Беллона

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Таким образом, моя оценка общей обстановки сводится к следующему:

1. Франция все еще остается ненадежной. Определенных гарантий того, что ее Северная Африка вдруг не окажется во враждебном лагере, не существует.

2. Если иметь в виду, дуче, Ваши колонии в Северной Африке, то до весны они, пожалуй, вне всякой опасности. Я предполагаю, что англичане своим последним наступлением хотели деблокировать Тобрук. Я не думаю, чтобы они были в ближайшее время в состоянии повторить это.

3. Испания колеблется и, я опасаюсь, лишь тогда перейдет на нашу сторону, когда исход всей войны будет решен.

4. В Сирии французское сопротивление вряд ли продлится долго – с нашей помощью или без нашей помощи.

5. О наступлении на Египет до осени вообще не может быть речи. Но, учитывая общую ситуацию, я считаю необходимым подумать о сосредоточении в Триполи боеспособных войск, которые, если потребуется, можно будет бросить на Запад. Само собою понятно, дуче, что об этих соображениях надо хранить полное молчание, ибо в противном случае мы не сможем надеяться на то, что Франция разрешит перевозку оружия и боеприпасов через свои порты.

6. Вступит ли Америка в войну или нет – это безразлично, так как она уже поддерживает наших врагов всеми силами, которые способна мобилизовать.

7. Положение в самой Англии плохое, снабжение продовольствием и сырьем постоянно ухудшается. Воля к борьбе питается, в сущности говоря, только надеждами. Эти надежды основываются исключительно на двух факторах: России и Америке. Устранить Америку у нас нет возможностей. Но исключить Россию – это в нашей власти. Ликвидация России будет одновременно означать громадное облегчение положения Японии в Восточной Азии и тем самым создаст возможность намного затруднить действия американцев с помощью японского вмешательства.

В этих условиях я решился, как уже упомянул, положить конец лицемерной игре Кремля. Я полагаю, т. е. я убежден, что в этой борьбе, которая в конце концов освободит Европу на будущее от большой опасности, примут участие Финляндия, а также Румыния. Генерал Марас сообщил, что Вы, дуче, также выставите по меньшей мере корпус. Если у Вас есть такое намерение, дуче, – я воспринимаю его, само собой разумеется, с благодарным сердцем – то для его реализации будет достаточно времени, ибо на этом громадном театре военных действий, наступление нельзя будет начать повсеместно в одно и то же время. Решающую помощь, дуче, Вы можете всегда оказать тем, что увеличите свои силы в Северной Африке, если возможно, то с перспективой наступления от Триполи на запад; что Вы, далее, начнете создание группировки войск, пусть даже сначала небольшой, которая, в случае разрыва Францией договора, немедленно сможет вступить в войну вместе с нами, и, наконец, тем, что Вы усилите прежде всего воздушную и, по возможности, подводную войну на Средиземном море.

Что касается охраны территорий на Западе, от Норвегии до Франции включительно, то там мы, если иметь в виду сухопутные войска, достаточно сильны, чтобы молниеносно прореагировать на любую неожиданность. Что касается воздушной войны против Англии, то мы некоторое время будем придерживаться обороны. Но это не означает, что мы не в состоянии отражать британские налеты на Германию. Напротив, у нас есть возможность, если необходимо, как и прежде, наносить беспощадные бомбовые удары по британской метрополии. Наша истребительная оборона также достаточно сильна. Она располагает наилучшими, какие только у нас есть, эскадрильями.

Что касается борьбы на Востоке, дуче, то она определенно будет тяжелой. Но я ни на секунду не сомневаюсь в крупном успехе. Прежде всего я надеюсь, что нам в результате удастся обеспечить на длительное время на Украине общую продовольственную базу: Она послужит для нас поставщиком тех ресурсов, которые, возможно, потребуются нам в будущем. Смею добавить, что, как сейчас можно судить, нынешний немецкий урожай обещает быть очень хорошим. Вполне допустимо, что Россия попытается разрушить румынские нефтяные источники. Мы создали оборону, которая, я надеюсь, предохранит нас от этого. Задача наших армий состоит в том, чтобы как можно быстрее устранить эту угрозу.

