Читать книгу: «Сердце искателя приключений. Заметки днем и ночью»

Шрифт:

© А. Михайловский, послесловие, 2026

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026

Берлин

Для меня было бы невозможно проявить к моей собственной личности столько участия, хотя я и не могу отрицать его наличия, если бы не два обстоятельства, придающие мне известную уверенность.

С одной стороны, у меня есть чувство, будто я исследую чуждое и загадочное существо, и это предохраняет меня от вульгарно-себялюбивого подогрева, от затхлого воздуха жилого помещения или спальни, что отвращает меня, например, от «Антона Райзера»1. Это чувство позволяет сохранять мой прием в большой чистоте, как резиновая перчатка на пальцах во время операции. Даже в тревожнейшие мгновения я лишь редко терял это чувство, подобное наблюдательному пункту, позволяющему из эксцентрической дали прослеживать и фиксировать таинственное мельтешение. Мне часто казалось даже, что в человечнейшие мгновения, каковы, например, мгновения страха, там наверху происходит нечто, сравнимое с насмешливой улыбкой. Но и другие знаки – печаль, умиление, гордость – я склонен был принимать за сигналы внутренней оптики в точке наблюдения, которую я предпочел бы обозначить как второе, безличное, тончайшее сознание. С той точки зрения жизнь сопровождалась чем-то, кроме мыслей, ощущений и чувств, и ее ценности как будто снова переоценивались, как однажды взвешенному металлу особой инстанцией присваивается еще один штемпель. При взгляде оттуда в этом движении проявляется захватывающее очарование, как будто внутри пространства возможно самосознание жизненности.

И тогда я понимаю, что мой основной опыт, выражающийся процессом самой моей жизни, – не что иное, как типичный жизненный опыт моего поколения, его вариация, связанная с мотивом времени, быть может, обособленная разновидность, но отнюдь не выпадающая из родовых признаков. Осознав это, я имею в виду, занимаясь мной самим, не собственно себя, а то, что лежит в основе этого явления, что в своей значительности не ограничивается отдельным случаем и потому может быть принято на свой счет каждым.

Лейпциг

Странные предпочтения и наклонности, заставляющие человека рассматривать лишь определенную часть большой, казалось бы, совершенно замкнутой области, решительнейшим образом характеризуют существо его личности. Так, я нахожу смысл в том, что, занимаясь анатомией, я никак не мог втянуться в изучение костей и теплел к занятиям геологией лишь тогда, когда в нее включалась палеонтология, а среди всех периодов былой жизни для меня обладал сказочным блеском лишь юрский период, и ольха казалась мне противной, а клен великолепным, и среди тысяч стран, составляющих мир, самой заманчивой была и ныне остается для меня Центральная Африка. Я знаю, почему всё это так, но как объяснить отвращение, которое я испытываю к растениям и животным Австралии, в особенности к сумчатым, а если затронуть еще более странное, почему Гюисманс, о котором я годами ничего не знал, кроме букв его имени, представлялся мне сулящим что-то очень значительное для моей жизни – предчувствие, вполне подтвердившееся впоследствии? Такими склонностями и отторжениями заявляет о себе наше внутреннее существо, вечно скрытое от нас самих, стремящееся выразить себя в уподоблении, с лунатической уверенностью дающее почувствовать степень нашего родства со всеми вещами в мире и определяющее нашу внутреннюю перспективу. Для меня всегда была событием встреча с жизнью, на вид совершенно прозаической, чья поверхность прогревается в одной из своих точек, сама не зная почему, бесцельно, но не бессмысленно, в таком разладе со своим окружением, что смешного не миновать. Учитель сельской школы, коллекционирующий черепки и древнеримские монеты, небогатый купец, вдруг бросающий свое дело, чтобы изучать греческий язык ради углубленного мудрствования над силлогизмами, слесарь, прочитавший Уолта Уитмена 2, перечитывающий его и не заглядывающий ни в какую другую книгу – все эти явления отчетливейшим образом показывают, что жизнью движут весьма таинственные и отнюдь не целесообразные стимулы. Отовсюду закидывает Незримое таинственные удочки, предназначенные для нас, и малейшая, отдаленнейшая вещь исполнена мистической жизни, частица которой мы сами. Когда Якоб Бёме 3 при виде оловянного сосуда постиг всю любовь Божию, в его переживании не было ничего необыкновенного, и, быть может, важнее почувствовать, что этот сосуд был именно оловянный.

Берлин

Полагаю, что ужас можно вызвать с особой эффективностью таким способом: есть сорт листовой жести, тонко раскатанной при большой ширине; такую жесть используют в маленьких театрах, когда по ходу действия требуется гром. Что, если взять побольше таких жестяных листов, только раскатанных еще тоньше ради вящего звука и расположить их один над другим, подобно листам в книге, чтобы они не прижимались один к другому, а удерживались на некотором отдалении друг от друга с помощью какого-нибудь приспособления.

На самый верх этого громоздкого вороха я водружаю тебя, и верхний лист сразу же с лязгом лопается надвое, не выдержав твоего веса. Ты проваливаешься, но проваливаешься на следующий лист, который в свою очередь лопается, задребезжав еще яростнее. Ты обрушиваешься на третий, на четвертый, на пятый лист, их еще много внизу, взрывы ускоряются и усиливаются, вызывая впечатление непрерывного в своем темпе барабанного боя, всё более оглушительного. Ты обрушиваешься всё неистовее, всё исступленнее грохот барабанов, и вот уже вместо них остается могучий рокочущий гром, пока наконец границы сознания не будут взорваны сплошным ужасающим шумом.

Так ужас насилует человека, а ужас – не оторопь, не страх и не тревога, ужас нечто совсем иное. Скорее ужас сродни жути, которая нападает, когда узнаешь лицо Горгоны со всклокоченными волосами и ртом, раскрытым для крика, а жуть скорее угадывает, чем видит недоброе, но от этого только мощнее ее парализующая хватка. Страх еще не достигает границы, еще может вступить в переговоры с надеждой, а испуг, да, испуг наступает, когда прорывается верхний лист. И тогда в убийственном обрушении резкие литавры и багряный накал испуга перерастают в ужасное.

Представляешь себе, что произойдет в помещении, которое мы, быть может, однажды сотрясем и которое простирается между предчувствием гибели и самой гибелью?

Лейпциг

Мне снился старый дом, в котором сон мой прерван чередой неслыханных звуков, неким гнусавым «данг, данг, данг», и я встревожен до чрезвычайности. Я вскакиваю и, не помня себя, наталкиваюсь на стол, дергаю скатерть, она сползает. Я знаю: это не сон, я бодрствую. Становится всё страшнее, а «данг, данг, данг» учащается, подавляет. Оказывается, так вибрирует в стене потайная упреждающая пластина. Я бросаюсь к окну и вижу дремучий, тесный переулок в глубокой шахте, которую образуют стены домов. В переулке толпятся люди, на мужчинах высокие шляпы, заостренные сверху, на женщинах и девушках платья, давно вышедшие из моды, к тому же напяленные кое-как. Кажется, что-то только что выгнало их в переулок из домов, их голоса раздаются внизу. Я слышу фразу: «Опять в городе пришлый».

Я оборачиваюсь и вижу: кто-то сидит у меня на кровати. Я бы выпрыгнул из окна, но я не могу сойти с места. Этот кто-то исподволь приподнимается, не сводя с меня глаз, а глаза раскаляются, вперяясь в меня всё острее, и при этом увеличиваются, ужасая непостижимой угрозой. Вот уже невозможно выдержать их величину, их красный блеск, и они взрываются искрящимися вихрями. Так рдеющие угли крошатся, прокаливая ржавчину. И наконец, зияет только мрак выгоревших глазниц, нечто вроде абсолютного ничто, едва подернутого жуткой оболочкой.

Берлин

Мне доставляет удовольствие мое особеннейшее отношение к своеобразнейшей в мире книге, а именно к «Тристраму Шенди» 4. При битве под Бапаумом я держал ее дорожное издание в моем планшете и не расстался с ним, когда нас перебросили под Фаврей. Пока с утра до вечера мы оставались в боевой готовности на высоте, где были огневые позиции артиллерии, вскоре нас одолевала страшная скука, хотя нельзя сказать, что мы были в безопасности. Я принимался беспорядочно переворачивать листы, и такое амальгамирование прочитанного при вторжении различных вспышек извне вскоре оказывалось в странном, светло-темном соответствии с внешней ситуацией, при которой усваивалось извлеченное. С неоднократными перерывами я успел прочитать несколько глав; когда мы получили приказ выступать, я спрятал книгу, а на закате уже был выведен из строя ранением.

В лазарете я возобновил чтение, как будто всё произошедшее в течение дня было сном или как-то относилось к содержанию самой книги. Я получил морфий и продолжал читать, то бодрствуя, то впадая в странную сумеречность, когда текст с тысячами своих ячеек дробился переменчивым самочувствием и опять распределялся по клеткам. От лихорадочных приступов, преодолеваемых бургундским и кодеином, от обстрелов и бомбежек там, где уже начинался поток отступления и где о нас временами почти забывали, усугублялось помрачение, так что сегодня я сохранил от тех дней неясное воспоминание о возбуждении, отчасти диком, отчасти обостряющем чувствительность, при котором даже извержение вулкана не удивило бы, а бедный Йорик и честный дядя Тоби были реальнейшими среди представлявшихся образов.

Так при подобающих обстоятельствах я удостоился приема в тайный орден шендистов и не изменил ему поныне.

Лейпциг

Сведенборг 5 порицает «скряжничество духа», затаивающее свои сны и постижения.

А как быть, когда дух с презрением противится превращению в расхожую монету или купюру, предпочитая волшебные замки Ариосто 6, где он аристократически замыкается? Несказанное теряет свое достоинство, когда его высказывают или даже вверяют; так золото обесценивается примесью меди, ради курсового обращения. Какая речь не пахнет работой, требующейся при транспортировке чувства? Кто при утреннем свете пытается фиксировать свои сны, видит, как они ускользают от сетей мысли, подобно легкому серебристому рою, блуждающему на поверхности залива, где на него может позариться неаполитанский рыбак.

В коллекциях Лейпцигского минералогического института я видел горный хрусталь высотою в фут, выломанный при бурении туннеля из внутреннего массива Сен-Готарда, – уединеннейшую, уникальную грезу материи.

