коллекции препаратов известного анатома Ф. Рюйша (Frederik Ruysch; 1638–1731), у которого Петр во время Великого посольства учился анатомии. В Париже царь посетил Арсенал, осмотрел парк и «аптекарский огород», шпалерную мануфактуру, гобеленовую фабрику, анатомический театр, обсерваторию, Монетный двор, а главное (в контексте моей темы) – он побывал в Сорбонне, Коллеже четырех наций (Коллеж Мазарини), Королевской библиотеке и Парижской академии наук, где ему показали машину для подъема воды, домкрат А. Далема и другие технические изобретения. Надо сказать, что в Парижской академии велись как фундаментальные, так и прикладные исследования, но Петру демонстрировали преимущественно технические новинки, тонко уловив пристрастия российского монарха. Как писал по этому поводу Б. Фонтенель (Bernard le Bovier de Fontenelle; 1657–1757), «когда царь оказал Академии честь своим присутствием, она хвасталась всем тем, что имела наиболее подходящего, что могло бы броситься в глаза этому монарху»104.
Опуская многие детали этого визита105, отмечу только, что Петр летом 1717 года получил возможность детально ознакомиться с работой Парижской академии наук, ее традициями, а также побеседовать со многими французскими учеными. По мнению А. И. Андреева, именно посещение Петром Академии и беседы с учеными стали одним из решающих факторов, побудивших русского царя учредить в Петербурге Академию наук106. Тем более что в 1710‐х и самом начале 1720‐х годов была проделана большая работа, подготовившая создание Академии. В частности, в 1718 году началось строительство Кунсткамеры, одного из красивейших зданий петровского барокко, которое должно было стать своего рода «дворцом науки». В нем планировалось разместить Музей, Библиотеку, Анатомический театр и Астрономическую обсерваторию. Заметим – подобных дворцов в Западной Европе тогда не было, что Петр, создавая имидж новой России, по-видимому, учитывал. Действительно, Лондонское королевское общество первоначально собиралось в Грэшем-колледже, затем, после Great Fire (сентябрь 1666), с 1667 по 1673 год, в Arundel House, резиденции Генри Ховарда (Henry Howard, 6th Duke of Norfolk; 1628–1684), потом снова в Грэшем-колледже (до 1710), а затем, после безрезультатного обращения к королеве Анне, приобрело в собственность здание (Crane Court) на Fleet Street107. Парижская академия наук заседала в Лувре, и только Обсерватория помещалась в отдельном, специально для нее построенном здании. Научному же обществу в Берлине вообще достались перестроенные королевские конюшни.

Рис. 2. Здание Академии наук и художеств в разрезе. Гравюра резцом Г. А. Качалова. Из альбома: Палаты Санктпетербургской Императорской Академии Наук Библиотеки и Кунсткамеры, которых представлены планы, фасады и профили, приписанныя ея императорскому высочеству государыне великой княгине и правительнице всея России. [Gebäude der K. Akademie der Wissenschaften nebst der Bibliothec uud Kunst-Cammer in St.-Perersburg nach ihrem Grundriss, Aufriss und Durchschnitt vorgestellet]. СПб.: Печ. при Имп. Акад. Наук, 1741. (s/p). Табл. VII
Впрочем, касательно ситуации в Берлине следует сделать пояснение. Указ о создании там академии и обсерватории подписал в день своего рождения, 11 июля 1700 года, бранденбургский курфюрст Фридрих III. Активное участие в ее организации принял Лейбниц, который стал ее первым президентом. В момент основания академия получила название Курфюршеское Бранденбургское научное общество (Kurfürstlich-Brandenburgischen Societät der Wissenschaften). В следующем году Общество было переименовано в Королевское Прусское научное общество (Königlich Preußische Sozietät der Wissenschaften), поскольку курфюрст Фридрих III стал в этом году прусским королем Фридрихом I. В 1744 году при Фридрихе II Общество было реорганизовано в Королевскую Прусскую академию наук (Königlich-Preußische Akademie der Wissenschaften). Упомянутые выше конюшни на 200 лошадей были построены на улице Унтер-ден-Линден в 1687–1688 годах по проекту архитектора Иоганна Арнольда Неринга (Johann Arnold Nering; 1659–1695). В 1696–1700 годах по проекту архитектора Мартина Грюнберга (Martin Grünberg; 1655–1706) здание было расширено почти в два раза для размещения в нем научного Общества. В 1700–1711 годах в северном крыле этого здания была сооружена 27‐метровая башня с тремя дополнительными этажами. В ней в январе 1711 года состоялось официальное открытие Обсерватории. Таким образом, в Берлине, как и в Петербурге, научное учреждение располагалось поначалу в одном здании с обсерваторией, библиотекой и кунсткамерой.

Рис. 3. Королевские конюшни и Обсерватория на Доротеенштрассе в Берлине. Акварельный рисунок Л. Л. Мюллера (Leopold Ludwig Müller; 1768–1839) (1824) / Kupferstichkabinett, SMB / Dietmar Katz
И еще одно важное обстоятельство. В 1714 году, когда Петр I повелел перевезти натуралии и артифициалии из московской Аптекарской канцелярии в Санкт-Петербург, он поручил немецкому архитектору Андреасу Шлютеру (Andreas Schlüter; 1660–1714), перешедшему в 1713 году на русскую службу, спроектировать в Летнем дворце специальную комнату для этих коллекций. До приезда в Петербург Шлютер участвовал в завершении реконструкции упомянутого выше берлинского здания, в котором размещались кунсткамера, библиотека, обсерватория и научное Общество. Петр I несколько раз посещал Берлин и это здание, был знаком с работами Шлютера и мог обсуждать с ним планы строительства петербургской Кунсткамеры. По мнению И. Э. Грабаря, Георг Иоганн Маттарнови (Georg Johann Mattarnovi;?–1719), который работал под руководством Шлютера, после смерти последнего использовал его чертежи для постройки Кунсткамеры108.
Л. Блюментрост и его помощник, эльзасец Иоганн Даниил Шумахер (Johann Daniel Schumacher; 1690–1761) вели интенсивную переписку с европейскими учеными по поводу организации Академии. Блюментрост советовал Петру пригласить специалистов по астрономии, географии, анатомии, ботанике, натуральной истории и химии. На вопрос Петра – сколько еще понадобится людей, чтобы «составить Академию», – лейб-медик царя ответил, что нужны еще 4–5 человек109. После этого Петр предложил ему разработать проект будущей Академии.
Большую роль в создании Академии сыграл И. Д. Шумахер. Как правило, историки, да и многие современники, говорили о нем мало хорошего. Однако представлять его деятельность исключительно в черно-белых тонах было бы чрезмерным упрощением.
Шумахер родился в эльзасском городке Кольмар и получил образование в Страсбургском университете, где с 1707 года изучал die schöne Wissenschaften, т. е. словесность. Тем не менее основное внимание в годы учебы он уделял юриспруденции и богословию. Да, в душе он чувствовал себя поэтом, но на этом много не заработаешь. В 1711 году Шумахер успешно защищает магистерскую диссертацию на тему «О Боге, мире и душе» (De Deo, mundo et anima). Но вскоре начались неприятности: ему приписали авторство вольнодумных стихов, и молодой человек поспешил перебраться в Париж, где в 1714 году познакомился с П. Лефортом, который пригласил его на русскую службу. В сентябре того же года Шумахер прибыл в Петербург и был определен секретарем медицинской канцелярии по иностранной переписке, а также ему поручили заведовать книжным собранием и кабинетом редкостей. Работал Шумахер под началом лейб-медика Петра, доктора медицины и философии Оксфордского университета, шотландца Роберта Карловича Арескина (Эрскина) (Robert Erskine; 1674–1719). Молодой человек очень старался, заботился о библиотеке, кабинете и даже о попугае своего начальника – короче, стал для Арескина незаменимым помощником. Через некоторое время после смерти Арескина Шумахер решил, что его карьера в Петербурге закончена и пора собираться домой, но тут его приметил Петр I и уговорил остаться в России. Интересны мотивы, коими руководствовался царь, убеждая Шумахера продолжить службу. Последний упомянул о них в своих воспоминаниях: «После смерти Арескина в 1719 году, просил я абшита, но г. Блюментрост… который тогда определен был на место доктора Арескина первым лейб-медиком и директором библиотеки и Кунсткамеры Его Величества, не хотел меня отпустить, либо по тому приятству, которое ко мне имел, либо для знания моего обо всем, что в библиотеке и Кунсткамере находилось, или больше для того, что секрет о сохранении анатомических препаратов, который государь император Петр Великий у доктора Рюйша вместе с его анатомическим кабинетом купил, в моих руках бывал, и того ради предложил мне весьма полезные кондиции для удержания меня в службе его Императорского Величества»110.
В феврале 1721 года Шумахер по распоряжению Петра был отправлен во Францию, в «немецкие земли», Голландию и Англию, главным образом, с целью «сыскать ученых людей»111, для «сочинения социетета наук, подобно как в Париже, Лондоне, Берлине и прочих местах»112, а также «чтоб основать как публичные, так и приватных людей библиотеки и кунсткамеры, для которой его величество приказал особливые и изрядные палаты на Васильевском острову построить»113. А заодно Петр «соизволил из своих рук пожаловать» Шумахеру невесту – старшую дочь своего обер-кюхенмейстера114, что, разумеется, свидетельствовало о широте царских замыслов.
В целом поездка Шумахера оказалась успешной115, в частности, ему удалось уговорить переехать в Россию Ж.‐Н. Делиля (Joseph-Nicolas De L’Isle; 1688–1768), завязать полезные контакты с немецким историком Иоганном Буркхардтом Менке (Johann Burckhardt Mencke; 1674–1732)116, известнейшим врачом и химиком Германом Бургаве (Herman Boerhaave; 1668–1738) из Лейдена и др. Поэтому, когда Петр в начале 1723 года вернулся из Персидского похода, Шумахер мог доложить императору: «Начало уже сделано, и токмо в Вашего Величества воле и указе состоит, чтобы далее производилось, с пользою и весельем скончалось»117.
Особо следует остановиться на переписке Блюментроста и Шумахера с известным немецким натурфилософом Христианом Вольфом (Christian Freiherr von Wolff; 1679–1754)118. Вольф был профессором в Галле и пользовался всеевропейской известностью, его называли «Magister Germaniae». Надо сказать, что Вольфа и Петра объединяла известная общность политических взглядов: обоим пришлась по душе идея регулярного государства, согласно которой государство, в целях достижения «всеобщего блага», должно «регламентировать все стороны жизни граждан: принуждать их к работе, регулировать заработную плату, условия труда, цену товаров, поддерживать правопорядок и нравственность, поощрять образование, науки, искусства и т. д.»119. Разумеется, у Петра I – в силу как необузданного темперамента, так и властных ресурсов – были возможности пойти в своем этатизме много дальше, чем это мыслилось Вольфу, и Академия наук замышлялась и создавалась именно в русле идеи всеобъемлющего государственного регулирования.
В декабре 1720 года Петр лично написал Вольфу, которого ему в свое время рекомендовал Лейбниц, о намерении создать Академию наук, а при ней учебное заведение (университет) и пригласил немецкого профессора на русскую службу. Но Вольф не торопился покидать Галле. Между тем в Петербурге очень рассчитывали на его приезд.
10 июля 1722 года Шумахер, находясь за границей и имея царское поручение пригласить Вольфа в Россию, написал последнему, что «его величество имеет высокое намерение создать социетет ученых людей в Петербурге, в котором художества и науки должны они прилежно разрабатывать» и ему (Вольфу) в этом «социетете» предлагается должность вице-президента с жалованьем 2400 рублей (3200 рейхсталеров), что в 4 раза превышало его оклад в Галле120. Более того, Шумахер писал, что «если затем – в чем я не сомневаюсь – будет учрежден и университет, и Вам будет угодно взять на себя ту же должность, которую Вы теперь занимаете (Вольф был проректором университета. – И. Д.), то Его Императорское Величество будет еще более рад»121. Наконец при личной встрече с Вольфом летом 1722 года Шумахер сообщил ему, что особое внимание Петр намеревается уделить физико-математическим наукам. Вольфу такой подход понравился, и он позднее (18 августа 1722 года) написал Шумахеру, что «Его Величество император Великой России… решил очень мудро, что для блага государства крайне необходимо развивать фундаментальные (gründliche) науки, в особенности математические и физические»122. Шумахеру казалось, что он уговорил Вольфа, но тот продолжал уклоняться от прямого ответа на вопрос о своем переезде в Россию, хотя в принципе такую возможность не отвергал.
В ходе переговоров и переписки, занявших почти четыре года, Вольф высказывал разнообразные опасения и требования, например: если будет учинена Академия, то он должен быть ее президентом, а если университет – то ректором. Он также просил, чтобы жалованье ему назначили 2 тысячи рублей в год, контракт заключили на пять лет и по истечении этого срока выплатили единовременно еще 20 тысяч рублей (сумма по тем временам громадная). «Это немного, – пояснил Вольф изумленному Блюментросту, – если принять во внимание, чтó король Альфонс пожаловал еврею Газану за составление альфонсовых астрономических таблиц123; Александр Великий Аристотелю124 – за сочинение Historiae animalium и покойный король Людовик Великий – Винцентию Вивиани125, математику великого герцога флорентийского, за восстановление утраченной книги из высшей геометрии. …Чтó же все сделанное этими людьми в сравнении с осуществлением исполинского замысла его императорского величества? Для того требуется муж опытный во всех философских и математических науках. В бозе почивший прусский король пожаловал Лейбницу гораздо более, нежели сколько я требую за то, что он заботился заочно о берлинской академии»126. Позиция Вольфа предельно ясна: за реализацию исполинских замыслов надо платить квалифицированным исполнителям исполинские суммы. Блюментрост, собрав все запасы терпения и юмора, ответил, что если бы Петр своей щедростью и любовью к искусствам и наукам превосходил Александра Македонского, Альфонса и Людовика XIV, а Вольф своей ученостью – Аристотеля, Газана и Вивиани, «то и тогда эта сумма так велика, что надо еще выбрать удачный момент, чтобы только доложить об этом императору»127.
Очевидно, Вольф не желал переходить на русскую службу. Даже когда в результате конфликта с пиетистами его в ноябре 1723 года изгнали из Пруссии, он предпочел отправиться в Марбург, а не в Петербург. Что же мешало Вольфу принять приглашение Петра, почему он в итоге предпочел, как он выразился, «заботиться о развитии наук в России из Германии»128?