Если я Вам, дуче, лишь сейчас направляю это послание, то только потому, что окончательное решение будет принято только сегодня в 7 часов вечера. Поэтому я сердечно прошу Вас никого не информировать об этом, особенно Вашего посла в Москве, так как нет абсолютной уверенности в том, что наши закодированные донесения не могут быть расшифрованы. Я приказал сообщить моему собственному послу о принятых решениях лишь в последнюю минуту.

Материал, который я намерен постепенно опубликовать, так обширен, что мир удивится больше нашему долготерпению, чем вашему решению, если он не принадлежит к враждебно настроенной к нам части общества, для которой аргументы заранее не имеют никакого значения.

Что бы теперь ни случилось, дуче, наше положение от этого шага не ухудшится; оно может только улучшиться. Если бы я даже вынужден был к концу этого года оставить в России 60 или 70 дивизий, то все же это будет только часть тех сил, которые я должен сейчас постоянно держать на восточной границе.

Пусть Англия попробует не сделать выводов из грозных фактов, перед которыми она окажется. Тогда мы сможем, освободив свой тыл, с утроенной силой обрушиться на противника с целью его уничтожения. Что зависит от нас, немцев, будет, – смею Вас, дуче, заверить, – сделано.

Обо всех Ваших пожеланиях, соображениях и о помощи, которую Вы, дуче, сможете мне предоставить в предстоящей операции, прошу сообщить мне либо лично, либо согласовать эти вопросы через Ваши военные органы с моим верховным командованием.

В заключение я хотел бы Вам сказать еще одно. Я чувствую себя внутренне снова свободным, после того как пришел к этому решению. Сотрудничество с Советским Союзом, при всем искреннем стремлении добиться окончательной разрядки, часто сильно тяготило меня. Ибо это казалось мне разрывом со всем моим прошлым, моим мировоззрением и моими прежними обязательствами. Я счастлив, что освободился от этого морального бремени.

С сердечным и товарищеским приветом
его высочеству главе королевского итальянского правительства
Бенито Муссолини,
Рим.

[елена померанская – ажыкмаа хертек]

Дорагая тетя Ажыкмаа!

Паздравляю вас с ПЕРВЫМ МАЕМ!

Жилаю ЩАСТЬЯ!

И Нике тожи ЩАСТЬЯ!

Я научилась писать букву Я!

Я ие раньше писала НА АБАРОТ!

Крепко целую и Нику тожи!

Лена

а вот тут рисую КРАСНЫЙ ФЛАК!

а тут рамашку!

Глава вторая. Золото и медь

[дневник ники]

17 января 1942 года

Мы очень плохо питаемся. У нас очень мало еды, и она все время кончается. Целый месяц уже у нас в шкафу нет гречки, риса и пшена. Перловки тоже нет. Город пустой и молчит. На улицах тихо так, как в больнице, когда тихий час. Я боюсь выходить на улицу. Баба Клава говорит – не выходи, а то убьют. Я все-таки вышла вчера. Иду и смотрю: люди навстречу мне идут. Но очень мало людей. Медленно шла женщина, в руках у нее была крошечная кастрюлька, там была еда. Я прошла мимо нее, и мне показалось – из кастрюльки пахнет картофельным пюре с мясом! И я повернулась и пошла за ней. Она оглянулась на меня через плечо, испугалась и пошла быстрее. И вдруг споткнулась, и чуть кастрюльку не выронила. Но крепко в нее вцепилась, не уронила. Женщина поправила крышку, заправила волосы за ухо, оглянулась на меня и с ненавистью сказала мне: «Сволочь! Катись отсюда!»