У меня есть подозрение на грани очевидности: не таится ли среди нас сообщество избранных, удалившихся из библиотек и от пыли арен, чтобы работать во внутреннейших помещениях, в сумеречнейшем Тибете. Я уверен, что в ночных комнатах одиноко сидят люди, неподвижные, как утесы, в чьих недрах мерцают потоки, вращая снаружи мельничные колеса и наделяя энергией целое войско машин, – здесь же им чужда всякая корысть, здесь лишь сердца, эти жаркие, трепещущие колыбели, где их никогда не потревожит излучение извне.

Работать? Видна ли кровь, текущая под кожей по самым главным артериям? Тяжелейшие сны произрастают в безымянном плодородии зон, откуда труд выглядит как нечто случайное, обладающее меньшей степенью необходимости: Микеланджело 7, под конец ограничивающийся контурами в мраморе вместо лиц, оставляющий дикие глыбы дремать в копях, подобно куколкам бабочек, чью спелёнутую жизнь он вверяет вечности; проза «Воли к власти» 8, поле битвы, где воинствующая мысль не успела собрать своих трофеев и останков, пережиток уединенной, ужасающей ответственности, мастерские, полные ключей, отброшенных за неимением времени. Даже в зените творчества кавалер Бернини 9 не скрывает отвращения к завершенному труду, Гюисманс в позднем предисловии к «À Rebours»10 упоминает о неспособности перечитывать собственные книги, парадоксальным образом уподобляясь человеку, который, располагая оригиналом, предпочитает ему худший комментарий. Великие романы бывают недописаны, и дописать их невозможно, до такой степени тяготеет над ними изначальная значительность.

Работать? А где монастыри, где душа святого в своих полночных великолепных торжествах завоевывает драгоценную благодать? Высоты столпников как памятники горней сопричастности? Помнят ли где-нибудь, что мысли и чувства не исчезают бесследно и ведется нечто вроде тайной двойной бухгалтерии, обнаруживающей в отдалении всякий расход как приход? Единственное утешительное воспоминание связано с мгновеньями войны, когда внезапная вспышка взрыва выхватывает из темноты одинокий образ часового, который должен был там стоять уже давно. Вы братья, в этих бесчисленных, ужасных ночных стражах собравшие в темноте сокровище для Германии, которого хватит навеки.

Культ одиноких возникает из жажды братства, более безымянного, из тяги к духовному единению, более глубокому, чем это свойственно людям.

Лейпциг

Будем остерегаться величайшей опасности, которая угрожает нам, – принимать жизнь за нечто обычное. Что бы нам ни предстояло осилить, какими бы средствами для этого мы ни располагали – малейшая теплота крови, непосредственно ощущаемая, не должна утрачиваться бесследно. Враг, обладающий этим, дороже нам, чем друг, не замечающий этого. Вера, благочестие, отвага, подверженность вдохновению, привязанность к чему бы то ни было, короче говоря, всё, что резко отвергается нынешним временем как глупость – всегда, когда бы мы этого ни почувствовали, легче дышится, пусть в ограниченнейшем кругу. Со всем этим связан простой процесс, называемый мною удивлением, особая проникновенность при восприятии мира и настоящая страсть схватить это, как у ребенка, завидевшего стеклянный шар.

Когда мы вспоминаем время нашего детства с блужданиями по лесам и полям, где за каждым деревом и кустом виделась тайна, дикие буйные игры в сумрачных уголках маленького города, пыл дружбы и благоговение перед нашими идеалами, мы видим, как потускнел с тех пор мир. Способны ли мы еще восхищаться кем-нибудь, как восхищались Шерлоком Холмсом, худощавым нервным героем с короткой трубкой в зубах, может ли быть что-нибудь так важно для нас, как зеленый попугай, сидевший на плече у бедного Робинзона Крузо? Юнга Роберт, старый Шэттерхэнд, Красный Пират и капитан Морган, у которого на черном вымпеле был череп, граф Монте-Кристо со своими сокровищами, Шиндерханнес, этот друг хижин и враг дворцов, рыбак Джаудар, чье кольцо давало ему власть над служебными духами, все эти искатели приключений, сказочные принцы, морские разбойники, благородные преступники, – я не жалуюсь на то, что они покинули нас, но я хотел бы, чтобы с каждым новым кругом, который открывает нам жизнь, для них находились преемники и на этих преемников можно было бы возложить весь объем любви и веры, посвященных предшественникам.

Но и позже, когда к нам стали обращаться на «вы», когда наша сила начала пробовать свою свежесть и безыскусность в направлении внешнего мира, – какие парни были с нами, что за парень каждый сам по себе! – когда мы еще не видели соответствий, но уже предчувствовали их, как предчувствуешь огромное пространство, когда из облаков, струящихся в небе, ввысь вонзаются первые вершины гор своими зубцами, сверкающими на утреннем солнце, с крепостями, созданными для захвата. Да, тогда краски прямо с палитры сами располагались, образуя светящуюся красивейшую картину. Нас ожидало многое, и каждый опасался, не слишком ли поздно пришел он, ибо неумолчно звало нас и манило чудесное, как отдаленный резкий смелый крик хищной птицы, повторяющийся над одиночеством великих лесов.

Тогда мы больше не хотели быть морскими разбойниками, трапперами, охотниками на пушного зверя, мы уже намеревались быть министрами, генералами, директорами банков, поэтами, профессорами, негоциантами. Каждый хотел всего! Я всё еще слышу, как маленький Зеебом произнес это слово: «Экспортер». Тогда еще оставалось удивление, не конторы, не цифры, не балансы, нет, лишь волны, плещущие в корабельные кили, золото, пряности и слоновая кость, отдаленные берега с большими красочными цветами в пестрой дымке, окутывающей чудесное. Тогда не было еще профессий, только истинные, действенные идеалы, насквозь насущное, жизненно ценное, чем был захвачен каждый.

Но даже еще и позже! Гейдельбергские, йенские студенты, прапорщики, как юные боги войны, чьи лица сияют над кроваво-красными воротниками, широко обшитыми золотом, и другие, вообще ничего не делающие, чтобы протестовать против буржуазного порядка: это всё еще были люди, с которыми стоило водиться. Кутить, выпивать, шарить под передниками, какой от этого вред? К черту, мало нам было ночей, когда мы сжигали свечи до подсвечников. Не у каждого ли было что-то заветное – честь, свобода во всех оттенках с 1789-го по 1914-й, отечество, социализм, литература, искусство, наука – заветное не из расчета и не по привычке, но под непосредственным натиском сердца, влекущегося к делу и требующего громких слов? Нет возражений против громких слов – я полагаю, это понятия, которых требует время. Должно быть движение и тяга к движению; жизнь втягивается в него заблаговременно, что влияет на ее рабочий ход. Зачем мы здесь, мы не узнаем никогда, все так называемые цели – лишь предлоги для определения, но мы здесь, с нашей кровью, мускулами и сердцем, с чувствами, нервами и мозгом, – вот в чем суть. Быть всегда на посту, всегда во всеоружии, всегда готовыми последовать зову, который нас настигает, – а зов непременно будет.

Да, и при общении с этими людьми чувствовалось, что им открыты многие возможности и некий путь простирается для них вдаль. Разве нельзя было, смотря по вкусу каждого из них, затеять с ними всеми такое, что для нормального человека совершенно бессмысленно, например отправиться на поле битвы вместе с Гарибальди 11, с Геккером 12, с Грихенмюллером 13 или с бурами 14? Не важно, делаешь ли ты сам нечто подобное; по-моему, существенно, что и мы, немцы, выставляли свой контингент там, где в мире такое творилось. Но только те, кто на такое способен, кто таит в себе подобную возможность в шестьдесят лет, как в шестнадцать, может быть нашим другом. Ибо только на такого человека можно надеяться, только его воспламеняет идея, только он восстает, когда насилие столь могущественно. Всё равно, удаются такие восстания или нет, лишь бы они происходили. Вот что озаряет надолго.

Я люблю вспоминать время перед войной, когда я в один прекрасный день забросил мои учебники за ближайшую стену, чтобы отправиться в Африку. Тридцатилетний не может осудить дерзость шестнадцатилетнего, который пренебрег деятельностью двух дюжин учителей и ни с того ни с сего предписал себе более суровую школу. Теперь его скорее восхищает инстинктивный протест против механического времени, и он вспоминает одинокий пакт, который он скрепил бутылкой бургундского, опустошив ее и разбив о скалу марсельской гавани.

Я вызываю в памяти те первые дни июня, когда уже сказывается вся мощь лета, но листва еще не совсем утратила свой первоначальный светло-зеленый цвет, которому предстоит темнеть из месяца в месяц, приобретая металлический оттенок черной стали, пока сквозь него не пробьется наконец пестрая ржавчина осени. Небо было синим и золотым, не омраченное ни одним перистым облаком, и запах горных лугов, цветущих в ожидании укоса, доносился в город из-за реки. Ворота гимназии часто закрывались уже в одиннадцать часов, и праздничная радость от возможности в такой ранний час повернуться спиной к обоим флигелям этого очень строгого здания из желтого кирпича была тем больше, когда в жертву надвигающейся жаре приносился урок математики.

Уже при вставании, когда в окно моей спальни проникал из сада теплый воздух, подобный жару большой печи, мой первый взгляд имел обыкновение падать на термометр, и мысль, что уроки опять будут отменены, всякий раз вызывала у меня веселость.

Конечно, мы любим вспоминать подобные дни, начинавшиеся веселой мыслью. Ранние солнечные лучи, многообразие шума, пробуждающегося снаружи, комната, мебель в ней, сами стены – всё это как будто наполняется новым смыслом, совершенно окутывающим нас и проникающим в нас глубже с каждым вздохом. Открытие, что жизнь вышла за пределы своей заурядности, затрагивает своим сиянием все ее мелочи, и мы с удивлением замечаем удовольствие, с которым завязываем галстуки или желаем домочадцам доброго утра.

В шестнадцать лет эта радостность, осчастливливающая нас время от времени, сохраняет особую прелесть. Это уже не радость ребенка, совершенно довольствующаяся сама собой, и миновало переходное время, когда мучительное несоответствие между нами и миром подавляло нас. Сознание укрепилось, и потому мы не просто радуемся, но радуемся самим себе.