Если отбросить тривиальный ответ (Вольф был просто умным, трезво смотрящим на вещи человеком), то обычно ссылаются на его семейные обстоятельства (болезнь жены) и соображения престижа (он, философский кумир Европы, будучи вице-президентом Академии окажется в подчинении своего бывшего ученика, который на 17 лет его моложе!). Но, как верно заметил А. Ю. Андреев, фундаментальные причины решения Вольфа общаться с российскими властями только на безопасном расстоянии состояли в другом: «Прежде всего, Вольф не мог разобраться в сути того учреждения, которое создается в Петербурге, и, следовательно, не был в состоянии точно очертить круг своей будущей деятельности. Из переписки видно, что он не представлял себе соединения академии и университета в едином целом, но скорее, подобно Лейбницу, противопоставлял их… С другой стороны, понятно, что как раз университетская деятельность имела приоритетный характер для Вольфа, который и мыслил себя именно как университетский ученый. Неоднократно отмечалось, что его научные рассуждения рассчитаны на восприятие аудитории слушателей, что он сам был лектором-виртуозом, не представлявшим себя вне постоянного, живого общения со студентами, которое давали ему немецкие университеты, но, очевидно, не мог предоставить Петербург начала XVIII века (что верно, то верно, Петру нужны были не виртуозы слова, а виртуозы дела. – И. Д.). Шумахер, несомненно, это знал и именно поэтому, чтобы сделать переезд привлекательным, обещал Вольфу аналогичные возможности в России: возглавить новый университет, преподавать в нем те же предметы, что и в Галле, но – во вторую очередь, после основания Академии наук! Вольф же, наоборот, предлагал поменять эти события местами»129. В письме Блюментросту от 26 июня 1723 года он высказался на этот счет вполне откровенно: «Я не могу также скрыть от Вас высказанное некоторыми лицами мнение, что, может быть, для страны было бы лучше вместо Академии наук открыть несколько университетов… Для такого предприятия скорее можно было бы найти людей. Ибо для этого можно найти ученых, которые еще не занимают таких должностей, но уже достаточно доказали, что достойны их занимать. А со временем они вырастут, и, наконец, можно будет достичь и второй цели». И далее проницательный Вольф, убежденный, что ubi universitas, ibi Europa, заметил, что Академия, если ее создать сейчас, больше будет рассчитана на ad plausum exterorum (буквально: на внешние аплодисменты, т. е. на престиж в глазах иностранцев) и может получиться как с Берлинской академией: «…имя ее в мире известно, но более никто от нее ничего не видит»130. Ответа от Блюментроста не последовало. Да и что он мог ответить? Что все уже решено? Так об этом он писал Вольфу еще в мае 1723 года, сообщив, что «с нашей стороны мы уже сделали все, чтобы обеспечить ее (Академии наук и художеств. – И. Д.) цветущее состояние. Фонд на нее назначен, и притом, надежный и весьма солидный, так что Академия из него сама будет назначать жалованье и ни от кого не будет зависеть, кроме самого императора»131. Блюментрост даже коснулся финансовых деталей (жалованье академику – 700–800 рублей, студенту – 200). И про обязанности академиков не забыл: разработка своей науки и чтение публичных лекций. Итак, все уже решено и заводить разговор, что «учинять» сначала, а что потом, бессмысленно. Возможно, Вольф был несколько уязвлен тем, что Петр и Блюментрост не послушали советов ни Лейбница, ни его и решили идти своим путем. Но как бы то ни было, немецкий профессор действительно помог организации Академии в России, порекомендовав несколько вполне достойных кандидатов. К примеру, в качестве математика он предложил кандидатуру швейцарца Якоба Германа (Jakob Hermann; 1678–1733), талантливого математика, ученика Я. Бернулли (Jakob Bernoulli, 1655–1705), к тому времени члена Берлинской (1701) и Болонской (1708) академий, прославившегося изданным в 1716 году трактатом «Форономия, или о силах и движениях тел твердых и жидких»132, который Л. Эйлер (Leonhard Euler; 1707–1783) ставил в один ряд с «Математическими началами натуральной философии» И. Ньютона и «Новой механикой» П. Вариньона.
Вольф рекомендовал в новую Академию также своего ученика, экстраординарного профессора философии в Тюбингене Георга Бюльфингера (Georg Bernhard Bülfinger; 1693–1750), потому как у того «голова с огромными способностями» и к тому же он большой почитатель Петра I.
Следует отметить, что приглашать ученых в новую Академию было отнюдь не простым делом. Высококлассные специалисты, хорошо устроившиеся на университетских кафедрах, охоты к перемене мест не испытывали, тем более когда речь шла о переезде в Россию. К примеру, Вольф рекомендовал Лоренца Гейстера (Lorenz Heister; 1683–1758), крупнейшего немецкого хирурга, профессора анатомии и хирургии, теоретической и практической медицины Гельмштадтского университета. Однако тот требовал все новых разъяснений и гарантий, поскольку хорошо оплачиваемую должность в Гельмштадте получил недавно, в 1719 году, а кроме того, имел большую частную практику и, естественно, не хотел ухудшать свое положение. Дипломата графа А. Г. Головкина претензии Гейстера раздражали, но Шумахер отнесся к опасениям немецкого анатома с полным пониманием. «Вы знаете, милостивый государь, – писал он 30 апреля 1724 года Блюментросту, – что на этот счет Гейстер прав: что щедрость и великодушие у нас не очень распространены. У нас все привыкли лечиться бесплатно. А заработок от частных занятий со студентами тоже ненадежен. Поэтому твердо можно рассчитывать только на жалованье»133.
Другой пример: известный историк Г. Ф. Миллер (Gerhard Friedrich Müller; 1705–1983) вспоминал, что, когда он отправился в Петербург, у его отца «было такое чувство, словно он провожает меня в могилу. Так велико было тогда предубеждение против России»134.
«Хотя контракты с зарубежными учеными подробно регламентировали условия их проживания в России (включая бесплатную квартиру, свечи, дрова), но основная проблема заключалась в том, что привыкшие к жизни в корпоративной среде немецких университетов их представители в Петербурге находили совершенно другие отношения к ним со стороны властей, совершенно другой статус ученых в обществе»135.
Большие трудности возникли с выбором профессора химии. Уже в первом докладе Петру I Л. Блюментрост предусмотрел одно академическое место для химика. Вначале его занял Михаил Бюргер (Michael Bürger; ок. 1686–1726), давнишний приятель Блюментроста, выходец из Курляндии, окончивший в 1716 году Кенигсбергский университет со степенью доктора медицины, полученной за диссертацию De lumbricis («О глистах»). Бюргер был совершенно неподходящей кандидатурой, химию он толком не знал и не любил, но у Блюментроста выбора не было – химическая кафедра в Академии слишком уж долго оставалась вакантной, – и он утешил курляндца тем, что если тому заниматься сей наукой недосуг, то без этих занятий вполне можно будет обойтись. И Бюргер, несмотря на плохое здоровье и активные протесты жены и тещи, принял предложение Блюментроста, заявив, что его не пугает смерть в Петербурге, да и вообще – ubi bene, ibi patria. Однако не прошло и полугода с момента его прибытия в град Петров, как, возвращаясь мертвецки пьяным с именин Блюментроста, Бюргер вывалился из коляски и разбился насмерть (как деликатно выразилась Ю. Х. Копелевич, «внезапно умер»136). Таким было начало академической химии в России. Поэтому историки, чтобы картина не выглядела слишком удручающей, первым академиком-химиком считают Иоганна Георга Гмелина (1709–1755), человека действительно достойного, талантливого и разностороннего ученого, но… И. Г. Гмелин, зачисленный академиком по химии в 1730 году и отправившийся в 1733 году в Камчатскую экспедицию, был более ботаником, чем химиком.
Вернемся, однако, к событиям начала 1724 года. В ходе работы по созданию Академии к Петру поступали различные записки с предложениями, как лучше «учинить» просвещение в России. Далее я кратко остановлюсь только на двух из них, которые, возможно, принадлежат П. А. Курбатову, мелкому сенатскому чиновнику. В первой записке, касавшейся управления, места и сметы будущей Академии, в частности, сказано: «…Подобает следующие пункты примечать: I. Сумма, которая надобна к установлению и содержанию Академии, такая да будет, чтоб его императорского величества казне убытку не было б ниже бы государству какова отягощения принесла. Та сумма пребывает неколебимо при Академии, и сие да будет за фундамент высокой его императорского величества милости Академии, дабы никто не дерзал оную сумму под каким бы видом ни было, на иные вещи издержать. II. Место, иде же установлена будет Академия, было бы такое, чтоб был там здравый воздух и добрая вода и положение того места было бы удобно, чтоб от всех стран можно было надежно приходить, такожде и съестное бы было в довольстве». Кроме того, автор предлагал, чтобы Академия «прямо под его императорского величества властью, а не под какою бы коллегиею была»137. Некоторые идеи этой записки нашли затем отражение в принятых Сенатом указах.
Во втором доношении императору приводился список дисциплин, которым целесообразно обучать в Академии студентов, «смотря по их натуральному наклонению»: арифметике, геометрии, астрономии, географии, навигации, механике, оптике, архитектуре «гражданской и воинской», «физике феоретике и експериментальной, институции медической, анатомической и хирургической», химии, истории натуральной, «языкам, именно: латинскому, греческому, французскому и итальянскому, реторике и оратории, истории древней и нынешней», логике, метафизике, этике, политике и «юс публик натур и народов»138.
В итоге в первые три недели января 1724 года Петром и его помощниками был подготовлен Проект Академии, который император слушал 22 января в Сенате с 8 часов до полудня и который получил название: «генеральный проект об Академии»139 (далее сокр. ГП). По свидетельству И. Д. Шумахера, автором ГП был Блюментрост. Впрочем, возможно, и сам Шумахер также поучаствовал в его составлении. В Сенат ГП поступил с правкой императора, но в явно недоработанном виде. Тем не менее «экстракт» из ГП был в феврале 1724 года направлен русским посланникам в Париж, Берлин и Лейден, а также многим дипломатам и ученым.
Поскольку ГП уже неоднократно рассматривался в литературе140, я здесь остановлюсь только на некоторых важных для дальнейшего темах и фрагментах.
Уже зачин ГП свидетельствует о том, что Петр и его помощники прекрасно понимали разницу между университетом (собранием «ученых людей, которые наукам высоким, яко феологии и юрис пруденции… медицины, филозофии, сиречь до какого состояния оные ныне дошли, младых людей обучают») и Академией (собранием «ученых и искусных людей, которые не токмо сии науки в своем роде, в том градусе, в котором оные ноне обретаются, знают, но и уже новые инвенты оные совершить и умножить тщатся, а об учении протчих никакого попечения не имеют»)141. Более того, автору (авторам) ГП прекрасно известно, что в других государствах университеты и академии «никакого сообщения между собою не имеют»142. Однако в России ситуация совершенно иная, и это в ГП подчеркивается особо: «Невозможно, чтоб здесь следовать в протчих государствах принятому образу, но надлежит смотреть на состояние здешнего государства, как в розсуждении обучающих, так и обучающихся (а в этом рассуждении «здешнее государство» представляло собой, по выражению Лейбница, terra virginea. – И. Д.), и такое здание учинить, чрез которое бы не токмо слава сего государства для размножения наук нынешним временем разпространялась, но и чрез обучение и розпложение оных польза в народе впредь была»143. А потому – и это важный поворот темы! – в российских условиях нельзя ограничиться ни одной лишь Академией, ни только созданием университета, «ибо хотя чрез оную [Академию] художества и науки в своем состоянии производятся и разпространяются, однакожде оные не скоро в народе розплодятся, а при заведении университета – и меньше того: ибо когда розсудишь, что еще прямых школ, гимназиев и семинариев нет, в которых бы младые люди началом обучиться и потом выше градусы наук возприять и угодными себя учинить могли, то невозможно, дабы при таком состоянии универзитет некоторую пользу учинить мог»144.
Казалось бы, из сказанного следует, что в России целесообразно начать с создания «прямых школ», потом учредить университет, а затем Академию наук и художеств, т. е. идти эволюционным путем, что Петру и предлагали сделать Лейбниц, Вольф и другие европейские интеллектуалы, а также Феофан Прокопович, ибо, как позднее скажет поэт,
В России же все было иначе, поэтому действовать надо было крайне осмотрительно и осторожно. Но Петр шел «по партитуре, напролом», он торопился, потому как «долгота жизни нашея ненадежна»146, а основания для спешки, как показало время, у него были, поскольку после его смерти известный откат действительно имел место147.
Император решает (возможно, сам, возможно, по чьей-либо подсказке), вопреки зарубежному опыту и советам иностранных ученых, пойти особым путем: создать одно многоцелевое научно-образовательное учреждение, т. е. объединить в одной структуре научную академию, университет и гимназию. По словам А. Ю. Андреева, «создатели [Академии] полагали: именно потому, что в России до сих пор не существовало научных и учебных заведений по европейским образцам, в ней и необходимо сделать нечто превышающее, соединяющее вместе эти образцы… Текст указа Петра I ясно говорит о том, что 28 января 1724 года было основано только одно высшее ученое учреждение России – Академия наук (а не Академия наук и Академический университет, как иногда пишут историки). Однако этой Академии, в отличие от европейских прообразов, были также приданы и образовательные функции. Ее образовательная часть и получила по „генеральному проекту“ название „университет“, хотя никакого самостоятельного устройства, отличного от Академии, не имела. Отождествляя Академию наук и университет, создатели проекта думали о том, „каким образом одним зданием обои намерения исполнить можно и не надобно особливые собрания сочинять“ (Уставы Академии наук СССР. С. 36)»148.
Почему Петр пошел по пути создания такого монстра? Возможно, главнейшей причиной стали финансовые соображения: «И таким бы образом одно здание с малыми убытками (вспомним первую записку П. А. Курбатова. – И. Д.) тоеж бы с великою пользою чинило, что в других государствах три разные собрания чинят, ибо оная 1. Яко б совершенная Академия была, понеже довольно б членов о совершенстве художеств и наук трудились. 2. Егда оные же члены те художествы и науки публично учить будут, то подобна оная будет универзитету, и такую ж прибыль произведет. 3. Когда данные академикам младые люди, которым от Его Императорского Величества довольное жалование на пропитание определено будет, от них науку принявши и пробу искусства своего учинивши, младых людей в первых фундаментах обучать будут, то оное здание таково ж полезно будет, яко особливое к тому сочиненное собрание, или гимназиум»149.
Таким образом, Петр, как бы мы сейчас сказали, решил создать эффективный («с малыми убытками» – «с великою пользою») научно-учебный комплекс («однем зданием обои намерения исполнить можно и не надобно особливые собрания сочинять»150), в котором, однако, главная роль отводилась ученому «социетету» и который был назван «Академией» на манер Парижской академии наук («понеже сие учреждение такой Академии, которая в Париже обретается, подобно есть (кроме сего различия и авантажа, что сия Академия и то чинит, которое универзитету или коллегии чинить надлежит)»)151.
Далее в ГП было сказано, что «науки, которые в сей академии могут учены быть» делятся на три класса:
1. Науки математические (арифметика, алгебра, геометрия, астрономия, география, навигация и механика).
2. Физика экспериментальная и теоретическая, анатомия, химия и ботаника.
3. «Гуманиора» («элоквенция и студиум антиквитатис», «гистория древняя и нынешняя», «право натуры и публичное, купно с политикою и этикою (ндравоучением)»)152.
Первоначально предусматривалось, что в первом и втором классах будут по 4 академика, в третьем – 3.
Кроме того, нужно было определить местопребывание Академии. Сначала для нее временно был отведен дворец, конфискованный у осужденного вице-канцлера барона Петра Павловича Шафирова (1669–1739), который в свое время написал, что Петр «сочинил из России самую метаморфозис, или претворение»153. Дворец этот находился на Петербургском острове, в непосредственной близи от дворца (домика) Петра I и был одним из самых роскошных в петровской столице. Дом был выделен для Академии наук в марте 1724 года, но Блюментросту пришлось приложить немало стараний, чтобы освободить дворец от проживавших там лиц. 30 апреля 1725 года он писал императрице Екатерине I: «Болшая часть профессоров и студентов… не умедля сюда прибыть имеют; того ради надобно дом Господина Барона Шафирова… в котором ныне три или четыре обретаются канцелярии, опростать и как надлежит починить»154. В июне 1725 года в шафировском дворце стали селиться прибывающие академики. Однако в феврале 1726 года Блюментросту пришлось возобновить хлопоты о выселении из дома оставшихся неакадемических жильцов, в частности караульных солдат из ведомства высшего суда, которые, по его словам, «шумом своим в учении чинят помеху»155. Заседания проводились в угловой комнате за круглым столом, накрытым зеленой скатертью, дважды в неделю, – по вторникам и пятницам, – с 4 часов пополудни и продолжались 2–3 часа.
Летом 1725 года Екатерина I передала Академии недостроенный дворец скончавшейся в 1723 году царицы Прасковьи Федоровны, вдовы Иоанна Алексеевича (Ивана V). Дворец Прасковьи Федоровны находился на месте Южного пакгауза Биржи (ныне там размещается Зоологический музей РАН). Переезд Академии в этот дворец состоялся только весной 1728 года. На противоположном берегу Невы в доме казненного в марте 1718 года боярина Александра Васильевича Кикина (Кикины палаты, совр. адрес: Ставропольская ул., 9) разместились Библиотека и Кунсткамера, а поблизости в нанятых частных домах были приготовлены квартиры для семейных академиков156. Таким образом, неподалеку от Смольного двора образовался своего рода академический городок. А для удобства сообщения между ним и академическими строениями Васильевского острова Академия купила в апреле 1725 года четырехвесельный ялбот и наняла гребцов157.
Чем же должны были заниматься академики? В ГП по этому поводу сказано ясно: «Все, что в науках уже учинено – розискивать; что к изправлению или прирощению оных потребно есть – производить; что каждый в таком случае изобрел – сносить и тое секретарю вручать, который тогда понужден будет оное, когда надлежит, описать»158. Кроме того, академики должны были составлять «экстракты» из иностранной литературы по их специальностям, а также изготовить «систем» (курс, обобщающую монографию) по своей науке. Как «социетет персон, которые для произведения наук друг друга вспомогать имеют», члены Академии должны еженедельно собираться и на своих заседаниях выступать с мнениями и советами.
Академия также «повинна все декуверты» в области разных наук «розсматривать и свою апробацию откровенно о том сообщать, сиречь: 1) верны ли оные изобретения, 2) великой ли пользы суть или малой, 3) известны ли оные прежде сего бывали или нет»159. Естественно, академики должны были выполнять правительственные поручения, готовить курсы своих наук, которые будут затем печататься на латинском языке и переводиться на русский на пользу «российского народу» (для чего в каждом классе Академии предусматривались должности переводчиков), а также участвовать в трех ежегодных публичных собраниях с «разговорами из своей науки»160. Таким образом, значительная часть времени академиков должна быть посвящена учебной и экспертно-реферативно-информационной деятельности. Но о главной функции Академии (как она понималась в Западной Европе) – развивать сами науки – в ГП сказано довольно глухо.
В целом же об Академии в ГП было заявлено: «Чтоб сие здание непременно и полезно было, то имеет оное токмо под ведением императора, яко протектора своего, быть и само себя править, еже учиняется, когда из оных или непременный президент или попеременно один другому каждый год или полгода выбирается»161. Иными словами, идея Петра состояла в следующем: Академия должна быть самоуправляемой во всем, что касается научных вопросов и контролироваться императором через назначенных им лиц («надлежит учинить директора и двух товарищей и одного камисара над деньгами»162), которые следили бы за обеспечением «храма науки» и его жрецов всем необходимым163, а также за расходованием средств.
Казалось бы, неплохо задумано. Однако у правителя (любого!) кроме Академии есть много других важных и неотложных дел (охота, балы, ассамблеи, театральные представления, военные учения и т. д.), что, кроме всего прочего, означало сильную зависимость Академии не только и даже не столько от ее высочайшего «протектора», сколько от: а) назначенных им «кураторов» (т. е. внешней бюрократии) и б) от академической администрации (т. е. от бюрократии внутренней). Иными словами, успех академического проекта зависел от:
– личных качеств представителей внутриакадемической бюрократии, ее «топ-менеджеров» (президента, директора и особенно, как выяснилось, главы Канцелярии, т. е. тех, у кого были реальные рычаги управления и свобода в принятии решений);
– личных качеств академиков и их «социетета» как целого (т. е. когнитивного потенциала академиков, их адаптационных возможностей, их сплоченности и твердости в отстаивании научных и корпоративных норм и ценностей и т. д.) и
– характера внеакадемического окружения, в первую очередь – от степени заинтересованности властей в результативности Академии или, как минимум, в осознании ее необходимости, хотя бы как элемента государственного декора.
Причем если «протектор» менялся, то с ним менялись и государственные приоритеты (скажем, если для Петра состояние армии и флота были на первом месте в перечне его державных забот и интересов, то в послепетровское время их рейтинг в иерархии монарших приоритетов заметно понизился, а про Академию наук и говорить не приходится). Таким образом, уже изначально Академия оказывалась заложницей политической ситуации и интриг, а также личности монарха. В действительности же ситуация, в которую попала Академия после смерти Петра I, оказалась худшей из возможных (о чем см. далее).
Теперь о материальном обеспечении академиков. Поскольку Академия состояла из приглашенных иностранных ученых, в ГП было резонно замечено: «Трудно поверить, чтоб кто охоту имел в службе чюжого государя то прожить, что он в своем отечестве имеет»164. Но когда речь зашла о конкретных суммах, стилистика ГП наполнилась некой элегической неопределенностью: «Однакожде все тое без 20 000 рублев зачать невозможно». Петр на полях сделал запись, которая вносила ясность: «Доход на сие определяетца 24 912 рублев, которые збираютца з городов Нарвы, Дерпта, Пернова и Анесбурха, таможенных и лицентных»165. Вот так! С точностью до рубля! Далее я еще вернусь к вопросу об окладах академиков.
Здесь уместно напомнить, что до 1747 года Академия существовала без Регламента (Устава). Правда, в сентябре 1725 года была сделана попытка его создания. В журнале Академии 20 сентября было записано: «Сегодня изготовлен регламент на немецком языке, в нем установлено по два заседания Конференции в неделю и т. д.». Через неделю, 27 сентября, русский перевод Регламента был передан в Сенат. Документ этот не был утвержден, однако «многие его пункты прочно вошли в практику Академии, соблюдались до принятия Регламента 1747 года, а некоторые перешли и в него»166. Я не буду останавливаться на рассмотрении проекта Регламента 1725 года167, отмечу только, что штатные изменения, имеющиеся в этом Регламенте по сравнению с ГП, отражали реальный состав профессоров168, часть из которых уже прибыла в Петербург, а часть должна была вскоре приехать. В частности, относительно первого класса в Регламенте было уточнено, что один профессор механики будет ее «публично» преподавать, а другой – обучать практической математике с помощью «приватного остроумия», а также наставлять к «изобретению и деланию машин» (видимо, с помощью его же). Во втором классе была добавлена «физиология, к правилам математическим припряженная», а в третьем – преподавание метафизики, логики, «морального учения и политики, философским образом учимой»169. Впрочем, реальный состав Академии не соответствовал в полной мере ни штату, намеченному в ГП, ни уточненному в проекте Регламента 1725 года.
Кроме того, следует заметить, что и до утверждения Регламента (1747) академики в переписке и академическая администрация в определенных ситуациях ссылались на положения проекта Регламента 1725 года (иногда датируя его 1726 годом) и на ГП (выдавая его за Регламент). Приведу один выразительный пример из «Летописи РАН»:
«7 сентября [1730]
Академия направила в контору Юстиц-коллегии промеморию-протест против того, что посылаемые этой конторой солдаты забирают „с сыскными памятьми“ академических служащих, в то время как по „Регламенту“ 1726 года Академия подведомственна только императрице и никто не вправе призывать к суду ее членов и служащих без ее ведома, а только сама Академия, „по известию уразумев дело, виноватых имеет к суду отослать“»170.
Многолетнее функционирование Академии без формально утвержденного Регламента (Устава) – не чисто российская специфика. К примеру, Парижская академия наук свое первое официальное собрание провела 22 декабря 1666 года, тогда как ее состав и полный перечень правил с указанием обязанностей ее членов был определен Регламентом, утвержденным только в 1699 году. Однако между французской и российской ситуациями – казалось бы, сходными – есть тонкое различие. В «безрегламентное» тридцатилетие существования Парижской академии шло упорное состязание двух идеологий: первая (Шарль Перро) отстаивала энциклопедическую модель академии с различными отделениями и с акцентом на синтезе знаний (тогда в Академию следовало принимать не только узких специалистов, но и эрудитов), другая (поддерживаемая в правительственных кругах) – ставила во главу угла экспертную функцию академического сообщества, т. е. акцентировала практическую пользу учреждения, что предполагало формирование академического штата из специалистов в конкретных областях знаний. В итоге Устав 1699 года стал компромиссом, с некоторым перевесом второй позиции, что естественно для государственной академии. В России же ситуация иная. Уже через три года после основания петербургского «храма науки», как писал П. Пекарский, «в правительственных сферах до такой степени позабыли об Академии, что ассигнованные на нее Петром Великим деньги в 1728 году (когда, напоминаю, двор переехал в Москву, прихватив с собой Блюментроста. – И. Д.) остались невысланными, почему все служащие в ней до августа месяца не получили ни копейки жалованья»171. 29 марта 1731 года Шумахер в панике пишет Блюментросту в Москву: «Вследствие задержек в получении денег каждый недоволен и бранчлив, и я действительно опасаюсь, что нельзя будетъ скоро поправить такого несчастия, а также предупредить всеобщего возстания и полнейшего распадения Академии»172. По свидетельству секретаря прусского посольства в Петербурге, «после смерти Петра I большинство сенаторов считали ее [Академию наук] бесполезным и плохо обдуманным делом, не приносящим никакой пользы стране, и они предпочли бы сберечь деньги, которые издерживались на нее»173. Какая там борьба идеологий!
«Рай для ученых»
28 января 1725 года, в разгар событий по реализации сенатского Указа о создании Академии наук, скончался Петр I. Смена власти в целом прошла спокойно. Как выразился С. М. Соловьев, «шалостей не было». «Вельможи хотели управлять при женщине и теперь действительно управляли. В ночь на 28 января много было говорено в пользу Екатерины, в пользу ее мужества и способностей правительственных, которые были развиты под руководством великого человека, не имевшего от нее тайн государственных. Но… мы должны заметить, что знаменитая ливонская пленница принадлежала к числу тех людей, которые кажутся способными к правлению, пока не принимают правления. При Петре она светила не собственным светом, но заимствованным от великого человека, которого она была спутницею; у нее доставало уменья держать себя на известной высоте, обнаруживать внимание и сочувствие к происходившему около нее движению»174. Впрочем, для «учинения» Академии было и того довольно. Правительство Екатерины I твердо решило завершить процесс формирования этого учреждения, начатый покойным императором.
2 февраля 1725 года А. Г. Головкин, русский посланник в Берлине, запросил, остаются ли в силе после смерти Петра I поручения по Академии, на что Л. Л. Блюментрост сообщил ему и Б. И. Куракину (русскому послу в Париже), что императрица приказала «удвоить старания, чтобы привести Академию в должное состояние»175.
25 февраля 1725 года Екатерина подписала Указ, в котором по поводу Академии было сказано: «И понеже Мы всемерно желаем все дела, зачатые трудами е. в., а особливо оное, яко зело надобное дело, в пользу государственную, на том же основании, действительно исполнить»176. Указ был немедленно отправлен Б. И. Куракину и А. Г. Головкину, чтобы те заверили иностранных ученых, заключивших контракты или готовых это сделать, что в Петербурге для них все будет должным образом подготовлено и их примут наилучшим образом.
Итак, в течение 1725 года в Петербург прибыли первые академические контрактники, первые члены Академии наук и художеств. В замечательной статье Н. И. Кузнецовой сказано: «Их было 16 человек: 1 француз, 3 швейцарца, остальные – немцы»177. Уточняю: если считать только прибывших профессоров (академиков), то их в 1725 году было 7 – немец Христиан Мартини (Christian Martini; 1699–1739) приехал 1 июня; швейцарец Якоб Герман (Jakob Hermann; 1678–1733) и немец Георг Бернгард Бюльфингер (Georg Bernhard Bülfinger; 1693–1750) – 31 июля; в июле же в столицу прибыл немец Иоганн Петер Коль (Johann Peter Kohl; 1698–1778), швейцарцы братья Николай и Даниил Бернулли (Nikolaus II Bernoulli; 1695–1726; Daniel Bernoulli; 1700–1782) – 27 октября; и немец Иоганн Георг Дювернуа (Johann Georg Duvernoy; 1691–1759), чудом избежав кораблекрушения, добрался до Петербурга 17 декабря178.
В качестве студентов приехали вместе с Я. Германом – Фридрих Христофор Майер (Friedrich Christoph Mayer; 1697–1729), Христофор (Христиан) Фридрих Гросс (Christian Friedrich Gross; 1696?–1742) и Г. Э. Ортгизе (Heinrich Ernst Ortgiese (первые двое 24 ноября 1725 года были произведены в экстраординарные профессора179), Х. Мартини привез с собой студентов К. Ф. Шеслера (Carl Friedrich Schessler) и А. Б. Крамера (Adolph-Bernhard Cramer), И. Коль – студента Л. И. Блиду (Leopold Joseph Blida), а И. Дювернуа – Георга Вольфганга Крафта (Georg Wolfgang Krafft; 1701–1754) и Иосию Вейтбрехта (Josias Weitbrecht; 1702–1747), который по приезде стал адъюнктом180 философии и математики. 5 ноября 1725 года в Петербург приехал Герард Фридрих (позднее, после принятия русского подданства – Федор Иванович) Миллер (Gerhard Friedrich Müller; 1705–1783), который сначала был оформлен студентом Академии, но в том же году получил звание адъюнкта. Он должен был прибыть раньше, с Колем, но решил не торопиться, дождаться от Коля известий об условиях жизни в России. Коль написал, что в Петербурге живется так же хорошо, как в Германии, да и библиотека прекрасная.