Я жил тогда в стариннейшем городке, вполне приспособленном к тому, чтобы служить зеркалом праздничных чувств. Я обитал в доме, который в прежние времена относился к арендованному хутору патрицианской семьи, расположенному за городскими воротами, так что мощные стены дома и окна под защитой железных прутьев с шипами уподобляли его маленькой крепости. Стена, окружавшая сад, была так высока, что только соседние церковные башни могли туда заглянуть, и мне в особенности запомнилась одна из них, совсем простая, четырехгранная, увенчанная темно-красным кирпичным колпаком. Ее очертания всегда возникают во мне, когда я слышу слово «Средневековье». На башне неравномерно располагались небольшие оконные отверстия, что придавало ей почти человеческий облик. Странное Средневековье взирало оттуда вечерами, отдаленное и всё-таки знакомое, как звон колоколов, доносящийся воскресным утром в лесном уединении. Порою в коротком промежутке, когда пространство казалось вымершим и почти безвоздушным, красный купол светился полнокровней при бледно-зеленой полосе, обычно предвещающей ночь. Когда от аллей запущенного сада, выложенных широкими каменными плитами, мой взор достигал этого чудища, наполовину усеченного гребнем стены, я не представлял себе его цоколь иначе как произросшим из древней, колдовской земли, и я не могу забыть болезненного чувства, охватывавшего меня в такие мгновения. С тех пор я часто испытывал это чувство перед мощными, благочестивыми и мужественными картинами старых мастеров, когда в открытых окнах церквей и замках обнаруживался их магический фон, влекущий и угрожающий одновременно, со своими горными долинами, утесами и крепостями. Это чувство близости к духу времени, чья действительность всё-таки ускользнула от нас навсегда. В каждой отчеканенной форме заключено нечто большее, чем форма; время завещало ей свою печать, которая снова вспыхивает от глубокого взора. Тогда нам кажется, что мы простерли руку к дивному сновидению, а оно мгновенно меркнет, едва мы вообразим, что коснулись его. Это тоска по утраченным временам, по ярким краскам, давно уже потускневшим, по непостижимому изобилию жизни, безвозвратно минувшей, – эта тоска куда болезненней и ненасытней, чем другая, пробуждаемая в нас описаниями дальних островов и роскошных стран.

Но над старым городом, как тонкое дуновение, всё еще веяло нечто от тех времен, посредничая между воспоминанием и вещественностью, улавливаемое уголками города, окрашивая его дома коричневатой пылью, которая внезапно вспыхивала от солнечного луча, так что начинали мерцать золотые орнаменты. Всякий раз, когда весна завоевывала страну, происходило сказочное бракосочетание седого времени и вечной юности. Остроконечные красные крыши, разрисованные за долгие годы черными полосами дождя, пышнее возвышались над зеленью, и городской вал, превратившийся в пространство для прогулок, бывал окаймлен цветущими каштанами, как двойной чередой огромных горящих канделябров.

По этому валу вел меня каждое утро мой путь, впадающий в лабиринт узких переулков, чьи фахверковые дома почти соприкасались фронтонами – фронтонами, из которых всё еще торчали вороты, предназначенные в свое время для препровождения в амбары купеческих грузов. Прежде город, хотя и расположенный среди материка, принадлежал немецкой Ганзе. Большая торговля давно пошла другими путями, но ее запах всё еще держался в узких переулках с причудливыми названиями; или это было только воспоминание о ней, ибо никакому другому из наших чувств, кроме обоняния, несвойственна такая обманчивость и такая способность привязываться к забытому. Некий аромат пряностей, гвоздики, кориандра, занесенный из Батавии, закрепился здесь, запах медовых коврижек, испеченных по старым рецептам, смешанный с бледным запахом шафрана в кипяченом красном вине. А к этому, слоясь, примешивались более прочные запахи живой действительности, запах дубленой кожи, свежераспиленного дерева, тяжелые испарения солода из маленькой пивоварни, и теплый хлебный дух из подвала пекарни. Все эти запахи, сохраняющие крепкое своеобразие, согласовывались при этом, как любые проявления органической жизни; их никак не сравнишь с блеклыми миазмами, угнездившимися в наших нынешних городах, где их состав как будто разъедается кислотами дезинфекции.

Многие дома были покрыты резьбой с латинскими словами, которые трудно разобрать, в чем упражнялись дети, с нижненемецкими изреченьями, написанными на воротах готическими буквами, как любило то грубоватое время, с золотыми розами и звездами на голубом или красном фоне, с именами и датами в чопорном извитии растительного орнамента. Здесь еще были живы прежние ремесла, их эмблемы вывешивались над воротами, затейливые знамена из кованого железа. Сапог для езды верхом с выгнутым вперед голенищем и громадной шпорой, бочонок с клепками из дерева двух видов, блестящие медные котлы и многое другое в том же роде. Что говорилось о запахах, относилось и к людям, встречавшимся мне каждое утро. То не были индивидуумы из массы, мелькающей мимо нас в сутолоке, с лицами, не отличающимися от масок, так что после хождений целого дня ни одно из многих тысяч не задерживается в нашей памяти. То были личности, каждый из всех, люди с характером, и даже о маленьком любопытном цирюльнике, который, заслышав шум, выскакивал из своей лавочки на улицу с опасной бритвой в руке, можно было сказать, что у него есть характер, пусть не очень хороший, но характер. А плохой характер превосходит бесцветную заслугу, как все явления из мира ценностей превосходят мир измерений.

И главная улица, рассекавшая город посередине, всё еще сохраняла старинный отпечаток. Всё, что присовокупили два последних столетия: виллы, доходные дома, фабрики, рабочие кварталы, – лежало вне, пространно разбросанное. А богатые бюргерские особняки в стиле Ренессанса или барокко выглядели усталыми и обиженными с тех пор, как их фасады были проломлены витринами, осененными в такие дни красными или белыми тентами.

И поскольку о былых настроениях напоминают по большей части мелочи, образ этих тентов, придающих улице необычный вид, сочетается с красочной сумятицей различнейших цветов на маленьких рынках, с теплом, которым спозаранку пышет мостовая, и вызывает в памяти чувство веселого досуга. Тепло всегда казалось мне истинной стихией жизни, носительницей особой чувственной полноты, ниспосылаемой, как благодать, без усилия. Потому чем раньше в году выпадали столь редкие у нас дни, когда жара выплавляла смолу из древесных стволов, тем больше я радовался. Меня сердило, когда майская свежесть позволяла днем видеть собственное дыхание как тонкое испарение. А уж если холодает, пусть будет холод необычный, такой, как рассказывают глубокие старики, с горами снега, погребающего дома, со льдом рек, промерзающих до самого дна.

У моих родителей была оранжерея, и во время летних каникул мне нравилось посещать ее в полдень, и порою, когда раскаленный воздух дрожал над стеклянной крышей, я думал со странным удовольствием, что в Африке не могло бы быть намного жарче. Конечно, надо бы, чтоб там было пожарче, ибо влекло туда как раз невыносимое, пока еще не пережитое. Африка была для меня заветной областью дикого, первобытного, единственно возможным поприщем для жизни с размахом, как я его себе представлял, не сомневаясь, что направлюсь туда, как только буду собой располагать. А пока я поглощал всё, что было мне доступно из написанного об этой стране, и пожилая дама из городской библиотеки только диву давалась, с какой быстротой одолевал я широкие полки ее книг, переплетенных в черную клеенку. Мое внимание приковал не весь континент, а только его широкий отрезок, пересекаемый экватором, собственно, тропическая Африка со своими ужасными лесами, с великими потоками, со своими животными и людьми, обитающими в отдалении от привычных путей. Оказывается, еще имеются дебри, где никогда не ступала нога человека; знать это было величайшим счастьем для меня.

С жестокой радостью читал я, что гемоглобурийная лихорадка и сонная болезнь ожидают новоприбывших уже на берегу и высок риск пасть их жертвой. Я находил справедливым, что смерть опоясывает землю, созданную лишь для настоящих мужчин, и отпугивает нерешительных уже на подступах к ней. Изображения железных дорог, строящихся в Африке, или случайная газетная заметка о том, что изобретена сыворотка против укуса мухи цеце, вызывали у меня ярость; подобные победы прогресса над силами природы погружали меня в глубокое уныние.

Пусть затевают в Германии что хотят, пусть истребляют последних редких животных, пусть распахивают последние пустоши, пусть на каждой вершине строят подвесную проволочно-канатную дорогу, лишь бы Африку оставили в покое. Ибо должна же остаться в мире страна, где можно перемещаться и не наталкиваться на каждом шагу на каменную казарму или на запретительную вывеску, где еще можно быть господином самому себе и располагать всеми атрибутами безраздельной власти. Что распространение техники на таких территориях означает также распространение современной гуманности и соответственно уравнительное сглаживание природной жизни с ее неумолимой иерархией, это я чувствовал отчетливо.

Наверное, этим объясняется то, что личность Стэнли 15 не вызывала у меня особой симпатии. Освещать черный материк, исследовать истоки легендарных рек, наносить на карту дикие дебри, в этом было что-то отвратительное. Отвратительно было также вторжение американско-европейской энергии в такую страну. Неслучайно этот человек был репортером; его корреспонденции не поднимались над уровнем трезвой посредственности, и всюду в них ощущался дурной запах рекорда. Тайна местности, душа дикого человека, существо зверей, их особенности, их многообразие, даже чувства собственного сердца, ведущего борьбу с враждебным, загадочным миром – ни малейшего веянья от всего этого не было в его ожиданиях. Казалось, великим Конго движет часовой механизм.

Парнями совсем другого пошиба были всё-таки в старое время арабские работорговцы. Правда, у них не было такой энергии, зато была жизнеспособность. Потому они и знали, что значит жизнь в стране, где властвует преизбыток жизни. Они были наследниками Синдбада-морехода, богатые, достойные особи в магическом мире. Разве не были они в своем праве, сжигая деревни, угоняя рабов, заставляя отрубленные головы катиться на песок? Они прослыли вредителями в духе мерзостей, напетых о них пуританами, но разве стремление превратить эту жаркую, дикую колыбель жизни в большую фабрику с машинами, которым не отказывают в общечеловеческих правах, но в остальном обязуют поставлять по пятьдесят фунтов каучука в год, разве такое стремление не в тысячу раз более дьявольское и, что еще хуже, не в тысячу раз более скучное? Нужно было отойти на очень далекое расстояние, чтобы повернуться ко всему этому спиной. Где-то глубоко во внутренних пространствах материка еще таились большие озера, меланхолические степи, обширные леса, чьих имен нет ни на одной карте.

Африка была для меня великолепной анархией жизни 16, в диком обличье преисполненной глубокого трагического порядка, а ничто другое не влечет, пожалуй, каждого молодого человека в определенное время. Эта тяга к разнузданности, с другой стороны, приносившая с собой оскорбительное безразличие, должно быть, отчетливо проявлялась, пока я так мечтал, ибо многим почтенным лицам я делался противен, так сказать, с первого взгляда. Чувство подчинения было не по мне, а это трудно скрыть.