28 июля 1725 года по собственной инициативе, не получив ни приглашения, ни дорожных денег, в Петербург прибыл уроженец Кенигсберга и питомец тамошнего университета Христиан Гольдбах (Christian Goldbach; 1690–1764)181. Приехавшие вскоре, 31 июля, Герман и Бюльфингер представили Гольдбаха Блюментросту, и тот, оценив его разностороннюю образованность, предложил ему службу в Академии. Однако Гольдбах «отказался от профессорской деятельности, так как не имел желания читать лекции. Он обязывался заниматься математикой и писать историю Академии на основании ее мемуаров. Хотя слово „конференц-секретарь“ здесь не было сказано, фактически Гольдбаху предназначалась именно такая роль»182.
Первый официальный контракт был заключен Л. Блюментростом (по указанию Петра) 1 сентября 1724 года с Иоганном Христианом Буксбаумом (Johann Christian Buxbaum; 1693–1730), которому никуда ехать было не нужно, поскольку он уже четыре года служил в Медицинской коллегии и читал курс ботаники для изучавших медицину слушателей, а также участвовал в устроении ботанического сада на Аптекарском острове. Согласно этому контракту, Буксбаум обязан был «совершить экспедицию в Турцию и Персию, а по возвращении заведовать Ботаническим садом Академии и преподавать ботанику, получая жалованье в размере 500 руб. в год»183. Буксбаум выехал из Петербурга в составе русского посольства и вернулся в столицу только в январе 1727 года.
Жозеф Николя Делиль (Joseph-Nicolas De L’Isle; 1688–1768) прибыл в Петербург вместе со своим братом Людовиком Делилем де ла Кройером (Louis de l’Isle de la Croyère; ок. 1685–1741) и механиком Пьером Виньоном (Pierre Vignon) в середине февраля 1726 года. Тогда же приехал Готлиб Зигфрид Байер (Gottlieb Siegfried Bayer; 1694–1738), а позднее, 24 июня, – Иоганн Симон Бекенштейн (Johann Simon Beckenstein; 1684–1742) и 2 июля – Иоганн Георг Лейтман (Johann Georg Leutmann; 1667–1736)184.
Что касается «качества» первых научных колонистов, то в доэйлеровский период существования Академии185 следует выделить прежде всего братьев Бернулли (особенно Даниила), Я. Германа, Ж. Делиля, Г. Байера и Г. Мюллера, остальные при всех их достоинствах и заслугах были, так сказать, dii minorum gentium. Но для Академии как внешнеполитического проекта это был блестящий состав.
Кроме того, то были в основном люди не старые даже по понятиям XVIII столетия. В 1727 году, когда Л. Эйлер прибыл в Петербург, ему было 20 лет, Я. Герману – 49, Г. Бюльфингеру – 34, Г. Миллеру – 22, И. Гмелину – 18, Н. Бернулли – 32, Д. Бернулли – 27, И. Вейтбрехту – 25, Х. Гольдбаху – 37. Ж.‐Н. Делилю – 39, Г. Байеру – 33. Средний возраст академиков на 1727 год составлял 30,5 года.
Здесь уместно также привести тонкое и важное наблюдение А. Ю. Андреева по поводу кадрового состава Василеостровского «храма науки»:
«…хотя именно последняя (т. е. Парижская академия наук. – И. Д.), как подчеркивалось в проекте, послужила основным образцом при создании Академии наук в Петербурге, но ее конкретное наполнение, напротив, черпалось из немецких университетов, представлявших во многом противоположную по формам организации ученую среду.
Действительно, приехавшие немцы еще не могли быть связаны с „модернизированными“ университетами, первый из которых в Галле только начал развиваться, а потому пока не давал своих питомцев для других школ. Единственным выходцем из Галле в составе Академии наук был И. X. Буксбаум (ученик авторитетнейшего профессора-медика Ф. Гофмана, одного из учителей Л. Л. Блюментроста), однако его приняли туда в силу того, что уже с 1721 году он служил в Петербурге в качестве ботаника при Медицинской канцелярии. Большинство же академиков, специально приглашенных из Германии, представляли старые немецкие университеты с глубоко укорененным средневековым корпоративным строем»186.
Теперь – об условиях работы и жизни академиков. Прежде всего следует отметить, что те без малого 25 тысяч рублей, которые Петр выделил на Академию наук, составляли мизерную долю государственного бюджета (0,27 %)187, так что преодоление научной отсталости России для казны было делом отнюдь не разорительным (не сравнить с нынешними расходами!). Но эта сумма обеспечивала вполне приличное жалованье академикам и персоналу: в 1730–1740‐х годах размер оклада академических профессоров варьировал в диапазоне от 500 до 1800 рублей в год (в зависимости от личной известности и влиятельности)188. Кроме того, каждому академику полагались квартира, дрова и свечи.
Слегка детализируем картину: много это или мало? Рабочие столичных предприятий (ученики и мастеровые казенных и частных мануфактур) зарабатывали в то время в среднем около 30 рублей в год; армейский полковник получал в год 381 рубль (если русский) и 600 рублей (если иностранец); президент коллегии и генерал-майор – 1058 (если русский), 1800 (если иностранец) (без рациона за денщиков).
Теперь немного о ценах: пуд ржаной муки стоил 27 копеек, пшеничной – 40 копеек, масла коровьего – 1 рубль 30 копеек, лучшей говядины – 80 копеек, сала, ветчины, свинины – 1 рубль 20 копеек, сельди – 20–40 копеек, сахара – 8 рублей, кофе – 15 рублей. Таким образом, при жалованье 500 рублей в год далеко не самый высокооплачиваемый пролетарий умственного труда (скажем, И. Х. Буксбаум) мог в месяц купить (или – или): 2528 кг ржаной муки, 853 кг говядины, 569 кг свинины или ветчины, 1706–3413 кг сельди, 64,8 кг сахара, 45,5 кг кофе (конечно, это не сравнить с современностью, когда при зарплате 40 тысяч рублей в месяц сотрудник может купить на них около 80 кг говядины, а уж селедки…!!!!).
Теперь о том, кому сколько платили (по данным на 1725–1726 годы; цифры могли меняться в зависимости от состояния финансов Империи):
– профессора: Ж.‐Н. Делиль – 1800, Я. Герман – 1500, секретарь и библиотекарь И. Д. Шумахер – 1200; И. Г. Лейтман – 900; И. С. Бекенштейн, Г. Б. Бюльфингер, И. Г. Дювернуа, Д. Бернулли, Т. З. Байер, Х. Гольдбах – 800; И. П. Коль, Х. Мартини – 600, И. Х. Буксбаум – 500;
– адъюнкты и экстраординарные профессора: Х. Ф. Гросс, Ф. Х. Майер, Л. Делиль де ла Кройер, Л. Эйлер – 300 (столько же получал коллежский асессор-иностранец)189.
Что касается жилищных условий, то здесь все складывалось по-разному. Многие ученые, особенно в первые 5–10 лет существования Академии, были довольны предоставленным им жильем. Но некоторым не повезло. «А что до моего жилища касается, – сообщал в 1732 году в Сенат профессор И.-Г. Лейтман, – …[то] оное библиотекариус [Шумахер] всегда до окончания 1730 году мне нанимал. А… та наемная квартира зело была ветха, и затем оную согреть невозможно было, отчего я, шестидесятипятилетний муж, вздравии своем признал великую слабость, да к тому ж во всю зиму ничего работать не мог…»190 Лейтман за время службы в Петербурге сменил четыре квартиры и в момент написания своего «доношения» находился под угрозой выселения: «Не знаю, куда мне с[о] скарбом своим деваться…»191 – заканчивает он свою жалобу. В аналогичном положении оказались профессора И. Вейтбрехт, И.-Х. Гебенштрейт и др. Правда, Лейтману в итоге повезло: в 1733 году он, по именному указу, был отправлен в Москву, где успешно работал «по монетному делу».
Далее, штату Академии было обеспечено «анклавное» существование, ученые были по возможности изолированы от неповторимого колорита российских реалий. «Дом академический, – гласил указ императора, – домашними потребами удостачить… кормить [академиков] в том же доме, дабы, ходя в трактиры и другие мелкие домы, с непотребными обращаючись, не обучились их непотребных обычаев, и в других забавах времени не теряли бездельно, понеже суть образцы такие: которые в отечестве своем добронравны, бывши (т. е. общаясь. – И. Д.) с роскошниками и пьяницами, в бездельничестве пропали и государственного убытку больше, нежели прибыли, учинили»192. Поэтому семейные академики по прибытии нашли в своих погребах месячный, весьма обильный запас продовольствия (включая и вино), оставленный, чтобы их «невзачет кушеньем довольствовать», а для холостых устроили коллективное питание. «В совместном питании при Академии Блюментрост видел не только удобство для ее членов, но и способ защитить их нравственное здоровье и трудоспособность от соблазнов большого города»193.
Правда, с академиками приходилось вести воспитательную работу, поскольку молодые служители храма науки своим неразумным поведением и непониманием того, что Россия – не Западная Европа, могли вызвать неприятие местного населения, а это могло сильно повредить репутации Академии в целом. К примеру, некоторые профессора (Коль и Мартини), войдя в русскую церковь, «вели себя там не так смиренно, как того требовало достоинство Академии и уважение к святости места». Пришлось провести с ними (притом публично) профилактическую беседу. Были случаи стычек и потасовок в трактирах и тавернах профессоров с людьми низкого звания. Блюментросту пришлось жестко реагировать на подобные факты, предупредив импортную ученую братию: те, кто «дадут повод жителям этого города жаловаться на Академию или дурно думать о ней, навсегда будут исключены из разряда академиков»194.
Прибывших академиков встречали весьма радушно. 15 августа 1725 года императрица устроила для них роскошный прием в своем летнем дворце. «Блюментрост сначала провел профессоров по саду и показал им великолепные фонтаны и скульптуры, затем гофмаршал Олсуфьев приветствовал их от имени императрицы, князь Меншиков подвел к ним юного царевича со словами, что вверяет им его образование. Потом их повели в царские покои, где за столом стояла Екатерина I, обе ее дочери, герцог Голштинский (муж Анны Петровны) и другие знатные особы. Здесь Герман и Бюльфингер произнесли речи, причем речь Германа переводил (с французского. – И. Д.) Блюментрост, немецкая речь Бюльфингера была понята без перевода. Герман очень понравился всем изяществом манер, а речь Бюльфингера показалась слишком напыщенной и отдающей школьной риторикой. Затем профессоров ожидало в соседней комнате угощение»195. Г. Миллер писал впоследствии, что Академия «при своем начале такой чести удостоилась, что самый знатный посол не мог бы пожелать приема более пышного и благосклонного (eine solche ehre genoss die academie bei ihrem anfange; eine audienz, die der vornehmste gesandte nicht prächtiger, nicht gnädiger wünschen konnte)»196. В торжественности и роскоши приема ученых российская власть превзошла все иноземные правительства, впрочем, как вскоре выяснилось, при полном равнодушии к их судьбам и к науке. Знаковый жест власти! Упаковка создает продукт.
С не меньшей помпой прошло и первое публичное собрание Академии 27 декабря 1725 года, на котором присутствовало около 400 человек: двор, вся петербургская знать, дипломаты, Сенат и Синод (Die Kaiserin Catharina, правда, отсутствовала). Академик Бюльфингер выступил с пространной речью, в которой рассказал об истории академий от Платона до Прусского королевского научного общества. Трудно сказать, какая часть аудитории поняла этот латинский спич Бюльфингера, но, как меланхолично заметила в свое время Ю. Х. Копелевич, «со временем, возможно, появятся статистические данные»197. Но важно не это. Важно, что присутствующие дипломаты все поняли и заграница оценила! Речь Бюльфингера была вскоре опубликована в Кенигсберге и стала первым изданием Петербургской академии наук.
Что еще могло привлечь иностранного ученого в России, кроме возможности заработать на полторы тонны селедки?
1. Прежде всего возможность спокойно заниматься наукой, свободно выбирая тематику исследований198 (хотя были и правительственные заказы199) и не испытывая на себе давления тех или иных научных авторитетов или школ, а также церкви (не надо было проходить тест на богоугодность научных утверждений). Ученые, по словам Н. И. Невской, нашли в России «наиболее благоприятные в то время в Европе условия для занятия наукой. Прежде всего над учеными не тяготело здесь бремя картезианской догматики, как во Франции, не давил авторитет X. Вольфа, как в Германии, или И. Ньютона, как в Англии»200. К примеру, ньютонианские симпатии Делиля сильно осложняли ему жизнь в научном мире Парижа и общение с коллегами. Он даже не имел постоянного доступа в академическую обсерваторию и вел наблюдения в обсерваториях частных лиц. В Петербурге ситуация была в корне иной. Во-первых, никто не препятствовал его научной работе на том основании, что он ньютонианец. Во-вторых, он не только получил в свое распоряжение обсерваторию, но и построил и оборудовал ее так, как считал необходимым.
Однако не следует забывать, что свобода научных изысканий в Петербургской академии наук была связана, во-первых, с отсутствием в России устоявшихся научных традиций, а во-вторых, с полным равнодушием властей к науке, особенно фундаментальной. То была свобода пустыни.
Впрочем, уровень академических свобод (даже в естественно-научной области) не следует преувеличивать. К примеру, первое научное сочинение Алексея Протасьевича Протасова (1724–1796), воспитанника Академической гимназии и университета и впоследствии первого русского анатома-академика (1771), «Физиологическое упражнение о прохождении крови через легкие, особенно через мельчайшие их сосуды», было приказано уничтожить как противоречащее мнению Г. Бургаве201.
Другой случай: 2 марта 1728 года Ж.-Н. Делиль произнес речь, посвященную гелиоцентрической теории Н. Коперника202. Перевод этого доклада с французского был подготовлен Степаном Коров(ь)иным. Однако Шумахер несколько раз обращался к Блюментросту с предложением получить разрешение на печатание русского перевода у Синода, ибо «это такой предмет, который подлежит рассмотрению Синода. Если он даст разрешение на это, то в таком случае будут спокойны насчет других философских предметов, о которых появятся рассуждения со временем»203. О мнении же членов Синода гадать не приходится – там идеи польского астронома были объявлены «кознями врага рода человеческого и сатанинским варварством»204.
Следующий пример касается подготовки к публикации монографии Г.-Ф. Миллера «История Сибири». По мнению академической Канцелярии (май 1749 года), «лучше и безопаснее было, чтоб летописцы и жалованные грамоты особливо напечатав, показав их наперед в надлежащем месте для опробации, ибо оные дела такие, о которых рассуждать должны господа министры или Правительствующий Сенат»205. В свою очередь М. В. Ломоносов резко выговорил Миллеру за то, что тот назвал Ермака разбойником. «О сем предмете, – поучал Ломоносов, – должно писать осторожно и помянутому Ермаку в рассуждении завоевания Сибири разбойничества не приписывать» и «буде оные рассуждения, которые об его делах с нескольким похулением написаны, не могут быть переменены, лучше их все выключить»206. Таким образом, главное для Ломоносова – чтобы Отечеству «похуления» не было.
Миллер написал первое в отечественной историографии сочинение по истории Смуты, изданное в 1761 году на немецком языке207. Поначалу Ломоносов не обратил особого внимания на эту публикацию. Но когда Миллер задумал издать русский перевод «Опыта новейшей истории о России», Михайло Васильевич не замедлил с доносом президенту Академии наук: «Миллер пишет и печатает на немецком языке смутные времена Годуновы и Растригины, самую мрачную часть российской истории, из чего чужестранные народы худые будут выводить следствия о нашей славе»208. В результате Сенат (!) наложил запрет на печатание этой работы. Замечу, что «чужестранным народам» история русской Смуты была неплохо известна по сочинениям иностранных авторов, ошибки которых Миллер старался исправить.
Но подобных примеров было все же немного, и, скажем, Л. Эйлер имел все основания заявить в письме Шумахеру (от 18 ноября 1749 года), что «тем, чем мы являемся, все мы обязаны благоприятным обстоятельствам, в которых мы там (в Петербурге. – И. Д.) находились. Что касается меня лично, то при отсутствии столь превосходного случая я бы вынужден был заняться другой наукой, в которой, судя по всем признакам, мне предстояло бы стать лишь кропателем (worinn ich allem ansehen nach doch nur ein Stümper würde geworden seyn)»209.
2. Академия располагала прекрасной библиотекой и коллекциями, постоянно пополняющимися.
3. Привлекало иностранных специалистов также гарантированное и достаточное для нормальной жизни жалованье, которое росло по мере роста авторитета и научной репутации ученого и его продвижения по ступеням академической служебной лестницы. Так, например, Л. Эйлер был в 1726 году приглашен по рекомендации братьев Бернулли на должность адъюнкта (помощника профессора) по кафедре физиологии210 с годовым жалованьем 200 рублей, однако по прибытии в Петербург его сделали адъюнктом высшей математики с жалованьем 300 рублей в год и предоставили казенную квартиру. В 1730 году, когда истек срок контрактов с Я. Германом и Г. Бюльфингером, их кафедры (высшей математики и экспериментальной и теоретической физики) передали соответственно Д. Бернулли и Л. Эйлеру, в результате чего жалованье последнего увеличилось до 400 рублей в год. Когда в 1733 году Д. Бернулли вернулся в Швейцарию, Эйлер занял его кафедру (став академиком и профессором высшей математики) с окладом 600 рублей (Д. Бернулли получал 1200). В 1735 году Эйлеру повысили жалованье на 200 рублей, поскольку он был привлечен к работам Географического департамента («понеже должность не его, но чрезвычайная», – когда властям надо, деньги, как известно, всегда находятся!). В 1740 году Эйлер наконец-то сравнялся по размерам жалованья с Д. Бернулли, он стал получать 1200 рублей. После чего уехал из России211. Когда же в 1765 году Екатерина II, идя навстречу желанию Эйлера вернуться, предложила ему возглавить математический класс Академии, а также звание конференц-секретаря и оклад 1800 рублей в год, ученый (всегда отличавшийся скромностью и безотказностью) сообщил в ответ свои условия: оклад 3 тысячи рублей в год с квартирой, свободной от солдатского постоя, и пост вице-президента Академии (которого тогда не существовало); ежегодная пенсия 1000 рублей супруге после его смерти; оплачиваемые должности для троих его сыновей: для старшего сына – кафедру физики с жалованьем 1000 рублей и пост секретаря Академии, а второму и третьему сыновьям – приличные места по артиллерийскому и медицинскому ведомствам, а также чин. Замечательный пример того, как надо ученому разговаривать с властью, когда власти от него что-то нужно. Разумеется, все условия, кроме чина и должности вице-президента, были приняты: «Для человека с такими достоинствами, как г-н Эйлер, я добавлю к академическому жалованию из государственных доходов»212, – ответила императрица. Причина отказа в чине и должности вице-президента понятна: зачем чрезмерно усиливать позиции и без того влиятельного и авторитетного ученого, явно настроенного на реформирование Академии, ставя его на служебной иерархической лестнице наравне, а то и выше Я. Штелина, секретаря Академии.
Таким образом, возвращаясь к началу этого пункта, следует отметить, что в послепетровской России (но в русле петровских преобразований) «впервые возникла широко трактуемая профессия ученого, которому средства к существованию и содержанию семьи обеспечивала исследовательская работа»213.
4. Немалую роль в решении отправиться в Россию играла возможность издавать свои научные сочинения и получать зарубежную научную литературу. Академия печатала научные работы, хотя и с запозданием. Причем академическая типография была лучшей русской типографией XVIII века. Кроме того, академическая переписка, которая велась учеными, также оплачивалась казной (а почтовые расходы в России тогда были немалыми: 8–10 копеек за версту прогона, а то и дороже).
5. Не укрылось от внимания иностранцев и то, что Петр еще до создания Академии старался приспособить всю инфраструктуру (им же отчасти и создаваемую) для быстрейшего распространения научных знаний: с конца 1702 года начала выходить первая в России газета («Ведомости о военных и иных делах, достойных знаний и памяти»), в 1703 году вышла в свет «Арифметика» Л. Ф. Магницкого, появились типографии, печатавшие книги (в том числе и научно-технического содержания) гражданским шрифтом. В 1714 году Петр сформировал из своей личной библиотеки, в которую вошли также трофейные и купленные книжные коллекции, общедоступную библиотеку и нанял для заведования ею И. Д. Шумахера. Про Кунсткамеру я уже упоминал выше.
6. Немало воодушевляли сообщения уже приехавших в Россию академиков о внимании к ним властей и демократических нравах в Академии. Академик Ф. Байер, руководивший академической гимназией, с оптимизмом писал: «Академическая юрисдикция зависит от президента и от нас»214. Президент же, Л. Л. Блюментрост, пользовался уважением коллег. Действительно, Лаврентий Лаврентьевич был хорошо образованным человеком, он учился сначала в знаменитой московской гимназии пастора Глюка, потом в Галле, Оксфорде и Лейдене. По возвращении в Россию в 1714 году он был назначен лейб-медиком сестры Петра Натальи Алексеевны, а затем, после смерти Арескина, лейб-медиком царя. Тогда же он «унаследовал» от своего предшественника заведование Библиотекой и Кунсткамерой, в чем ему помогал И. Д. Шумахер215. Петр не случайно сделал своим главным помощником в деле «взращения наук в России» именно Л. Блюментроста. Это было удачным «кадровым решением» царя. Действительно, «знание научной жизни Европы, личное знакомство со многими учеными, свободное владение русским, латинским, немецким и французским языками – все это, несомненно, способствовало успеху дела. Хотя Блюментросту в 1725 году было только 33 года, его положение при дворе и доверие к нему Екатерины, его широкая образованность создали вокруг него ту атмосферу непринужденного авторитета, которая наложила отпечаток на всю академическую жизнь первых лет. Вот несколько отрывков из характеристики, данной ему Миллером: „Философия Лейбница, математические и медицинские науки, физика, натуральная история – во всем этом он свободно разбирался, а некоторые области, в особенности анатомию, которую он изучал в Амстердаме у знаменитого Рюйша, он знал превосходно… Обхождение его было вежливое и дружеское; он не давал почувствовать членам Академии, что он их президент, или что будет президентом“ [Материалы для истории имп. Академии наук, т. 1–10. СПб., 1885–1900; т. 6, с. 20, 22]»216.
По словам Байера, «господин президент Блюментрост – человек большой учености, исключительного ума и редкой обходительности. Каждое воскресенье мы собираемся все вместе, ибо ему так нравится. Он всегда при этом присутствует, и время проводится больше в приятной беседе, чем в других развлечениях»217. Это очень важное обстоятельство. Блюментросту как администратору, руководившему очень сложным «социететом», состоящим из весьма амбициозных, привыкших к европейским стандартам жизни и поведения персон, было непросто, особенно когда ему приходилось принимать «непопулярные» решения. Но его европейское воспитание, умение вести себя достойно, его обширные знания и образованность сглаживали остроту конфликтов и создавали рабочую атмосферу. Даже если академики были не согласны с его решениями или высказываниями (а такое бывало, особенно когда президент защищал Шумахера, выговаривая академикам, что последний «не есть секретарь Академии, но самый старший из членов ее»218), Блюментрост для них был «свой», они воспринимали его как равного, как человека их культурного круга, а не как полуграмотного бюрократа, распоряжавшегося учеными как холопами. Поэтому понятна радость академиков, когда по прошествии нескольких лет, после драматических событий в Академии (о чем далее) и разгула бюрократии, в 1734 году президентом был назначен барон И. А. Корф, страстный книголюб, не чуждый научных интересов. Свой! Ученый! «Академии посчастливилось получить директором человека, который сам владеет науками. Хороший генерал должен быть и хорошим солдатом»219, – писал 18 декабря 1734 года Д. Бернулли Л. Эйлеру. Им тогда показалось, что счастливые времена президентства Блюментроста вернулись…
Короче, приехавшим ученым в Петербурге поначалу было действительно хорошо. Даниил Бернулли еще до прибытия в Петербург писал Христиану Гольдбаху: «Оба мы (т. е. он, Даниил, и его брат Николай Бернулли. – И. Д.) будем рассматривать Россию как свою вторую родину и, наверное, никогда ее не покинем»220. Бюльфингер в ноябре 1725 года пишет Г. Байеру в Кенигсберг: «Наш регламент и привилегии уже урегулированы (в действительности Регламент 1725 года, как уже было сказано выше, утвержден не был. – И. Д.), обсуждены, одобрены и ЕИВ подписаны и зарегистрированы в Сенате. Согласно этому регламенту мы имеем постоянный и довольно богатый фонд из лифляндских таможенных сборов. От русской юриспруденции мы полностью свободны и не получаем других приказов, кроме как от ЕИВ и нашего президента. Мы имеем превосходную библиотеку, богатую камеру натуралиев, минц-кабинет и собственную типографию с гравировальней и все то, что необходимо для развития наук. Переписка по научным делам совершенно бесплатная… Я убежден, что никакая Академия или университет не имеют таких привилегий и такого обеспечения»221. Да и сама российская публика менялась, появились люди, которые уверовали в знание, хотя и не овладели им222.
Таким образом, Х. Вольф имел все основания, напутствуя молодого Л. Эйлера, сказать, что тот едет в «рай для ученых (Paradies der Gelehrten)»223 (в который, однако, сам Вольф не собирался).
Но выбранная Петром модель Академии (а другую он выбрать не мог, не отказавшись от идеи в кратчайшие сроки «построить водяную мельницу, не подведя к ней канала») не могла обеспечить устойчивое функционирование научного учреждения именно как научного (а тем более научно-образовательного). И в этом проявилась не только и даже не столько специфика петровской Академии, сколько характернейшая черта российской государственности – зависимость происходящего в стране не от институтов, а от личностей. А здесь все очень шатко, ибо
Из ряда многих поколений
Выходит кто-нибудь вперед.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход224.
Конечно, Екатерина I старалась в меру сил и кругозора поддерживать начинания покойного супруга, но… 6 мая 1727 года она скончалась.
«В чинах мы небольших»
После падения А. Д. Меншикова реальная власть при императоре Петре II оказалась в руках Долгоруковых и Голицыных, т. е. старомосковского боярства. И все стало меняться. Началось, как выражаются многие историки, «боярское царство». «Птенцы гнезда Петрова» отошли на второй план. «Оказывается, главные деятели петровского времени не сочувствовали этим идеям», – с некоторой долей наивности констатировал Н. П. Павлов-Сильванский225.
Армия и в особенности флот стали приходить в упадок, зато начался расцвет коррупции и казнокрадства. Двор и государственные учреждения в начале 1728 года переехали в Москву, жизнь в Петербурге стала замирать, об Академии как бы позабыли, а ее финансирование было приостановлено. Поскольку основная должность Блюментроста – лейб-медик, а Академией он руководил по совместительству, то он также отправился в Первопрестольную, где занял должность начальника Московского госпиталя, передав управление «храмом науки» Шумахеру, которому предписывалось брать себе в помощь каждые четыре месяца одного из академиков. Разумеется, реакция последних была резко отрицательной. Я. Герман, к примеру, заявил, что он «24 года за пределами России занимал официальные академические должности и все почетные посты, какие в академиях встречаются. Ему не пристало теперь, в его преклонные годы, состоять в помощниках (adjunkt) у человека неравного с ним звания»226. Его поддержали и другие академики. Шумахер воспринял это спокойно и даже с удовлетворением, поскольку подобная позиция была ему только на руку, ведь она делала его полновластным хозяином Академии. Иными словами, ослабление влияния внешней (внеакадемической) бюрократии компенсировалось усилением влияния бюрократии внутренней, т. е. академической Канцелярии, которой руководил И. Д. Шумахер. «Он докладывал президенту то, что считал нужным, и толковал его указания по своему усмотрению. Доношения в Сенат и в другие учреждения он писал от имени Академии, ни с кем их не согласовывая. В эти годы набрала силу академическая Канцелярия»227, которую академик Корф назвал «ярмом для Академии»228. И в противостоянии «профессорское Собрание – Канцелярия» верх неизменно одерживала, разумеется, последняя (примеры чему будут приведены далее). Таким образом, уже в XVIII столетии стало ясно: идея «двух ключей» в управлении Академией – чистая (и опасная для развития науки) утопия.
«Московское сидение» закончилось в январе 1732 года. Двор с помпой вернулся в Петербург, а с ним и Блюментрост с Гольдбахом. Однако императрица Анна Иоанновна потребовала постоянного присутствия Блюментроста при дворе в качестве лейб-медика, и его президентство в Академии продолжало оставаться номинальным. Делами Канцелярии и вспомогательными академическими учреждениями по-прежнему ведал Шумахер, а руководство научной частью Академии, ее Конференцией, было поручено Гольдбаху.