Уже мой первый аттестат начинался замечанием «недостаточно внимателен», которое сопутствовало мне с железным постоянством целые годы. Я изобрел особую разновидность безучастности, при которой, как паук, был связан с действительностью лишь невидимой нитью. Я, как раковина, научился играть красками внутри себя, на две недели и дольше углубляясь в странные пейзажи, которые обступали меня по дороге в школу, не исчезая, когда у меня вечером слипались глаза. То были замкнутые круги фантазии, в которых каждый мотив бесконечно варьировался, пока однажды не сменялся другим. Так я принадлежал великому классу мечтателей, обильно представленному всюду, где стоят школьные парты.

Я мечтал безоглядно, со страстью, временами совсем уходя в себя, и в каждом новом учебном году искал широкоплечего соученика, за спиной которого лучше удавалось укрыться. В особенности уроками математики я давно пренебрег, и моей созерцательной отстраненности мешала лишь мысль, что однажды обнаружится весь объем моего невежества, превосходящего худшие подозрения. Праведное небо, какое различие возникало между доказательствами двучленной теоремы и поистине ариостовскими подвигами, которые я между тем совершал. Начиная с урока, когда происходил совершенно непостижимый для меня процесс внезапного превращения чисел в буквы, до ледяных пустынь, где дифференциальные уравнения и тройные интегралы вели свой призрачно блуждающий образ жизни, вся моя деятельность ограничивалась списыванием классных работ. Как же я удивился, когда через несколько лет лейпцигский приват-доцент совершенно серьезно объявил меня не таким уж плохим математиком.

Не примечательно ли во всяком случае, что в период, когда в учебном плане всплыла стереометрия, я испытал при решении некоторых задач неожиданное удовольствие, вызванное, по-видимому, преобладанием здесь пластически осязаемого. И также примечательно, что это удовольствие заставило меня в несколько дней освоить необходимые приспособления, годами не имеющие для меня никакого смысла. Человека, правда, воспитывают, но образует себя он сам. Потому и прелесть учения часто для нас возникает лишь тогда, когда мы уже способны быть своими собственными учителями. Но дух никогда не бездействует, ибо дух и бездействие друг друга исключают; где дух, там поиски пищи для него. Что должно произойти, то происходит; иной плохой ученик в три ночи извлекает из «Робинзона Крузо» больше, чем его учитель мог бы вообразить.

Имелись также книги, предлагавшие моей фантазии надежные опорные пункты при отступлении. На их помощь можно было положиться под натиском буден, на них-то и лежит главная вина в том, что мой учитель математики называл мою флегму непреодолимой, почти необъяснимой – слово, весьма многозначительное в таких устах. Во всяком случае, он ошибался относительно моего темперамента, которому было скорее свойственно от природы то, что французы имеют обыкновение находить у женщин и называть ложной худобой, – полнота была, но она скрывалась, когда жизнь представала ей не в образах.

Сама тощая фигура учителя вызывала у меня личную неприязнь, возможно, потому, что мне было не по себе при виде этих бледных рук, испещренных пятнами от красных чернил, и вечно серого костюма, чей цвет, конечно, был защитным от постоянного воздействия меловой пыли. Я ненавидел, не вдаваясь в особые размышления, эту недалекую гордость, щеголявшую тем, что линия всего лишь и ничто другое, как мысленная, а эта точка от мела – лишь вспомогательное средство, чтобы придать наглядность действительному истинному Ничто. Понятие бесконечности объяснял остроумный тезис: «Ни в одной точке численного ряда не находится причина, достаточная для того, чтобы не прибавить еще единицу», короче говоря, весь видимый, осязаемый и потому непостижимый мир был подчинен опыту, напоминающему щелочную ванну, в которой анатом вываривает мясо с костей.

Напротив, когда я, пока еще беззащитный, был обречен на пассивное сопротивление, книги образовывали великолепную, неприступную стену. Речь идет о времени, когда уже был утолен первоначальный лютый голод, из-за которого я ненамеренно заложил основу распространенного порока, называемого в наших краях начитанностью и относящегося к скрытым, опаснейшим капканам на пути к образованию. То был яростный голод, готовый заглатывать камни и обгладывать кожу, лишь бы насытиться, голод, легко изничтожающий в массе даже начатки более тонкого вкуса к различиям и ценностям.

Несмотря на это, я чувствовал себя благодарным всем тем, чья задача – писать истории. Я благодарен каждому из них без исключения и не могу себе представить, что я в свое время не пожелал бы прочесть. Так я читал на уроках религии евангелический песенник, а на самом деле ужасы, творившиеся при осаде Иерусалима Титом, подшитые к песеннику, так что очень удобно было изучать их, не привлекая к себе внимания. Счастливые времена вопреки всему, когда что было еще важнее, чем как, а земной шар был заселен приключениями, пусть лишенными меры и гармонии, пусть в своей сумятице уподобляющимися буйным, безвкусным фризам на храмах в Перу, но всё-таки существами и деяньями, не вращающимися вокруг оси пошлой целесообразности, часто молодчиками, скомпонованными лишь наудачу, но дающими почувствовать, что по своему масштабу и естеству они происходят от Карла Моора 17.

Наконец счастливые всё-таки времена, когда после незабываемого навеки открытия «Робинзона Крузо», после «Тысячи и одной ночи», после Купера, Дефо, Силсфильда 18, Вёрисгофер, Дюма и Сю 19 начинали всплывать другие имена, как созвездия, великие и безмолвные на неописуемом своде, чтобы навсегда сохранить свое место, которым определяются уровень, степень и направление всех будущих явлений. Разве при первом переживании «Симплициуса Симплициссимуса» 20 или «Дон Кихота», обеих книг, воинственных в своей основе, которые написаны старыми солдатами и только старыми солдатами могли быть написаны, не возникало удивительное чувство, будто здесь, в диком и пестром мире приключений, оживало нечто иное – не возвещалась ли здесь великим, неизведанным наслаждением некая решающая наука? К благодарности духовным отцам нас уже обязывало удовольствие, испытанное нами, когда мы впервые почувствовали, что за сюжетом кроется глубочайший, необходимейший закон. Бывают книги, оставляющие нам одно желание: чтобы мы не могли забыть их, а уж если забудем, то лишь для того, чтобы снова в них углубиться, как в неведомую, волшебную страну.

Как охотно уходишь снова и снова в невозмутимый мир библиотек. Там, под «готическим сводом», где в строжайшем порядке громоздятся тома, переплетенные кожей, холстом, пергаментом, охватывает нас некое чаянье, подтверждающее, что у мира духовная основа и от нее – наша высшая уверенность. Стоит протянуть руку, чтобы извлечь из бесконечного перечня голос, говорящий с нами отчетливее, щедрее и чище, чем было бы возможно снаружи. Мы замкнуты в дружелюбии дарующих, исполненные доверия, мы чувствуем, что здесь у нас не отнимут обманом прекраснейший образ мира, боязливо сохраняемый нами в сокровищницах сердца. Здесь над нами не посмеются, как снаружи смеются над каждым, кто не занят повседневным. Мы вступаем в круг, возносящийся над плебейским высокомерием с его дешевой иронией. Даже безобразное приобретает значение, а противодействие благоприятствует. Так стоит ли удивляться, что для многих двери этих тихих помещений рано и навсегда закрылись? Привет вам, братья, из ночи в счастье вашего ночного уединения!

Но ах! нужно признаться, что я не из тех уравновешенных натур, кого не тревожит суета жизни, а скорее из тех, на кого после кратковременного отдыха нападает страх, как бы решающий час не пробил во внешнем мире без них. Я принадлежу к другому братству, которому не терпится страстно изведать основу мира в полноте вещей, испытать на самой жизни масштабы своего сердца. А пестрый поезд жизни вдвойне соблазнителен, когда проносится мимо со своими смеющимися охотничьими рогами, с героическими сигналами, оставшимися от блистательных, уже миновавших кавалерийских стычек, со смелым, одиноким криком хищной птицы, от которого юная кровь тем неудержимее рвется в большие леса.

Да, если какое-нибудь из этих ранних настроений сохраняет особую кровную теплоту в лоне воспоминания, наверно, оно связано с криком канюка. Глухой лес, чью листву пронизывают солнечные лучи, падая как будто сквозь узкое башенное окошко, чтобы тени на земле дробились, и голос гордого, невидимого существа, вознесенного над безмятежными ветвями, таинственно печальный и всё-таки закаленный диким ликованием победы. То была первая весть о великолепии нордического воинства, чей дух всё еще на страже перед могилами витязей, а в них лучшее наследие крови, ощутившей особенно глубоко и плодотворно противоположность жизни и смерти.

Пока хоть капля этой крови шипит на вращающейся оси и движет последнее колесо в наших машинах, часто нет особого различия между воздействием книги и криком канюка. Имеющий для этого уши, несомненно, пережил клич «вперед и ввысь», когда рука переворачивала последнюю страницу, и свободнейший размах духовного пейзажа, чей образ вряд ли когда-нибудь изгладится, запечатленный на сетчатке внутреннего глаза, всё еще свеж и живуч. От старых героических песен происходит литература, чья внутренняя ценность соответствует ее воинственности и чье воздействие воспринимается мужественной душой как зов битвы.

Да не состаримся мы никогда настолько, чтобы, как следует, больше не посмеяться над теми, которые шатались, бездельничая, ибо книги им вывихнули мозги. Напротив, останемся мы навсегда с теми, кто выезжает утром на солнце, твердо стоя в стременах с верой в себя и в сокровища мира. Слушать о таких, об их воодушевлении, об их борьбе и гибели не устаешь никогда. Что в сравнении с этим успех, измеряемый аршином лавочника? Больше, чем авантюрист Бальзака, лукавый южанин, проникающий в город, чтобы завоевать его, привлекает меня герой Стендаля, кому викинги вместе со знатью Крестовых походов завещали свой дикий пламень и о ком этот удивительный человек в свои лучшие мгновения повествует голосом, колеблющимся между смехом и плачем. Но еще больше, чем Жюльена Сореля и Фабрицио дель Донго, я люблю Рыцаря печального образа.