В июне 1733 года внезапно скончалась старшая сестра императрицы Анны Екатерина Иоанновна. Начальнику Тайной розыскной канцелярии А. И. Ушакову было велено произвести следствие относительно Блюментроста, однако вины его в смерти герцогини Мекленбургской установлено не было, но доверие императрицы он потерял, ибо «в кончине нескольких лиц царской фамилии в короткий промежуток времени с 1725 по 1731 года (а потом и Елизаветы Иоанновны. – И. Д.) общественное мнение, не обращая внимания на образ жизни, веденный скончавшимися, видело неискусство главного врача»229. Соответственно, и уважение к нему в Академии уменьшалось по мере ослабления его позиций при дворе. В июле 1733 года Блюментрост был уволен с должности лейб-медика, а заодно и с должности президента Академии наук и выслан из Петербурга. Несколько лет Лаврентий Лаврентьевич жил в Москве, занимаясь частной практикой, а в 1738 году получил место главного доктора Московского военного госпиталя и директора Госпитальной школы. При Елизавете Петровне он снова оказывается при дворе, а в 1754 году назначается куратором Московского университета еще до его официального открытия.
После увольнения Блюментроста президентом Академии наук был в июле 1733 года назначен курляндский барон Карл фон Кейзерлинг (Hermann-Karl Reichsgraf von Keyserling; 1697–1764), который номинально руководил ею с 9 августа 1733 по 23 сентября 1734 года, но реально много меньше, поскольку уже в декабре 1733 года был назначен посланником в Польшу. За время своего президентства Кейзерлинг сумел навести в Академии финансовый порядок, выпросил 30 тысяч рублей на погашение ее долгов, принял на службу В. К. Тредиаковского и, покидая Петербург, поручил адъюнкту В. Е. Адодурову составить русскую грамматику, что тот и сделал. Поскольку поначалу предполагалось, что назначение Кейзерлинга посланником в Речь Посполитую временное, то для руководства Конференцией было установлено своего рода «самоуправление»: пять академиков «старших по стажу» должны были, сменяя друг друга каждый месяц, руководить научной частью Академии. Итогом стала полная дезорганизация ее работы. В сентябре 1734 года «главным Академии командиром» был назначен И. А. Корф. Как уже было сказано, это была удачная кандидатура, однако в марте 1740 года Корф был отправлен посланником в Данию и Нижнюю Саксонию230. Даже из этого краткого описания смены президентов Академии наук в первое десятилетие ее существования ясно видно отношение к ней власти, что проявилось во многих сторонах ее работы.
Первое, что следует отметить из неблагоприятных для Академии факторов, – это перебои с выдачей жалованья. По свидетельству Г.-Ф. Миллера, «нехватка денег началась уже в 1727 году. Если поступали деньги за текущий год, то они выплачивались в счет погашения долгов за прошедший, или распределялись кому как заблагорассудится. В результате получалось, что сумма, определенная на Академию, не выплачивалась исправно»231. Когда в декабре 1745 года академики отправили «в правительствующий сенат академии наук от профессорского собрания доношение», в нем было сказано, что в сем учреждении «всегда больше было расходу, нежели доходу»232. С 1730 года ежегодный перерасход средств составлял в среднем 9–10 тысяч. Денег катастрофически не хватало даже на жалованье служащим. Канцелярия вынуждена была принимать чрезвычайные меры:
– покупать железо в Берг-коллегии с целью его перепродажи;
– занимать деньги под проценты у частных лиц;
– расплачиваться с академическими служащими «натурой», т. е. изданными, но не реализованными Академией книгами, которые получателю приходилось продавать самому (к примеру, торговать книгами вынужден был, будучи адъюнктом, М. В. Ломоносов, который впоследствии писал, что на положенное ему тогда жалованье (360 рублей в год) «можно было жить вполне обеспеченно, если бы оно выдавалось аккуратно; но безденежье в Академии было такое, что жалованье выдавали книгами по номинальной цене: получившим книги предоставлялось продавать их кому угодно»233).
Хотя в итоге задержанное жалованье все-таки выплачивалось, однако за время задержки его выплаты (которое могло доходить до года) академические служащие влезали в долги (беря деньги под проценты), рассчитываться по которым потом было нелегко. Необходимо также иметь в виду, что параллельно росли цены и увеличивались расходы, потому что многие служащие обзаводились семьей. Многие «академисты» вынуждены были сами, за свои деньги либо покупать, либо нанимать жилье. Кроме того, как докладывал 10 января 1735 года императрице «в академии наук обретающийся главный командир, действительный камергер барон фон Корф», как «в тех домах, которые академия наняла, так и в тех, которые академисты себе купили, ставят солдат (на постой. – И. Д.), от чего происходит академистам не токмо в жильях великое утеснение, но и в учениях, и в делах, от академии задаваемых, препятствие к тому же дрова и свечи, которые помянутым солдатам даются, надлежит покупать из академической Е. И. В. суммы, понеже академисты по своим контрактам таких издержек чинить не должны, ибо в других государствах и странах академии от публичных отягощений весьма свободны»234. Материально обеспеченными были очень немногие, но, правда, действительно лучшие: Г.-Ф. Миллер, Ж.-Н. Делиль, Л. Эйлер и (со временем) М. В. Ломоносов.
Правительственные дотации несколько облегчали финансовое положение Академии, но в корне ситуацию не меняли. Более того, со временем она только ухудшалась235.
Кроме того, ученые чувствовали себя несправедливо обойденными в отношении их статуса: академики не имели классного чина, полагавшегося согласно Табели о рангах всем, кто поступал на госслужбу236. В 1724 году Блюментрост просил Сенат присвоить академикам ранг «гофратов», т. е. надворных советников (седьмой – «дворянский» – класс по Табели237), но дело заглохло. «Русское дворянство желает получать в награду почести и повышения в чине, тогда как величайшие ученые оставались без чинов, – писал Г.-Ф. Миллер, – и это в империи, где все преимущества (в оригинале: vorzüge, т. е. достоинства, привилегии. – И. Д.) определяются чинами, где каждый, кто не имеет ранга, не может появиться ни в каком публичном собрании: так какой же человек хорошего происхождения решится в таком случае оставаться при учености, т. е. я хочу сказать, решится стать ученым по профессии (ein Gelehrtervon Professionzuwerden)»238. Не имевших ранга академиков даже не знали, куда пристроить в процессию на похоронах императрицы.
Именно чин обеспечивал его носителю и известное положение при дворе, и место в бюрократической системе Империи. Что значит быть ученым без чина, иллюстрирует следующий случай. Адъюнкт В. Ф. Зуев, будучи в 1781 году в научной экспедиции по поручению Академии, как-то отказался заплатить владельцу «почтовой гоньбы» секунд-майору Мордвинову незаконно требуемые им двойные прогоны и пожаловался губернатору (дело было в Харькове). Губернатор же заявил Зуеву: «Майор есть штаб-офицер, дворянин, здешний помещик, а ты кто?» – и отправил выпускника Лейденского и Страсбургского университетов на сутки под арест239.
Или другой пример, правда из истории Московского университета. В середине 1760‐х годов там произошел конфликт между Конференцией университета и книгопродавцем Христианом Людвигом Вевером. Последний, не желая подчиняться решениям Конференции, кричал: «Они [профессора] мне не начальство! Пусть они сначала получат чины, а тогда командуют! Плевал я на всю конференцию!»240
В Регламенте Академии 1747 года (п. 10) было сказано, что ученые «никакого повышения в рангах ожидать не имеют» и могут (у кого есть заслуги) рассчитывать лишь на прибавку жалованья241. По этому поводу М. В. Ломоносов писал: «…в Регламенте отнята вся надежда к произведению в высшие чины профессоров. В других государствах, несмотря на их множество, ниже на то, что большая часть не из дворянства, производят профессоров в советники правительства, в статские и тайные, и сверх того в знатное дворянство, то есть в бароны, и даются им кавалерии (т. е. ордена. – И. Д.). В регламенте академическом капитанские ранги постарому профессорам оставлены, адъюнктам и никаких не дано, и словом рангов не расположено, чем бы к учению иметь ободрение. И для того дворяне детей своих охотнее отдают в Кадетский корпус, нежели в Академию, ибо, положив многие годы и труды на учение, не иметь почти никакой надежды далее произойти, как до капитана, есть главное отчаяние всему дворянству»242. В более раннем документе добавлена еще одна констатация: «Напротив того, канцелярским членам и другим чинам положены пристойные ранги к унижению профессорского достоинства и, следовательно, и к помешательству в размножении учения»243.
Поэтому Л. Эйлер, когда в 1766 году решил-таки вернуться в Россию, просил о подобающем для него чине. Однако Екатерина II, которая умела сочетать «с премудростью щедроты», изящно обошла этот вопрос: «Я дала бы ему, когда он хочет, чин [зачеркнуто: коллежского советника], если бы не опасалась, что этот чин сравняет его со множеством людей, которые не стоят г. Эйлера. По истине, его известность лучше чина для оказания ему должного уважения»244.
Предусмотрительной Екатерине было выгоднее держать Эйлера, обладавшего неоспоримым авторитетом и уже имевшим некие привилегии старшего по годам и службе академика, на ступени академической бюрократической лестницы, располагавшейся ниже той, на которой находился… ну, скажем, Якоб Штелин, бывший с 1765 года ученым секретарем Академии и в 1775 году получивший чин действительного статского советника, или граф В. Г. Орлов, которого императрица в октябре 1766 года назначила директором Академии в помощь графу К. Г. Разумовскому, ее президенту.
Академики неоднократно обращались к правительству с просьбой предоставить им чины выше девятого класса (т. е. выше чина сенатского протоколиста), но безрезультатно. Почему правительство не шло навстречу этим просьбам? По мнению В. И. Турнаева, дело в том, что «российское дворянство ревниво оберегало свою кастовость» и далее – о выгодах, которые господствующее сословие получает от политического бесправия остальных социальных слоев245.
Возможно, это так. Но мне представляется, что по отношению именно к академикам дело скорее в другом: правительство понимало, что имеет дело хоть и с немногочисленной, но очень специфической корпорацией (состоявшей в основном из иностранных подданных, т. е. носителей той культуры, которая для Петра была в известном смысле эталонной, имевших связи с интеллектуальной элитой Запада, незаменимых в ряде важных для правительства мероприятий, к примеру в экспедициях и т. д.) и с ними нельзя обращаться так, как, например, кабинет-министр Артемий Волынский обращался с Василием Тредиаковским (правда, до избрания последнего в Академию)246. Правительство в отношениях с Академией не просто отказывало научной элите в достойном чине, но скорее манипулировало с чинами, используя ранг в качестве способа воздействия на ученых. Заметим, что некоторым ученым (а точнее, 26 академикам из 112, если брать период с 1726 до 1803 год) высокий ранг был-таки пожалован, а именно (далее указаны наивысшие присвоенные им чины): Х. Гольдбах (1760) и Ф. У. Т. Эпинус (1797)247 получили чин третьего класса (тайного советника); Я. Штелин (1775) и С. Я. Румовский (1799) дослужились до четвертого класса (т. е. до действительного статского советника)248; М. В. Ломоносову (1763), П. С. Палласу (1793), И. И. Лепехину (1799), П. Б. Иноходцеву (1800), Н. И. Фусу (1800), Н. Я. Озерецковскому (1799)249, Т. И. Ловицу (1800) и В. Ф. И. Герману (1801) был присвоен пятый класс (статский советник). Еще несколько человек получили ранги пониже, к примеру, Г.-Ф. Миллер стал в 1765 году коллежским советником (шестой класс), но только по причине перехода в Архив Коллегии иностранных дел. Разумеется, не были забыты и «канцелярские члены»: И. Д. Шумахер, окончивший свои дни в чине действительного статского советника (1754); Г. Н. Теплов, дослужившийся до чина действительного тайного советника (второй класс по Табели!)250, и И. К. Тауберт, получивший чин статского советника251.
Особый случай – присвоение чина коллежского советника (27 апреля 1741 года) директору «механической экспедиции» А. К. Нартову252. В распоряжении Шумахера (который выполнял «именной высочайший указ») было сказано: пожаловать А. К. Нартова «за его в сверлении пушек полезное искусство рангом коллежского советника, с жалованием против советников иноземцев по тысяче двести рублев на год»253 (когда надо, повод найдут). Разумеется, самые важные слова тут не о пушках, но – «против советников иноземцев». Время такое наступало: в стране росло недовольство «засильем» иноземцев, недовольство, которое кончилось государственным переворотом 25 ноября 1741 года. А то, что переворот грядет, наиболее проницательные интеллектуалы и придворные уже предчувствовали. «Кажется, – пишет Я. Штелин незадолго до событий, приведших к власти «дщерь Петра», – надвигается плохая погода со снегом и градом; Левенвельде254 с Головкиным выглядят как полумертвые, а у Миниха что-то сбежала с лица командирская маска»255.
Но в практике присвоения чина в, так сказать, индивидуальном порядке была важная тонкость: поскольку, подчеркну еще раз, чины академическим ученым присваивались, как правило, не как профессорам Академии, а за иные заслуги и функции, то никакого порядка производства по академической службе такое пожалование не предполагало. К примеру, Ломоносов был произведен в коллежские советники (шестой ранг) 1 марта 1751 года, но получение следующего чина – статского советника (пятый ранг) – он ждал 12 лет (указ императрицы был подписан 15 декабря 1763 года), да и получил он его не без усиленных хлопот, посредничества своих высокопоставленных покровителей, скандала и проволочек. Как-то странно поэтому читать наставительное замечание Михайло Васильевича, будто «науки являются путем к дворянству, и все идущие по этому пути должны смотреть на себя как на вступающих в дворянство»256. Ну, это кому как. Леонарду Эйлеру, который, в отличие от Ломоносова, действительно был великим ученым, но не обладал напором своего российского коллеги, так и не удалось конвертировать свою славу в социальный статус, и это при том, что статус иноземца сам по себе был в России символическим капиталом.
Что касается внутриакадемической бюрократии, то она не склонна была хлопотать о рангах для академиков и адъюнктов. По мнению Г.-Ф. Миллера, главным принципом (maxime) поведения И. Д. Шумахера было «принижение академиков всеми способами, чтобы они не возвысились над ним»257. Иными словами, поскольку ученые Шумахера за своего не считали, называя его выскочкой, то ему легче было управлять ими, играя на их низком социальном статусе.
Прав был П. П. Пекарский, когда заметил, что получение чина учеными «считалось особенной милостью, исключением из общего правила»258, а особенные милости абы кому не оказывают.
Отношение властей к ученым вызывало ответную психологическую реакцию у ряда академиков: сочетание униженной лести («Милостивое вашего превосходительства меня письмом напоминовение уверяет к великой моей радостио непременном вашем ко мне снисходительстве, которое я чрез много лет за великое между моими благополучиями почитаю», – писал Ломоносов графу И. И. Шувалову 19 мая 1753 года259) с тем, что сегодня называют «саморекламой», т. е. репрезентацией себя как великого мужа науки и великого патриота («я… одами, речьми, химиею, физикою, историею делаю честь отечеству», – напоминал Ломоносов в 1761 году260).
Ученым приходилось считаться с мнениями, прихотями и вкусами придворных, ибо, как выразился Бальтазар Грациан261, «одно милостивое слово великих господ лучше многих похвал целого народа»262. Впрочем, угодить «великим господам» было непросто, ибо их требования могли не совпадать:
Май 1751 года. К. Разумовский велит Ломоносову составить для публичного чтения в Академии «речь… которая б состояла в ученой какой ни есть материи; а не в похвальном слове»263;
1753 год. И. И. Шувалов предлагает Ломоносову оставить «в физике и в химии упражнения» и заняться российской историей264.
Как заметил К. А. Осповат, «умение приноравливаться к вкусам своих высокопоставленных покровителей составляло, безусловно, один из важнейших навыков Ломоносова»265. И умелое использование этого навыка дало свои плоды.
Михайло Васильевич, правда после многолетних проволочек, получил-таки, причем по представлению барона И. А. Черкасова, кабинет-секретаря и близкого друга Елизаветы Петровны, то есть через голову академического начальства, «двора повеление и сумму на [химическую] лабораторию из Канцелярии от строения»266. «Не имея более нужды согласовывать свою деятельность с нормами и интересами академической корпорации, он использовал эту лабораторию для собственных прикладных разработок. Достигнув нужных результатов, Ломоносов при помощи Шувалова добился разрешения завести собственную стекольную фабрику и освободился от необходимости „[з]а безделицею ‹…› в Канцелярию бегать и подьячим кланяться“»267, теперь он мог не делить с Академией «денежную и символическую выгоду»268 от своих научных изысканий.
В 1751 году он был за «отличное в науках искусство» произведен в чин коллежского советника, дававший право на дворянство, и стал получать двойное жалованье.
«…Я произвел удачные опыты по части мозаики, – вспоминал незадолго перед смертью Ломоносов, – …чем стяжал почет, поместья и милость»269. В более раннем письме Л. Эйлеру Ломоносов с гордостью уточнял: «16 декабря того же [1752] года, по постановлению Правительствующего Сената, привилегия на производство… работ из цветного стекла была предоставлена на тридцать лет мне одному с запрещением этого всем прочим, и мне было пожаловано 4000 рублей на устройство мастерской. А кроме того щедроты государыни превзошли все мои надежды и все заслуги. 16 марта 1753 года всемилостивейшая императрица пожаловала мне в Ингрии 226 крестьян с 9000 югеров ‹…› земли, так что у меня достаточно полей, пастбищ, рыбных ловель множество лесов, 4 деревни, из коих самая ближняя отстоит от Петербурга на 64 версты, самая дальняя – на 80 верст. Эта последняя прилегает к морю, а первая орошается речками, и там, кроме дома и уже построенного стеклянного завода, я сооружаю плотину, мельницу и лесопилку, над которой возвышается самопишущая метеорологическая обсерватория»270.
В 1752–1756 годах Ломоносов получает две государственные беспроцентные ссуды на общую сумму 9 тысяч рублей. Немалые средства были выделены Ломоносову для работы над мозаикой «Полтавская баталия»271.
«Как истинный придворный… Ломоносов стал жить не по средствам и к лету 1757 года выстроил в Петербурге, на шести погорелых местах вдоль Мойки, „каменный дом в два этажа с мезонином и два одноэтажных флигеля… За домом был разбит фруктовый сад, с большим квадратным бассейном в центре, с крытыми аллеями…“. В результате этих трат общий финансовый итог стекольного предприятия был плачевен»272.
Оборотной стороной самопревозношения является высокомерное поругание своих противников. «Много бы я мог показать бедности его [Сумарокова] мелкого знания и скудного таланта, – издевательски пишет Ломоносов И. И. Шувалову под видом защиты Сумарокова от мнимых нареканий Елагина273, но при этом зло насмехаясь над обоими, – однако, напрасно будет потеряно время на исправление такого человека, который уже больше десяти лет стихи кропать начал, и поныне… стихотворческой меры и стоп не знает, не упоминая чистых мыслей, справедливости изображений и надлежащим образам употребления похвал в примеров»274.

Рис. 4. Ж.-В. Адам. Дом М. В. Ломоносова на Мойке, где он жил с 1757 по 1765 г. Литография Л. Виктора по рисунку Л. О. Премацци. 1840‐е годы. (Павлова Г. Е., Федоров А. С. Михаил Васильевич Ломоносов (1711–1765) / Отв. ред. акад. Е. П. Велихов. М.: Наука, 1988. С. 173)
Позднее, в письме фавориту Ломоносов упрекал Сумарокова в том, что тот «только всех бранит, себя хвалит и бедное свое рифмачество выше всего человеческого знания ставит… все прочие знания позор[ит], которых и духу не смыслит»275.
И аналогичным образом вели себя А. П. Сумароков (1717–1777) и, отчасти, Тредиаковский. Так, например, Сумароков в пику Ломоносову сочинил несколько «вздорных» од, пародировавших стиль его недруга. Известна также его эпиграмма на незаконченную поэму Ломоносова «Петр Великий»:
Великого воспеть он мужа устремился:
Отважился, дерзнул, запел – и осрамился,
Оставив по себе потомству вечный смех…
С не меньшей живостью Ломоносов отзывался о Г. Миллере, которого учил, как надо писать российскую историю: «Миллер – невежда и самыми первыми профессорами прозван бичом профессоров… он сущий Маккиавель и возмутитель мира в Академии, каковым был и всегда»276.
И еще один пример, иллюстрирующий богатство риторических ресурсов российского академического дискурса XVIII столетия. Полемизируя с В. К. Тредиаковским по поводу окончаний прилагательных, местоимений и причастий мужского рода во множественном числе, Ломоносов просто и ясно высказался о своем оппоненте:
Тредиаковский в долгу не остался:
Тебе ль, парнасска грязь, маратель, не творец,
Учить людей писать? – ты, истинно, глупец.
Поверь мне, крокодил, поверь, клянусь я богом!
Что знание твое все в роде есть убогом278.
Что касается естественно-научных вопросов, то и здесь Михайло Васильевич умел не просто выступить критиком чужих взглядов и ярким полемистом, но и не гнушался «спецприемами», скажем, смещая акценты или не договаривая, умел представить чужую работу в невыгодном для автора (и, соответственно, в выгодном для себя) свете. Это было отмечено коллегами Ломоносова. К примеру, когда он представил на суд Академии свое сочинение «Размышления о причине теплоты и холода» (январь 1745 года), академиками «было высказано мнение, что г. адъюнкту не следует стараться о порицании трудов Бойля, пользующихся, однако, славою в ученом мире, и извлекать из его сочинений такие только места, в которых он некоторым образом заблуждался, и проходить молчанием множество других, где он преподал образцы глубокой учености»279.
Такая изощренная острота дискуссий неудивительна в ситуации, когда интеллектуал, будь то литератор или ученый, вынужден ежедневно доказывать свою нужность и исключительность.
«Мы имеем здесь дело с социальным фактом, возникавшим из‐за отсутствия социального статуса; получение такого статуса требовало утверждения собственной исключительности, и это обстоятельство, тяжкое и унизительное, поддерживало ощущение социальной неполноценности, а вместе с ним и тот надрыв, который побуждает Ломоносова пить, скандалить и вступать в бесконечные конфликты со своими коллегами»280. Правда, в том, что касается истоков побуждения «пить, скандалить» и т. п., я бы поспорил, но об этом далее.
Разумеется, не следует забывать, что российское дворянство смотрело на ученых примерно так, как Ксанф на Эзопа или Эмилий Павел на Полибия: да, ученые, да, носители европейской культуры, но… слуги, просвещенные рабы. А для слуги и девятого класса Табели многовато будет. И дело здесь даже не в дворянской спеси как таковой или в их пресловутом «классовом сознании» и т. п. вещах. Ведь академики в своих головах некую внесословную меритократическую «табель о рангах» имели, «табель», основанную на уровне образования, талантах, научных заслугах и т. д., а не на «социометрических» показателях, бюрократией чтимых, и потому они «сочли оскорбительным для себя быть в товарищах (помощниках. – И. Д.) у библиотекаря»281, который в их глазах интеллектуальным чином не вышел, «в науках скуден», как сказал о нем Ломоносов282.
В свою очередь, основной массе российского дворянства был совершенно чужд просвещенческий научный этос, нормы и ценности науки, не говоря уж о понимании роли научной теории в познании мира283. Ведь европейские идеи попали в России не на terra virginea, как полагал Лейбниц284, а в сложный контекст уже сложившейся национальной культурной традиции.
«Тебе бы пользы все – на вес кумир ты ценишь бельведерский»
Российское Просвещение – это, как выразился В. М. Живов, «петербургский мираж», «мифологическое действо государственной власти»285. И это действо имело весьма сложную и прихотливую фактуру. Если говорить о культурно-бытовой поверхности жизни, то обращает на себя внимание приоритет практически значимого дела, фиксация взгляда на пользе той или иной вещи:
Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые Стекло чтут ниже Минералов,
Приманчивым лучем блистающих в глаза:
Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса286.
И далее – 276 гениальных строк о практической пользе стекла, «согревающее поэтическое размышление о судьбах обрабатывающей промышленности»287. А в «репорте» президенту Академии К. Разумовскому от 19 января 1750 года Ломоносов, обосновывая предпочтение утилитарной стороны деятельности ученых, прямо ссылается на академический устав: «По регламенту Академии Наук профессорам должно не меньше стараться о действительной пользе обществу, а особливо о приращении художеств, нежели о теоретических рассуждениях»288.
Авторитет практической пользы – о чем бы ни шла речь: о стекле, о металле, о поэзии, о государственном управлении… – был поднят на небывалую высоту. И это неудивительно. В начале XVIII столетия в Россию из Европы были транслированы в первую очередь не политические идеи, не «Discours de la méthode pour bien conduire sa raison, et chercher la verité dans les sciences» Р. Декарта и не «Philosophiæ Naturalis Principia Mathematica» И. Ньютона, но материальные ценности, практические знания, умения и навыки289 (как сказал В. О. Ключевский, «по направлению своей деятельности он [Петр I] больше привык обращаться с вещами, с рабочими орудиями, чем с людьми»290). «Поэзия ремесла, полезных умений, действий, которые не являются ни знаками, ни символами, а ценны сами собой, составляла значительную часть пафоса петровских реформ и научной деятельности Ломоносова»291, «высокого пафоса утилитаризма», как выразился О. Э. Мандельштам292. И это, разумеется, не случайно.
Петру необходимо было найти жизнеспособный эквивалент поколебленной Расколом и Смутой (политической и духовной) божественной легитимации власти, вписав его в поблекший авторитарный идеал Московской Руси. Непринятие срочных и радикальных мер грозило полному обвалу власти, как это показали события, разыгравшиеся вокруг царского престола после смерти в 1682 году Федора Алексеевича, да и последующие. В принципе стабилизировать ситуацию можно было проверенным путем: быстрая победоносная война. Но это только в принципе. В реальности же царевна Софья за время своего семилетнего правления дважды (в 1687 и 1689 годах) пыталась одолеть крымских татар, и оба раза неудачно. Что уж говорить о войне с европейскими государствами. Да, армия обновлялась по западноевропейским образцам, но она не стала «конкурентоспособной». Вообще, – уместно повторить еще раз, – Петр не начинал с нуля, XVII век был для страны веком развития, а не застоя, но давало себя знать стадиальное отставание: Запад развивался быстрее. И это обстоятельство (а не только персональные психологические особенности первого русского императора) вынуждало Петра торопиться, проявлять нетерпение, не воспринимая никаких доводов о последовательном «естественном» развитии (общества, науки и т. д.). Не было у него на такое развитие времени, – «время яко смерть» – (или ему так казалось), поскольку, если не принять крутых и срочных мер, начнется новая смута, первые признаки которой уже дали о себе знать Стрелецким бунтом. Да и соседи России, случись что неладное, вряд ли будут с незаинтересованным равнодушием взирать на происходящее со стороны, они, как потом скажет Д. И. Менделеев, «позарятся, пожалуй». Вот и приходилось Петру идти «по партитуре напролом», с остервенением психопата заставляя страну делать то, чему не было «мировых аналогов». Но куда идти и по какой «партитуре» разыгрывать трагифарс российской модернизации?
Петр нашел по-своему гениальный выход: он подменил идеал российской государственности. Понимая, что для реформирования страны на церковь рассчитывать не приходится (и не по каким-то идейным соображениям, а чисто прагматически: она не могла обеспечить сакрализацию власти, ибо была ослаблена расколом; в ситуации кризиса патриарх благословлял то, что требовала толпа), Петр заменил религиозную опору государственного властного идеала, с его «предельными», божественными смыслами и ценностями, утилитарной, т. е. взглядом на мир как на ресурс (реальный или потенциальный), позволяющий достичь общей пользы и выгоды в «нуждах низкой жизни». Этот новый идеал формулировался в таких терминах как: «общее благо», «польза государству», «общенародная польза», «Отечеству на пользу», «народная польза и беспечалие» и т. п. и включал в себя абстракции государства, отделенного от царской особы (вспомним обращение Петра к армии перед Полтавской битвой: «Не должны вы помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, Петру врученное») и общего интереса, отделенного от интересов царя. Эти выражения («общее благо» и т. д.) впервые в официальных документах появляются в указе 1702 года о приглашении иностранцев на русскую службу и в дальнейшем стали «почти обязательным элементом мотивировочной части петровских законов»293. В этом контексте иноземные науки и их носители, равно как и Академия наук, играли роль инструментов, – не более! – в достижении общего блага.
Соответственно, и главная функция Просвещения в России понималась отнюдь не по И. Канту, не как способность и желание каждого гражданина осознать личную ответственность за все, что он делает («Имей мужество пользоваться собственным умом»294), не как способность относиться к знанию как основанию самостоятельных действий человека и общества с вытекающей отсюда задачей воспитания мировоззренческой активности и самостоятельности, но как донесение до народных умов идеи (точнее, мифа) просвещенной и просвещающей справедливой монархии, ибо только монарх и мыслился полноценной исторической личностью.