Когда мне – а я тогда вряд ли был старше десяти лет – попала в руки книга человека, с глубочайшей необходимостью сочетавшего меч и перо, я не нашел в ней ничего похожего на юмор. Я прочитал ее с поистине испанской серьезностью. Что рыцарь луны оказался цирюльником и что, в сущности, нелепо пронзать бурдюки мечом, клянусь Богом, на это я не обратил внимания. Я участвовал, полный благоговения, в освящении оружия и проводил с трепетом и тревогой ночь перед сукновальней. Когда Санчо подбрасывали на простыне, я понимал это в том смысле, что храброму товарищу по оружию и верному другу причиняют горчайшую несправедливость. Всякий раз, когда меч вылезал из ножен или шло в ход копье, чтобы засвидетельствовать рыцарственность перед лицом подлости, я гордился господином из Ламанчи. Но что мне особенно нравится сегодня, как и тогда, так это то, что отнюдь не юноша открывал изнанку мира. Совершалось действо, при котором глупость зеленела свежим побегом на бесплодной, высохшей почве жизни и, движимая внутренним огнем, разрасталась первобытным лесом, обступавшим ее непроницаемыми стенами. Уже тогда полагал я, что только старости дано совершать столь великие и достойные подвиги, а теперь я знаю, что старые дураки самые лучшие.

Во всяком случае, настоящая глупость, как и настоящий юмор, – дело весьма серьезное. И то и другое сближается с верой, глупость – с верой в духовную, а юмор – с верой в моральную первооснову мира. Но если когда-нибудь было трудно сохранять веру, так это в наше столь превозносимое время. Тусклый арьергард Просвещения – того первоначального, еще способного, по крайней мере, верить в Просвещение – вторгся уже в наши ранние мечты. Благо тому, кто наперекор идолопоклонникам, боготворящим разум, и шарлатанам, навязывающим науку, сумел связать веру с жизненной полнотой мира и с пестрой, осмысленной, судьбоносной игрой, которая движет миром. Многообещающий блеск Приключения таит глубочайшую награду. Кто, подобно искателю приключений, верит в судьбу и в звезды, тот, по крайней мере, следует созвездиям высшей действительности, и для него преграждена не всякая стезя, ведущая из мира целей в мир смысла. Потому нередко приобщаются к благодати старые солдаты, для которых больше, чем голый рассудок, значил характер, сформированный натиском судьбы, и отсюда же трогательный образ отшельника, после неистовой жизни постигающего в благоприобретенной наивности язык зверей.

Так во времена, когда жизнью правит целесообразное, непредсказуемы лишь сердца глупцов, и лишь блуждания юности подтверждают, что есть еще чувство другого пути, кроме проезжей дороги.

Очень рано у меня появилось ощущение, будто обширные области жизни закрыты для нас в наше время и все вещи могли бы вызывать переживание куда более острое, а деловитость – лишь суетная игра наших личин. Я еще не ходил в школу, а уже заподозрил, что большие устраивают какой-то театр, показывая мне лишь нечто незначительное, а важное и решающее происходит в тайных комнатах. У одаренного иными способностями мой вопрос «почему» мог бы принять форму первого познавательно-критического сомнения, мною же он был пережит лишь как угрожающий холод, которому сопротивлялась твердая вера пусть в скрытый, но несомненно существующий смысл. Но человек взрослеет, и остается всё меньше кулис, которых он не знал бы с оборотной стороны. И с величайшим удивлением убеждается он, что жизнь действительно чертовски повседневна. Ребенок постепенно умирает в нем, и одновременно умирает любовь, еще знающая безудержность самопожертвования и непреложность экстаза.

Я не склонен к болтливости и всё-таки не могу не припомнить минутного настроения, когда я не мог не подарить ребенку, сидящему в своей колясочке, игрушку из тех, которые продаются на улице за несколько пфеннигов. Это вещицы, которых мы обычно не замечаем, витые розетки из пестрого картона, вращающиеся на красных стерженьках вокруг иглы, или перья попугая, расположенные на маленьких деревянных дисках в виде ветряных мельниц. В целом это нечто пестрое, вращающееся, очень простое, но именно потому способное дать первое представление о цвете и движении. Сегодня у нас слишком мало времени, чтобы обращать внимание на детей, и потому то, что я увидел в этом случае, произвело на меня особенно сильное впечатление. То был первоначальный восторг, не омраченный ни малейшим намеком на критику. Большие, доверчиво-недоверчивые глаза, прерывающееся дыхание, как если бы маленькую грудь стеснил вдруг внезапный ужас, и потом такое радостное влечение и увлечение – ясно только, как мы должны стыдиться того, что с нами со временем сделалось. Как взрослые, высокомерно шагающие через рыночную толчею, мы проходим по жизни, в которой настоящие люди – только дети. Худший грех – не злоба, а тупость, и слово о теплом, не горячем, не холодном, извергаемом из уст – великолепное слово Божьей неумолимости.

Позже, когда я пришел в старый город, возрастающее чувство ценностей придало мне большую уверенность. Во время каникул я несколько раз бывал в музее провинциального центра, где я провел часть моего детства и где жили мои дедушка с бабушкой. Первую половину дня по воскресеньям я любил проводить в картинной галерее. И хотя воспитание в духе времени уверило меня, что я неверующий, ибо как точнее выразить это странное двойственное состояние, тем не менее я был глубоко тронут средневековыми картинами. Так мне бросилось в глаза, что у некоторых из этих образов, облаченных в пестрые одеяния, весьма примечательные, даже заражающие тревогой лица. Некая загадка была в том, как эти часто крестьянские, деревянные, словно вырезанные грубым ножом черты могли преображаться сиянием, недоступным, кажется, ни кисти, ни краскам. Там были мужи, падающие под градом камней, смертельно острые ножи были занесены над ними, дьявольские существа вершили на них свое кровавое ремесло, а они поднимали головы, в белом калении мученичества, и сверху из разорванных облаков показывался светящийся треугольник Божьего ока. Из совершеннейшего прошлого прорывалась весть чувства, орган которого был почти утрачен, и весть его воспринималась поэтому с безотчетной робостью, напоминая голос из невидимого.

Определеннее было отношение к другим картинам, где таинственное выражалось на более понятном языке красоты. Очень любил я Брейгеля 21, называемого бархатным Брейгелем; он умел придавать картине глубину, вызывающую чувство головокружения и как будто телесными руками затягивающую зрителя внутрь своего пространства. Эта глубина, кажется, достигается помимо обычного рисунка и красок; кажется, здесь вместе с живописной оживает еще и волшебная перспектива. Ибо так, пожалуй, следует обозначить впечатление от картины, которая вспыхивает от взора, начинает куриться, двигаться или, напротив, застывает и стекленеет. Это чувство стекленеющего мира появлялось у меня в высшей степени как раз перед малыми творениями, перед их нежно оперенными деревьями, перед хижинами, крытыми соломой, которые кажутся вымершими, но при этом наделены магической жизнью, перед переливчатой синевой обледеневших рек, в которой они отражаются, прозрачные и необозримые одновременно. Деревья как будто вот-вот заговорят, а хижины вот-вот распахнут свои двери, выпуская некое причудливое существо, и воды вот-вот преподнесут великолепную рыбу в сверкающей чешуе – подарок из глубины. Я начинал думать о душе, которую в детстве представлял себе мышью: когда тихонько сидишь, затерянный в комнате, видишь, как она вдруг вышмыгивает из своей норы, такая привычная, давно знакомая и всё-таки чужая, жутковатая, отчасти даже отвратительная при этом. Но когда в комнате, ошарашенный, чуть-чуть испуганный, с крайней остротой всматриваешься в эту маленькую, серую шмыгающую тень, не смея дохнуть, весь напрягаешься, как охотник, и робеешь, как дичь, везде, где душа на короткое мгновение отваживается выглянуть в сумерках из своих дебрей.

В этом была для меня подлинная ценность художественных произведений. Кто долго и терпеливо занимался тем, что наводил на людей дуло своего ружья, тот знает, что это возможно лишь в редкие, значительнейшие мгновения, ибо многое требуется для того, чтобы человек забыл свое тело. Так же редко и так же ненадолго выдает художественное произведение свою суть, свою сердцевину, великое, своеобразное обращение человеческой души к бесконечному.

Так же и потому же, почему жизнь воинственна, она подвижна в своей основе. Как в мрачных, великолепных вспышках глаз, в переменчивом напряжении скачка и стойкости угадываешь внутреннюю подвижность противника, так отдельная фраза, звук, стих или картина поражают иногда, как пистолетный выстрел. Эти мгновения, одни придающие жизни ее достоинство, не повторяются уже потому, что ощущаются только однажды; все дальнейшие восторги – лишь отраженный свет. Вот почему людям, чья жизнь определяется динамически, не следовало бы терпеть в зримой близости от себя картины и вещи, особенно ими ценимые. Это способствует созерцательным натурам, ученым или другим работникам духа, а не тем, чья деятельность плодотворна лишь там, где восприятие молниеносно. Не оттого ли мастера второй и третьей степени так часто услаждают дух самыми манящими, таинственнейшими торжествами, когда признание сделало величайшие вершины слишком доступными, превратив отдаленнейшие, героические пространства в места общественных увеселений.

Покой созерцания лишь мнимый, созерцание – высший, безудержный подвиг. Красота не позволяет предварить себя искусствоведческой или литературоведческой жвачкой, она живая и гибкая, как рыба, которую можно только схватить за кроваво-красные жабры, если хочешь поймать ее, стремительную и всё еще сверкающую в искрящейся воде.

Чудесное, которое глубже красоты и только прибегает к ней, чтобы обнаружиться, сказывалось в сновидениях, в книгах и в картинах, мешая поползновениям воспитания, силящегося уничтожить чудо, искоренить его или объяснить, что, в общем, одно и то же. Такое подкрепление чудесного было сильно, сильнее, чем объясняющее сознание, оно даже затрагивало порою телесное. Тот, кто к нему чувствителен, конечно, испытал на себе вторжения чудесного в мир действительного, как нарушение равновесия в мгновения, когда открывается магическая перспектива в прерывающемся дыхании, в сердцебиении, когда восприятие с быстротой молнии прекращается и возобновляется, и мир, в особенности при оптическом наступлении некоторых пейзажей, оказывается иным. В пространном каталоге пошлостей, которыми пользуются врачи при обсуждении болезней, этому состоянию наверняка отведена какая-нибудь рубрика.