Но даже при этих оговорках в целом все, казалось бы, складывалось замечательно, ведь Россия становилась европейской страной. Однако если посмотреть не на культурный и иной декор построенной Петром империи, а на глубинные основания его реформ, то оказывается, что это был отнюдь не путь в Европу. Петровский государственный утилитаризм общего блага, «разрушая нерасчлененную целостность культурной архаики, спуская идеалы с неба на землю, заменяя культ традиции культом обновления и развития, легализуя использование любых средств в соответствии с критерием эффективности, тяготеет к превращению в средство всего, кроме государства. Человека – в том числе. И этим данная разновидность утилитаризма отличается от его европейской индивидуалистической версии»295.
Дело даже не в том, что «западный утилитаризм был более разборчив и щепетилен в выборе средств… Но идея индивидуальной пользы и выгоды, неотделимая от идеи индивидуальной свободы, [на Западе] способна была трансформироваться в представление об общественном порядке, при котором ограничителем пользы и свободы одного человека становится польза и свобода другого… В государственном утилитаризме Петра таких предпосылок не было»296.
Утилитаризм российского образца был утилитаризмом, если воспользоваться классификацией А. С. Ахиезера297, детализированной в работах Е. Н. Ярковой298, «умеренным», т. е. в рамках такого утилитаризма проблема увеличения выгоды и пользы («благ») решалась экстенсивно, путем наращивания объемов уже существующих благ (имитацией, присвоением, захватом, кражей и т. д.), – и
…если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй.
Это путь догоняющей модернизации («догнать и перегнать», «войти в топ-100» и т. п. знакомые лозунги), модернизации, догоняющей вчерашний день инокультурного лидера, «модернизации без развития»299, без активизации автохтонных сил социума. Увы, такой модернизационный выбор – не издержки переходного периода, он закреплен в генетическом коде российской цивилизации (и отдельные мутации только подтверждают этот вывод). Отсюда эффект «зависания» России в переходном состоянии и легкость архаизации форм жизни в кратчайшие сроки. Здесь не место останавливаться на причинах российской цивилизационной драмы, поэтому отмечу лишь то, что имеет отношение к теме данной работы.
Вдохновителем и толкачом модернизации в России оказывалась всегда ее правящая верхушка (да и то отнюдь не в полном составе), движимая страхом (или, скажу мягче, – осознанием смертельной опасности) последствий очередного крупного военного поражения или экономической катастрофы. Именно последствий, потому как только неизгладимые впечатления от проигранных битв и войн подвигали российского самодержца – или его преемника (когда для императора-предшественника оные впечатления оказывались по своей силе несовместимыми с жизнью) – к «ободрению» относительно более или менее крутых реформ. Как заметил А. С. Пушкин, le gouvernement est encore le seul Européen de la Russie («правительство все еще единственный европеец в России»)300, но не в силу какого-то особого воспитания или нечеловеческой интеллектуальной одаренности его членов, а по причине большей информированности о состоянии дел.
Что же касается «широких народных масс» (причем не только податных сословий), то там, как сказал поэт, «вековая тишина». По оценке Е. Н. Ярковой, если для крестьянства был характерен низкий стандарт жизни и утилитарная незрелость, то для правящей элиты – «расширенный тип воспроизводства культуры и социальных отношений», однако «утилитаризм правящей элиты, в целом продвинутый гораздо более утилитаризма масс, тем не менее не дорос до развитых форм и представлял собой некоторый паллиатив умеренного утилитаризма и отдельных вкраплений развитого»301.
Российская цивилизация могла средствами своего «социокультурного кода» породить кулибиных, ломоносовых, шубиных, аргуновых, ковалевых-жемчуговых и т. д. (людей, как правило, с нелегкими судьбами), но что касается эйлеров, бернулли и даже вольфов, то это только завозом из Западной Европы.
Однако здесь, на мой взгляд, следует сделать важное в контексте данной темы уточнение. Характер российской правящей элиты петровского времени отличался от ее характера в послепетровской России. После смерти Петра дворянству (особенно придворному, которое и формироваться-то по-настоящему начало с 1727 года, когда появился первый штат двора – около 350 человек302) уже не нужно было усердно имитировать интерес к «наукам и художествам», простой риторики с акцентом на пользе наук для государства и «общественного блага» было вполне достаточно. Центром придворной жизни становятся развлечения (балы, охота, праздники с фейерверками, маскарады и т. п.) и… разговоры на гуманитарные темы.
Почему я говорю о придворной жизни? Традиционно для неподатных сословий существовало три вида службы: придворная, военная и статская, что и отложилось в мозгах российского нобилитета. С появлением созданной по декрету императора Академии наук и формированием статусов профессионального ученого и профессионального литератора (первые примеры: Тредиаковский, Ломоносов и, особенно, Сумароков), их «службы» должны были быть каким-то образом адаптированы социумом. Поскольку наука была трансплантирована в Россию верховной властью (а также по другим причинам, на которых я здесь не буду останавливаться), ученые и литературные занятия оказались включенными в сферу придворной службы. «Новоявленных удачников, – по точному выражению В. М. Живова, – производили только при дворе»303, а потому единственным источником статусного роста для ученого были милости Е. И. В., так сказать, «щедрот его пучина». Естественно, в Академию «не могли не перекочевать распространенные при дворе манеры поведения»304, что Шумахер, разумеется, прекрасно понимал. По мере конструирования новой модели элитарности происходила также определенная социальная реадаптация специального знания, главным образом путем «присовокупления» полезного к забавному305. «С’est Swift qui plaisante finement (Это Свифт, тонко забавляющий)», – заметил А. П. Шувалов по поводу ломоносовского «Письма о пользе стекла»306.
К началу царствования Екатерины II Двор в культурном отношении заметно вырос и продолжал расти. Даже женевец Жан Луи Пикте (1739–1781), обсерватор-любитель, адъюнкт Петербургской академии наук, человек беспощадной наблюдательности и злого языка, который с исключительной вредностью отнесся к скромному обаянию российских нравов, отметил, однако, что у графа Ивана Григорьевича Чернышева, вице-президента, а фактически главы Адмиралтейств-коллегии, влияние страны исправлено долгими путешествиями и блестящим воспитанием. Впрочем, и ранее, в 1746 году, Ломоносов констатировал, что «знатных военных, статских и придворных особ беседы редко проходят, чтобы при том о науках рассуждения с похвалою не было»307. Некоторые подтверждающие эти слова факты приводит К. Осповат: «В 1745 году Елизавета велела профессору Рихману „электрические эксперименты чинить… при дворе, дабы ея императорское величество собственною высочайшею своею особою действие онаго эксперимента видеть изволила“ (Пекарский П. История Императорской Академии наук. Т. 1. С. 700). В 1753 году граф И. Г. Чернышев писал Шувалову о погубившей Рихмана „электрической (т. е. „громовой“. – И. Д.) машине“: „Nous y avons couru tous, en ne nous servant d’Elle que comme d’un Amusement“ ([„Мы все бегали к ней и забавлялись ею как игрушкою“] (Письмо графа И. Г. Чернышева И. И. Шувалову (8 августа 1753) // Письма к И. И. Шувалову // Русский архив. 1869. Вып. 11. С. 1767–1870; С. 1780–1782)»308.
Еще более выразительно сообщение Ломоносова (его письмо И. И. Шувалову от 26 июля 1753 года): «Я вижу, что г. профессора Рихмана громом убило в тех же точно обстоятельствах, в которых я был в то же самое время. Сего июля в 26 число, в первом часу пополудни, поднялась громовая туча от норда. Гром был нарочито силен, дождя ни капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не видел я ни малого признаку электрической силы. Однако, пока кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых электрических из проволоки искор, и к тому пришла моя жена и другие, и как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались, затем что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня, против которых покойный профессор Рихман со мною споривал. Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шел. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут, а притом и электрическая сила почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно дверь отворил человек покойного Рихмана, весь в слезах и в страхе запыхавшись. Я думал, что его кто-нибудь на дороге бил, когда он ко мне был послан. Он чуть выговорил: „Профессора громом зашибло“. В самой возможной страсти, как сил было много, приехав увидел, что он лежит бездыханен»309. Шекспировской силы текст. Поразительно это сочетание: «внезапно гром чрезвычайно грянул», «шти простынут» и «лежит бездыханен».
Перечень просвещенных увеселений российской знати нетрудно продолжить: разглядывание заспиртованных анатомических препаратов, сеансы вивисекции, проведение коллективных исцелений подопечных крестьян с помощью электричества, «воробья уморить антлиею» (т. е. под стеклянным колоколом, из которого откачан воздух) и т. д.310 Российская элита стремительно двигалась к пониманию ценностей науки.
Да, Двор – это не только имидж власти и неформальная управленческая структура (в том числе и по отношению к Академии, которая фактически подчинялась Двору, Сенату и Статс-конторе), но еще и место формирования новой культуры. Культурная жизнь сосредоточилась при Дворе, в придворной среде развивался театр, цирк, опера и т. д. Сначала придворных приходилось заставлять ходить на театральные представления. При Елизавете даже взимался штраф в 50 рублей за непосещение театра. Но постепенно дворянство, и особенно придворное, окультурилось: перестало сквернословить, наедаться и напиваться до полного бесчувствия, научилось пользоваться столовыми приборами и т. д., а кроме того – вести учтивую беседу не только об охоте, нарядах, приемах, «о пирах, о разных кушаньях и пробках», но и о музыке, философии, науке и т. д. Впрочем, нравы (в том числе и придворные) менялись постепенно и процесс окультуривания шел очень неровно. С одной стороны – явный прогресс в петровское и послепетровское время, тогда как с другой… Достаточно упомянуть дикое шутовское действо, разыгранное в присутствии императрицы Анны Иоанновны в феврале 1740 года, – свадьбы шута и шутихи в Ледяном доме. Главным персонажем этого действа, т. е. «дурацкой свадьбы», был князь Михаил Алексеевич Голицын (1697–1775), который был обращен в шута за свой переход в католичество. Князь должен был сидеть в лукошке на яйцах и кудахтать курицей в то время, когда императрица молилась в дворцовой церкви, и подавать гостям квас. Вообще, три представителя русской знати – князь М. А. Голицын, граф Алексей Петрович Апраксин и князь Никита Федорович Волконский – были сделаны шутами при дворе Анны Иоанновны.
Примером просвещенного дворянина может служить И. И. Шувалов. Но… то были в основном люди гуманитарных интересов. И это имело свои последствия.
Скажем, знатные покровители Ломоносова все настойчивее рекомендовали ему целиком посвятить себя занятиям историей и литературой. Михайло Васильевич поначалу отвечал, что оставить занятия физикой и химией «нет… ни нужды, ниже возможности». «Всяк человек, – писал он «иконе вкуса» камергеру И. И. Шувалову в январе 1753 года, – требует себе от трудов успокоения… Уповаю, что и мне на успокоение от трудов, которые я на собрание и на сочинение „Российской истории“ и на украшение российского слова полагаю, позволено будет в день несколько часов времени, чтобы их вместо бильяру употребить на физические и химические опыты, которые мне… вместо забавы… и вместо лекарства служить имеют и сверх сего пользу и честь отечеству, конечно, принести могут едва ли меньше первой»311. Ломоносов нижайше выпрашивает у просвещенного патрона возможность заняться вечерком наукой, а не «бильяром»! Трудно представить, чтобы Галилео Галилей, человек литературно весьма одаренный, один из создателей литературного итальянского языка, нечто подобное просил у папы или у своего патрона великого герцога Тосканы.
Правда, сказанное не означает, что естественно-научные вопросы вообще прошли мимо интересов российского Двора. «Дружба с музами» считалась важным элементом этикета просвещенного придворного. С годами в отношении к наукам наблюдаются некоторые сдвиги, к концу XVIII столетия «кабинетные занятия» рассматриваются как вполне легитимное времяпровождение дворянина.
Емкую и выразительную характеристику этих изменений дала И. П. Кулакова: «Следует констатировать, что именно придворная среда выступала… в роли главного потребителя науки и культуры (возникновение профессионального статуса ученого как самостоятельной, критически мыслящей личности было делом будущего). Здесь, при дворе, вполне признавалась медицина, артиллерийское, пробирное и горное дело; ценилось искусство химиков в устройстве фейерверков и т. п. Но дело было не только в придворной среде: на избираемой учеными проблематике, на формах репрезентации науки сказывалась специфика времени. Наряду с „превеликою пользою“ любознательность не только преподносилась, но и мыслилась как особого рода наслаждение (как говорили в ХVIII веке – „увеселение“). Интерес к предметам, „из ряда вон выходящим“, стоял наряду с любовью к парадным портретам и аллегорической живописи. В „монстрах“ и „раритетах“, „инсектах“ и минералах Кунсткамеры познавательный и художественный моменты были сплавлены воедино312. Европейская наука особым образом являлась через искусство: квинтэссенцией культуры барокко стал, например, огромный Готторпский глобус (воплощение идеи единства макро- и микрокосма, прообраз планетария. – И. Д.), – модель всего изученного человеком мира и – артефакт своего времени; доставленный в С.-Петербург еще при Петре, он служил в основном представительским целям. Другой пример: используя любимые XVIII веком театральные формы, М. В. Ломоносов пытался „легитимизировать“ в придворных кругах идею „множественности миров“.
Впрочем, собрание Кунсткамеры с явным акцентом на «монстрах», при всей его околокультурной значимости, для XVIII столетия все же было шагом назад, причем даже не столько к Kunst- und Wunderkammern XVI века, сколько к средневековым сокровищницам (Schatzkammern). Это отчасти признается и в монографии Т. В. Станюкович, которая, подчеркивая просветительское и научное значение петровской Кунсткамеры, вместе с тем отмечает, что «в коллекциях наряду с ценнейшими экспонатами можно было встретить мало значительные или вообще не имеющие прямого отношения к науке предметы. Что касается принципов экспозиции, то и они обладали рядом существенных недостатков, основными из которых являлись отсутствие четкого плана в расположении и изобилие групповых „занимательных“ композиций» (Станюкович Т. В. Кунсткамера… С. 47). Трансформация же Кунсткамеры «из собрания „раритетов“ в подлинно научное учреждение протекала медленно, осложняясь борьбой группировок внутри Академии» (Там же. С. 49).
Еще одним неприятным событием для Шумахера стало то, что обязанности Арескина теперь были поделены между двумя людьми – братьями Блюментростами. Старший, Иван Блюментрост (1678–1756), стал архиатром и главой Медицинской канцелярии, которая выполняла функции министерства и в ведении которой находилось все, что имело отношение к медицине в России, – эту должность Арескин занимал с 30 апреля 1716 года; младший из братьев, Лаврентий Блюментрост, стал первым лейб-медиком и ответственным за коллекции и библиотеку. Как бы ни именовалась должность Шумахера, впредь он называл себя библиотекарем царя и так же, как до смерти Арескина, занимался коллекциями и библиотекой государя» (Дриссен-ван хет Реве Й. Голландские корни Кунсткамеры Петра Великого… С. 187–188).
Бесплатный фрагмент закончился.