Вплотную к той галерее, примыкая к ее последней нише, располагался немного запущенный, но, быть может, именно потому настолько привлекательный кабинет естественной истории, густо и крепко пропитанный запахом спиртовых препаратов, камфарных порошков и прозрачно-темного мумифицирующего вещества. Там за стеклами витрин, у которых редко встречался посетитель, забредавший туда изредка то ли по обязанности, то ли со скуки, скопилось настоящее нагромождение диковинок: великолепные образцы раковин еще из того времени, когда страсть к этим пестрым исчадиям глубины могла соперничать с пристрастием к редким тюльпанам, ветки в стеклянных сосудах, усеянные колибри, табачно-желтые черепа, оскалившие длинные клыки, камни, дубленые кожи, пятнистые шкуры, громовые стрелы из янтарно-красного и бутылочно-зеленого кремня, выдутые, шероховатые страусовые яйца, змеи, свернутые в длинных стеклянных цилиндрах, заполненные спиртом, который обесцветил их чешую и подернул белой пленкой глаза. К бесчисленным плоским, оклеенным глянцевитой, зеленой бумагой картонным коробочкам, плотно подогнанным одна к другой, прилагались карточки, тщательно исписанные светло-коричневой, выцветшей от времени тушью, вроде «Мечехвост, Моллукские острова, 1856», или всего лишь лаконичная аннотация бинарной номенклатуры, латынь, испещренная греческими вкраплениями, снабженная инициалами первого автора и непременно заверенная штемпелем.

За этими странными художественными произведениями природы мышиная голова выглядывала с подозрительной отчетливостью. О какой душе могла здесь идти речь? Фантастические формы производит иногда жизнь в своих потаенных лабораториях и ведьмовских кухнях на дне моря, в горячечно бурном произрастании распаленных лесов или в своих скульптурных и ювелирных мастерских, где работают над известью, рогом и кремниевой кислотой. Трудно различить за всем этим смысл, и часто перед лицом такого причудливого наития напрашивается мысль: «Такого не бывает». Но потом нас поражает упоительное мгновение, когда как будто мертвое и абсурдное одним биением оживает и осмысливается. Как будто мокрица, имеющая обыкновение перекатываться отшлифованным шариком из оникса, вдруг, разогревшись у нас на ладони, выпускает свои шарниры и на быстрых ножках с торчащими усиками убегает у нас на глазах. Когда мы видим, как животные, знакомые нам лишь в состоянии покоя, вдруг приходят в движение, это чувство мощно излучаемого смысла воздействует на нас вообще особенно сильно, и здесь можно привести много великолепных примеров; так морской петух обычно лежит на дне, как чурбан свилеватого дерева цвета железного колчедана, чтобы потом взмыть со своими широкими мерцающими плавниками и пестрым брюшком, подобно грациозной морской бабочке, или скат, чьи очертания дуновением вырисовываются на дне, пока волнообразная игра его плавников с широкими краями не вознесет его над разлетающимся песком. Но все эти роскошества, быть может, не идут ни в какое сравнение с игрою зелено-золотой бронзы и ляпис-лазури, которыми столько раз ослеплял наши глаза павлин, разворачивающий свое колесо, снова и снова вызывая у нас дикий крик изумленного восхищения.

Я подчеркиваю ценность этих вещей, чтобы приблизиться к моему тогдашнему состоянию. Многим юным сердцам знакомо это состояние бездомности внутри тесного круга, искусственно перекошенного воспитанием и ослепляющими буржуазными привычками. При тепловатом благосостоянии либерального времени там было, в конце концов, не так уж плохо. Но некоторые желания выходили за пределы этого круга. А желания, остающиеся слишком долго неопределенными и неосознанными, проникают в кровь, как западающий яд; они приносят с собой стародевичье настроение, свойственное сытым поколениям и целым эпохам. Но здесь и там в таинственном, в сновидении, в прекрасном или в необычном, вспыхивала искра, беспокоящее и одновременно подстрекающее подтверждение другого мира, чаемого вдали и близкого сердцу. Всё это казалось предвестием счастья. Это предвестие напоминало отдаленный звук, глубоко и проникновенно раздающийся в сонном покое старого города. Это было как смутный запах, веющий от чужих берегов, но душа жадно вдыхает с ним что-то неопределенно знакомое. Да, и эта страна счастья, страна богатейшей осмысленнейшей жизни, горячего, смелого движения и великих, одиноких приключений – что же это было, если не Африка.

Я сказал, что от неведомого, от магической перспективы с предвестием счастья прерывается дыхание. Народное поверие дает прекрасный пример такого мгновения, когда улавливается существо счастья, коренящегося в обетовании. Так бывает, когда странник, ошеломленный сверкающей дугой метеора, сдерживает изумление и в молчаливом напряжении сосредоточивается на одном желании, которое не может не исполниться. Вот и тогда, когда подобное мгновение внезапно простирало свои бабочкины крылья, желание срывалось, как стрела с тетивы лука: желание видеть возвышенные, пестрые и ядовитые чудеса темной части света, по которой каждый из нас когда-то томился и которая для каждого по-своему звалась – или до сих пор зовется.

Берлин

Первое сновидение в новой квартире 22 не очень обрадовало. Пыльная, унылая дорога вела меня через местность, где на холмах располагались луга. Вдруг промелькнувший мимо уж поразил меня роскошью своего узора, сочетавшего серую сталь и синь осота, и хотя у меня появилось намерение, не удержать ли его, я упустил ужа, и он затаился в травянистой чаще. Этот процесс повторялся неоднократно, только змеи тускнели, блекли и обесцвечивались, наконец на дороге стали попадаться лишь мертвые и совсем уже запыленные. Тут я увидел в луже горстку бумажных денег, размокающих порознь. Каждую купюру я извлекал из лужи, очищал от грязи и прятал.

Лейпциг

Маленький пример мышления во сне: я сидел с моим партнером за столом среди безлюдной местности и играл. Стол стоял на дне глубокой шахты, чьи края были опоясаны черными угольными лентами. Мне предстояло выиграть огромную сумму, как вдруг у меня в голове промелькнула мысль: парень, кажется, нечисто играет. Тогда я сказал себе снова: этот стол, пока он не опустился на дно шахты, использовался, наверное, так долго, что множество игр происходило на его сукне. Если этот человек нечисто играет, наверное, так бывало множество раз. И деньги у него должны быть, ибо почему бы им кончиться как раз тогда, когда он играет с тобой? Это маловероятно. Так что я сделал свою ставку.

Мое соображение было, в сущности, гораздо сложнее; оно учитывало возраст каменных пластов, образующих шахту, и вовлекало в свои выводы чуть ли не всю геологию, но оно вспыхнуло с бесконечной стремительностью и с такою же быстротой завершилось. Не было очередности, всё увиделось одновременно. Нелогичное, невероятное бесследно отступило, запечатлелось только сознание большой хитрости.

Таково сновидение – всё в нем чаянье, отзвук, подобие, наяву же, напротив, определенность, логика, согласование.

Лейпциг

Сон: мы в старой монастырской церкви, на нас великолепные одеяния, красные с золотым шитьем. Среди собравшихся монахов некоторые, в том числе я, исповедовали втайне новую веру. Нас возглавлял еще молодой человек, одетый роскошнее, чем все остальные. Тревога чувствовалась под готическими сводами, где перекрещивались пестрые ставни, а на алтарях поблескивали драгоценные камни и металлы. Было очень холодно.

Вдруг на нашего вождя набросились сзади и на хорах повергли на скамью. К его лицу поднесли две позолоченные восковые свечи; они горели, искрясь и распространяя одуряющий запах. Потом он потерял сознание, и его оттащили на алтарь. Группа монахов с лицами, злобными, как у палачей на картинах, изображающих страсти, окружила лежащую фигуру; сверкнули обнаженные ножи. Не было видно, что случилось; я только заметил с ужасом, что монахи подносят к губам чаши, наполненные млечной жидкостью с клубящейся кровавой пеной.

Дальнейшее происходило быстро. Жуткие сообщники отступили, и замученный поднялся. Судя по его лицу, он не знал, что с ним сделали. Он сразу состарился, поникший, обескровленный, белый, как выгоревшая известь. С первым же шагом он безжизненно рухнул на пол.

Этот пример преисполнил нас чудовищным страхом.

Берлин

Мое убеждение в том, что зрелые плоды, даруемые нам дневной стороной жизни, образуются на стороне ночи, неоднократно подтверждалось моим собственным опытом.

Мне представляется знаменательным, что, занимаясь изучением произведений, смысл которых напряженно ищешь, просыпаешься на следующее утро с чувством, будто во сне двигался непрерывно в том же направлении, упражняясь в искусстве владеть оружием чужого духа.

Кажется, новые потоки проложили себе русла в сокровенной местности. Как ни пытаешься вспомнить, над чем размышлял так сосредоточенно, не можешь нащупать ни малейшей мысли. При этом течет не мысль, а куда более важный духовный эфир, тончайший медиум с предварениями и ритмическими вихрями, изнутри определяющими своеобразие обдумываемого. Не то чтобы сообщалось иное содержание, нет, включается провод, позволяющий это содержание воспринять. Такой процесс можно сравнить с тончайшими излучениями, наблюдающимися при оплодотворении яйца и способствующими расплавлению чужого ядра. Дух обретает своеобразие благодаря внутренней основе, а ее создает борьба, весьма вегетативная по своей природе, но ничто другое не обеспечивает наслаждения формами и проявлениями духа.

Признак этих подпочвенных процессов – внезапное падение завесы с наших глаз. Мы не проникаем с рудничными лампами рассудка в шахты и секущие жилы системы, освещая ее тайный порядок; понимание произрастает в нас лишь тогда, когда навстречу ему холмится наше внутреннее плодородие. Понимание образуется не от подчинения произведению и сознанию, оно бывает ниспослано лишь милостивой темнотой.

Для того, кто обрел это магическое понимание явления, само явление отступает на второй план, подобно тому как, имея ключ от всего дома, придаешь меньше значения ключам от отдельных помещений. Постигнуть одну картину мастера в ее подлинном смысле ценнее, чем знать всё его творчество, – кто обладает магическим ключом к произведению, быть может, бесконечно ближе к его создателю, чем другой, пусть даже посвятивший всю свою жизнь изучению его наследия.

Дух высшего порядка тем и отличается, что обладает главным ключом. Подобно Парацельсу, одаренному разрыв-травой, он без труда находит доступ в особые хранилища, немало раздражая специалистов, чьи секреты теряют силу от одного прикосновения.

Так наши научные библиотеки напоминают геологическую модель мира, открытую Кювье: коллекции окаменелостей возвещают прежнюю деловитую суету; слой за слоем ее обрушило катастрофическое вторжение гения. Поэтому свежая жизнь в этих оссуариях человеческого духа испытывает робость, которую вызывает соседство смерти.

Осмысленное явление предстает интеллектуальному и магическому пониманию, о которых здесь идет речь, весьма различным образом. Оно уподобляется кругу, чья окружность днем вырисовывается со всей отчетливостью. Однако ночью окружность исчезает, и фосфорический центр проступает, светясь, как цветок растения лунария, о котором Вирус рассказывает в своей книге «De Praestigiis Dаemonum»23. При свете является форма, в сумраке сила зачатия.

Исходя отсюда, можно истолковать чувство, которое все мы время от времени испытываем и которое так или иначе беспокоит нас, когда нам кажется, что определенную ситуацию мы уже переживали прежде во всех ее подробностях. Это чувство примечательно хотя бы тем, что именно ради него даже умы, не привыкшие что-либо усложнять, решаются использовать первичную, наивную критику познания. Так я припоминаю, как был взволнован один мой товарищ во время войны на марше, когда за лесом возникла деревня, и он принялся утверждать, что уже видел ее, хотя ни разу не бывал в этой местности, но будто бы в пути он уже был подготовлен к тому, чтобы ее увидеть. Он приписывал это сновидению, что вряд ли можно было счесть удовлетворительным объяснением.

Истолкования профессиональных психологов, относящиеся к этому повседневному переживанию, ссылаются, насколько мне известно, на ассоциацию, в особенности вызванную обонянием. Такое объяснение удовлетворительно лишь на поверхности, лишь при дневном свете, поскольку оно основывается на восприятии. В сущности же, мы сами формируем переживание, и наше существенное воспоминание восходит именно к такому формированию. Допустим, входя в комнату, мы уже открывали ту же самую дверь, или то была дверь, похожая на нее, может быть, нам только снилось это или вообще не было ничего подобного, – всё это имеет мало общего с действительностью. Но если нам принадлежит магический ключ, которым открывается тысяча замков, – это глубочайшая, неопровержимая действительность. Так что мы могли увидеть целый пейзаж в его таинственнейших чертах гораздо раньше в человеческом лице, и в позднейшем переживании возвращается иногда детское сновидение. Часто мы испытываем подобное потрясение перед шедеврами искусства или природы, так как в них узнает себя наше неотъемлемое существо. Байрон:

 
А разве горы, волны, небеса —
Не часть моей души, и я не часть их?
 

Почему не могут возвращаться вещи и переживания – принадлежность сновидений, глубоко погребенных под печатями времени?

 
Ах, была ли ты в былое время
Мне сестрой или женой моей?
 

Сокровеннейшая наша жизненность, чьи особенности иногда открываются нам в образах и переживаниях, кажется в такие мгновения бесконечно знакомой, и потому узнавание совершается с чувством непреложной необходимости, что отнюдь не свойственно простому узнаванию внешних ситуаций. Узнавание, припоминание – одно из глубочайших усилий, на которые мы способны, и потому оно уверенно возводит нас к нашему магическому происхождению. Вернейший признак низких натур в том, что им не дано воспоминания, какой бы памятью они ни обладали. Поэтому у них отсутствует благодарность, благоговение перед глубочайшей, безличной жизнью и высочайшая доблесть по отношению к смерти. Напротив, животное, которому иногда отказывают в памяти, обладает воспоминанием. Психология любого животного предполагает во всяком случае магию с постижением жизни в ее колдовском существе.

Было бы странно, если бы воспоминание не играло большой роли в рассказах людей, почти переступивших однажды порог смерти. Смерть – наше мощнейшее воспоминание, поскольку каждое воспоминание также и отречение, а бывает ли большее отречение, чем смерть? Жертвенная смерть всегда возбуждала внимание настоящего человека, так как в смерти жизнь сознательно делает ударение на внутреннем воспоминании, а не на боли отречения, на свете, а не на тени, на пламенеющем средоточии, а не на окружности, на силе зачатия, а не на форме.

Что могло бы меня особенно заворожить в мгновения, когда вся жизнь еще раз проживается, так это очередность представляющихся картин. Не проносятся ли они в некоторых случаях через воспоминания в обратном порядке – так что высшая степень ясности теряется в сновидениях детства и, наконец, исчезает во тьме? Или бывает обратная эмбриология смерти, повторяющаяся и подытоживающая все стадии отдельной жизни как предварение и зачаточную историю высшего, существеннейшего бытия, рождающегося в мгновение величайшей темноты – в то мгновение, когда разрывается пуповина, связывавшая нас с миром материи и с его случайностями?

Жизнь – петля, завязывающаяся и развязывающаяся в темноте. Быть может, смерть – наше величайшее и опаснейшее приключение, и не без оснований искатель приключений то и дело приближается к ее пламенеющим рубежам.

Три вещи – волна, облако и пламя – ключи ко всем формам. Поэтому во все времена были обаятельные каббалисты, способные отказаться от любого общества, лишь бы можно было спокойно смотреть в воздух, на воду или в яркий огонь камина. Три состояния – ключи ко всем переживаниям: опьянение, сон и смерть. И потому никогда не переведутся дикие кутилы, упивающиеся жизнью, веселые и мрачные аристократы грез, воины, ландскнехты, искатели приключений, короче говоря, те, кому безразличен весь этот мир работодателей и работовыполнителей, торгашей и денег. Да не собьет их ничто с толку, и да не обманутся они относительно своего места в мировой иерархии, ибо их грезами образуется и приносится в жертву любой строй. Никакой строй не нужен, если в нем не осуществляется великая греза. Один из глубочайших мечтателей Новалис 24, немец:

 
… И в песне разве что да в сказке
Былое подлежит огласке,
Тайное слово одно таково,
Что сгинет превратное естество.
 

Странным образом как раз у Мопассана, чей ненасытнейший глаз так охоч до натуралистического варева, я встретил одно из великолепнейших описаний, вызванных отношением магической жизни к логическому мышлению. То было короткое сочинение об эфире, переведенное мною тогда, хотя перевод с тех пор затерялся.

Если я верно помню, он описывал необычное состояние опьянения, при этом весьма мужского опьянения, в котором выстраивался ряд проницательнейших соображений. Тезисы и антитезисы формировались не в словах и фразах, а выступали в голосах, воспринимавшихся как своего рода бушующая музыка. Голоса спаривались и после того, как исчерпывались дерзновеннейшие возможности, сочетались, наконец, в могучем упоении. В этом сочетании возникали новые, более глубокие голоса, ввергающие ту же тему в темнейший слой, так что эта таинственная игра продолжалась в чудовищной архитектонике уровней. Насыщаясь истинностью и непреложностью, голоса углублялись, и в той же степени нарастало чувство упоения. На каждой ступени заключения делались более насущными и многозначительными, но и одновременно более простыми. Наконец, при этом ниспадении в колодец познания остался единственный голос, смутное бормотание, приближающееся, кажется, к абсолютной точке, к зоне первоглаголов. И когда не о чем было больше думать и нечего больше заключать, смолкло также и оно. Установилась тишина; последнее упоение и последнее понимание пресеклись в бессознательном.

Не проявляется ли в этом состоянии роль мысли особенно убедительно? Роль, смыслом своим побудившая Гамана 25 назвать мышление одеянием души, а Рембо 26 – приписать гласным сокровенную жизнь, придающую словам неисчерпаемое значение? Здесь описывается мышление без мысли, само чувство мышления. Мысли – пестрые грузы, плывущие по темным водам, и всё богатство знаний есть нечто очень случайное, кое-где собранное. Оно определяется складами, где мы храним его, и тем, что там припасено. А после погрузки оно следует течению реки, зависит от напора воды, втягивается в ее кружение и танцы. От потока глубинной жизни, который несет ее, а не от себя самой приобретает мысль свою тонкость, весомость и пронзительность. Отсюда высокая ценность немецкой способности заново продумывать в Германии всё то, что думается в мире, производя, так сказать, перегрузку не немецкие суда. Отсюда же опосредствованная ценность для жизни, а значит, и для борьбы всего того, что возникает из мысли, поскольку при всеобщей военной готовности и оно превращается в вооружение. Пример такой готовности – техника, в которой не бывает ни малейшего изобретения, не обладающего своим скрытым potentiel de guerre27. Язык техники в принципе различен, смотря по тому, кто его использует: торговец или воин.

И в это наше время без направленности и нормы имеется магический ключ ценности, позволяющий распознать в словах то, что движет этими словами. Подлинные общности, общности в существенном, сегодня могут формироваться лишь таким образом. Школы, партии, догмы способны в эпохи порядка решать свою задачу, ибо само время тогда играет роль направляющего потока. Но в хаос обстоятельств, когда каждый чувствует, что время предает его и обманывает, человека одолевает нужда в непосредственной помощи. В подобном вихре слова обнаруживают свою обманчивость, и даже ускоренное законодательство отстает от марша жизни, что ни мгновение требующей своего. Тогда любое абстрактное соглашение тщетно, кружной путь через мозг ведет к болезненнейшим разочарованиям, и вынужденные сообщества чувствуют, что пришло время обращаться не к формам жизни, а к ней самой. Тут проявляется то, что бытие сохранило в инстинктах, ненарушенных умствованием, в образах и символах, во внутренней устремленности, в магическом напряжении. Возможно ли еще заменить порядок личностью вождя, то есть возможен ли еще человек, располагающий магическим ключом к таинственнейшему местопребыванию всех остальных сердец, тот, кто в сотне тысяч установок, убеждений, исканий, порывов, чаяний, исповеданий улавливает сокровеннейшее течение окончательной движущей воли, – вот что дает себя знать здесь.

«Философемы: грезы рассудка». Эта запись из дневников Геббеля 28 указывает на то, что, собственно, делает плодотворным любое постижение. Это поиск, старающийся через мыслимое достигнуть слоя, заставляющего мозг думать, – поиск прозрачности в мыслях. Только так разрешаются противоречия, в изобилии свойственные даже яснейшему духу – вообще признак мощного, в особенности немецкого, мышления, не боящегося противоречий. Нужно достигнуть слоя, о котором Паскаль говорит: «У каждого автора есть смысл, в котором соотносятся все противоположности, или у него вообще нет смысла».

Насколько мысли – всего лишь средства, выявляется из той действительно странной их особенности, что мы должны сперва разрушить их, растворить, «переварить», чтобы сделать их плодотворными. Системы следует уподоблять листьям, по которым дети похлопывают щеткой, пока не останется лишь тончайшая ткань прожилок.

Кстати, так же обстоит дело с поэзией: она передает лишь впечатление от чувства, а не само чувство, словно таящееся между строк, и заметить его можно только через окна, проломанные в стенах слов. Потому как раз простейшая, естественнейшая форма поэзии, лирическое стихотворение, требует магического ключа как особого обязательного дара, ибо здесь выступает чистая магия и ничего не остается для удовлетворения осязательных потребностей, что позволяет всё-таки эпос, роман или драма. Напротив, одна строфа Гёльдерлина 29 оказывает слепой массе высшую степень сопротивления, какую только можно вообразить. С этим связано и то, что лирика, одно из многозначительнейших и существеннейших высказываний народа, непереводима. Только язык лавочников международный.

Во всяком случае, в чистой поэзии неподражаемый и непереводимый звук слов так слажен с тайной сутью и совпадает с ней до такой степени, что для настоящей восприимчивости раскрывается с необычайной легкостью. Потому никогда не было недостатка в опытах, усиливающих настоятельность философем применением поэтических средств, и при этом наталкиваешься также на совершенно наивные натуры, воспринявшие своего Якоба Бёме, Ангелуса Силезиуса 30 или Сведенборга вопреки школьной мудрости как приобретение, ценнейшее для себя.

1.Психологический роман Карла Филиппа Морица в 4-х частях (1785–1790). (Здесь и далее, за исключением особо оговоренных случаев, астерисками отмечены примечания переводчика.)
2.… прочитавший Уолта Уитмена. Уолт Уитмен (1819–1892) – знаменитый американский поэт, автор книг «Листья травы» и «Песнь обо мне самом». Мастер свободного стиха, певец американской демократии, достигающей в его творчестве космических измерений. Признание Уитмена сочетается у Эрнста Юнгера с принципиальным неприятием американизма в «Рискующем сердце»,
3.Когда Якоб Бёме… – Якоб Бёме (1575–1624) – немецкий философ, родственный Эрнсту Юнгеру
4.… а именно к «Тристраму Шенди». «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» – роман английского писателя Лоренса Стерна (1713–1768), отличающийся крайней парадоксальностью и эксцентричностью в повествовании. Герой романа дядя Тоби, он же капитан Шенди, уподобляется Дон Кихоту, любимому герою Эрнста Юнгера, а также Игнатию Лойоле, основоположнику ордена иезуитов (не отсюда ли в «Рискующем сердце» тайный орден шендистов?). Игнатий Лойола (1491–1556) – вероятный прототип Дон Кихота. Он обратился к религии после тяжелого ранения при осаде Памплоны: «…я был задет снарядом, который проскочил между моими ногами, ранил одну и сломал другую» [Символ. Париж, декабрь 1991, № 26. С. 139.]. Подобное же ранение постигает капитана Шенди: «…он им обязан был удару камнем, сорванным ядром с бруствера одного горнверка при осаде Намюра и угодившим прямо в пах дяде Тоби» [Стерн Л. Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена / пер. с англ. и прим. А. А. Франковского. М.—Л.: 1949. С. 65.] Дон Кихот прямо упоминается Стерном в связи с дядей Тоби, так что пародия на житие Лойолы у Стерна более чем вероятна. Эрнст Юнгер читает «Духовные упражнения» Лойолы в 1920-м, о чем сообщает своему брату.
5.Сведенборг порицает… Эммануил Сведенборг (1688–1772) – шведский ученый и духовидец, разработавший оригинальную теософию.
6.… замки Ариосто. Лудовико Ариосто (1474–1533) – итальянский поэт, автор поэмы «Неистовый Роланд», любимый поэт Эрнста Юнгера: «Этот „Неистовый Роланд“ вместе со стихотворениями Байрона рано стал моим любимым произведением; я узнал его, когда мне было четырнадцать или пятнадцать лет…» (Annäherungen, S. 11).
7.Микеланджело. Микеланджело Буонарроти (1475–1564) – итальянский скульптор, живописец, архитектор, поэт.
8.… проза «Воли к власти». «Воля к власти» – основополагающий труд Фридриха Ницше (1844–1900), немецкого философа и поэта, оказавшего на Эрнста Юнгера решающее влияние.
9.… кавалер Бернини. Лоренцо Бернини (1598–1680) – итальянский архитектор и скульптор, мастер стиля барокко.
10.«Наоборот» (франц.) – бессюжетный роман Ж.-К. Гюисманса 1884 г., считается «библией декаданса». (Прим. ред.)
11.Гарибальди. Джузеппе Гарибальди (1807–1882) – один из вождей итальянского движения Рисорджименто (обновление), борец за объединение Италии.
12.… Геккером… Фридрих Геккер (Хеккер) (1811–1881) – радикальный республиканец, один из вождей баденского восстания 1848 г., эмигрировал в США, воевал во время Гражданский войны 1861–1864 гг. на стороне Севера против рабовладельческого Юга, был генералом.
13.… Грихенмюллером. Грихенмюллер (Грекомюллер) – прозвище немецкого поэта Вильгельма Мюллера (1794–1827), прославившегося своими «Греческими песнями».
14.… с бурами. Буры (от голландского buren – крестьяне) – народ в Южной Африке, потомки голландских и немецких поселенцев. Англо-бурская война велась Англией в 1899–1902 гг. против бурских республик. Закончилась поражением буров.
15.… личность Стэнли. Стэнли Генри Мортон (1841–1904) (настоящее имя и фамилия Джон Роулендс) – журналист, исследователь Африки. Корреспондент газеты «Нью-Йорк геральд». Дважды пересек Африку, проследил всё течение реки Конго.
16.Африка была для меня великолепной анархией жизни. Анархия жизни соотносится в творчестве Юнгера с анархией сердца. (См. выше.)
17.… от Карла Моора. Карл Моор – герой трагедии Фридриха Шиллера «Разбойники» (1781).
18.…после… Силсфильда. Чарльз Силсфильд (1793–1864) (настоящее имя Карл Постль) – австрийский писатель, автор книг о путешествиях.
19.… после… Сю. Эжен Сю (1804–1857) – французский писатель, автор романов «Парижские тайны» и «Вечный жид».
20.… при первом переживании «Симплициуса Симпли-циссимуса». «Приключения Симплициссимуса» – роман Ганса Якоба Кристофа Гриммельсгаузена (1622–1676), посвященный событиям Тридцатилетней войны, высоко ценимый Эрнстом Юнгером как подлинно народное произведение.
21.Очень любил я Брейгеля. Брейгель Старший, голландский художник XVI в., сочетавший в своем творчестве пейзажи и сцены из народной жизни с причудливым гротеском (Битва Масленицы и Поста).
22.Первое сновидение в новой квартире… С этим сновидением перекликается «Змея-кошка» из книги А. М. Ремизова «Мартын Задека»: «Лежит бурая змея, одна шкура осталась, вся сохлая. Я потрогал за горло, а внутри, чувствую, копейка стоит, застряла…» [Ремизов А. М. Избранные произведения. М.: «Панорама», 1995. С. 387.] «Мартын Задека» Ремизова тоже строится на сновидениях, как и «Рискующее сердце».
23.«О наваждениях демона» (лат.).
24.Один из глубочайших мечтателей Новалис. Новалис (Фридрих фон Харденберг) (1772–1801) – немецкий поэт-романтик. Эрнст Юнгер цитирует его стихотворение из неоконченного романа «Генрих фон Офтердинген»:
  Когда в черте и очертанье
  Не раскрывается созданье,
  Когда стихом и поцелуем
  Над мудростью мы торжествуем,
  Когда, предчувствуя свободу,
  Обрящет мир свою природу,
  Когда сольется тень со светом,
  Сияньем горним став при этом,
  И в песне разве что да в сказке
  Былое подлежит огласке,
  Тайное слово одно таково,
  Что сгинет превратное естество.
  [См. Новалис. Генрих фон Офтердинген / ред. В. Микушевич. М.: Ладомир; Наука, 2003. Перевод мой. – В. М]
  Поэтика сновидений в «Рискующем сердце» примыкает к вещим снам в романе Новалиса.
25.… побудившая Гамана… см. примечание 1.
26.… а Рембо… Артюр Рембо (1854–1891). Французский поэт, оказавший огромное влияние на Эрнста Юнгера: «Рембо я открыл в это время (когда мировая война была проиграна Германией. – В. М.) и был одержим им. Еще и сегодня я считаю его одним из отцов церкви для современности», – писал он в книге «Приближения» (1970). Особое значение Эрнст Юнгер придавал сонету Рембо «Гласные»:
  «А» черный, белый «Е», «И» красный, «У» зеленый,
  «О» голубой – цвета причудливой загадки;
  «А» – черный полог мух, которым в полдень сладки
  Миазмы трупные и воздух воспаленный.
  Заливы млечной мглы, «Е» – белые палатки,
  Льды, белые цари, сад, небом окропленный;
  «И» – пламень пурпура, вкус яростно соленый —
  Вкус крови на губах, как после жаркой схватки.
  «У» – трепетная гладь, божественное море,
  Покой бескрайних нив, покой в усталом взоре
  Алхимика, чей лоб морщины бороздят;
  «О» – резкий горний горн, сигнал миров нетленных,
  Молчанье ангелов, безмолвие вселенных:
  «О» – лучезарнейшей Омеги вечный взгляд!
  В 1934 году сам Юнгер пишет «Хвалу гласным».
27.Военным потенциалом (франц.).
28.Эта запись из дневников Геббеля. Фридрих Геббель (1813–1863). Немецкий драматург, автор драматической трилогии «Нибелунги». Его дневники, опубликованные посмертно в четырех томах, – постоянное чтение Эрнста Юнгера.
29.… одна строфа Гёльдерлина… Фридрих Гёльдерлин (1770–1843) – немецкий поэт, непризнанный при жизни, впоследствии считающийся величайшим лириком Германии. Автор романа «Гиперион» и поэтической драмы «Смерть Эмпедокла». Апологет и провозвестник Античности. «Высшую степень сопротивления слепой массе», о которой говорит Юнгер, мы находим, например, в стихотворении Гёльдерлина «Мирская слава»:
  Не священна ль душа преображенная
  С той поры, как люблю? Так почему же вы
  Больше чтили поэта
  За холодность и выспренность?
  Но по вкусу толпе только базарный хлам.
  Почитают рабы лишь повелителя.
  И в божественность верит
  Только тот, кто проникнут ей
  [Перевод мой. – В. М.].
30.… Ангелуса Силезиуса… Ангелус Силезиус (Ангел Силезский, собственно Йоханнес Шефлер) (1624–1677) – немецкий поэт-мистик, последователь Якоба Бёме, воспевавшего единство Бога и человека. (См. далее.)

Бесплатный фрагмент закончился.

Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
20 апреля 2026
Дата перевода:
2010
Дата написания:
1929
Объем:
221 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-5-908038-52-2
Правообладатель:
Ад Маргинем Пресс
Формат скачивания:

Похожие книги