Меня никто и никогда так не называл. Теперь уже я испугалась и убежала. Бежала очень быстро, даже задохнулась.

И потом, когда подбегала к остановке улица Добролюбова, зацепилась носком ботинка за штакетник, упала плашмя и расшибла обе коленки. Больно очень, заплакала. Домой пришла вся грязная, на коленках дырки и кровь запеклась. Баба Клава мыла мне коленки в тазу синим мылом и ругалась на меня. А потом сказала: садись-ка лучше поешь, я свекольник сварила из сушеной ботвы.

Молодец баба Клава, она осенью ботвы насушила, на всякий случай.

Трамваи по улицам давно не ходят. Автобусы тоже. Дым идет не из труб, а из форточек. Люди топят «буржуйки», а котельные не работают. Лека Исакова пожаловалась мне, что у них «буржуйка» есть, ее папа принес с завода, а топить ее нечем – нет ни дров, ни угля. Еще Лека сказала: «Знаешь, Ника, у нас умер сначала дедушка Роберт, потом Митя, потом дядя Феофан, один за другим». Я сначала не поверила. Дядя Феофан был такой сильный, он нас с Лекой на плечах катал. Но Лека заплакала, и я все поняла.

Мне стало очень, очень страшно. А вдруг у нас дома тоже все начнут умирать?

Я закрыла глаза и представила: вот я умерла, и лежу на кровати, не двигаюсь, и уже ничего не увижу и не услышу никогда.

И так мне стало жутко, что я закричала, а баба Клава просунула голову в дверь и кулаком трясет: что ты вопишь как оглашенная!

25 января 1942

Мне очень жалко маму. Она так старается, чтобы мы были сыты. Чтобы не умерли.

Собирает на задах, в проходных дворах, у Вяткиных сараев, под снегом лебеду, проворачивает ее через мясорубку, смешивает с размоченным кусочком ржаного и с водой, и печет лепешки. Они противные, но если их хорошо посолить, их можно проглотить. И у тебя ощущение, что ты наелся.

Папа, когда приходит вечером домой, так печально смотрит на маму. А мама долго смотрит на пустую папину брючину, заправленную под специальную резинку. Бедная папина нога. Он никогда не говорил никому, как он ее потерял. Только мне. Его очень сильно били в тюрьме, и у него нога воспалилась, и образовалась гангрена, и из тюремной камеры его перевели в лазарет и там ногу отрезали. Я плакала, когда он мне это говорил. Когда никого дома не было, только я и папа, а он купил бутылку водки и сидел над ней за столом, как сыч, пил и плакал. А я сидела у его ног на маленькой скамеечке и плакала вместе с ним. И мы оба жевали селедку, кусочки селедки, очень вкусной, жирной.

 

Ну вот, зачем я про селедку вспомнила. Слюнки текут.

А слезы, как та селедка, соленые.

А теперь нас мама спасает. Ей на фабрике дают обед, так она заворачивает его в промасленную бумагу и нам приносит. Хорошо, что у нее есть рабочая продуктовая карточка. Я вижу, как мама худеет на глазах. Она часто обхватывает себя руками за локти и трясется, как будто замерзла. Я спрашиваю ее: «Мама, ты чего трясешься?» А она стучит зубами, я вижу, как ее знобит, но она улыбается и говорит мне нарочно бодро: «Никуля, у нас на фабрике не топят, цех холодный, стою, как Папанин во льдах!» И смеется через силу, а рот у нее коричневый, и зубы все почернели. Неужели это все-таки долго протянется? Впереди еще два месяца холодов и голода.

Я считаю, сколько времени мы голодаем. Получается, уже пять месяцев. Еда, которую мы едим, это не еда. Это один смех. Баба Клава шамкает: мы превратимся в железяки и гвозди, но мы не сдадимся! Я представила себе, как я – гвоздь, и меня вбивают в длинную доску, бьют огромным молотом по голове. И захохотала, а баба Клава дала мне подзатыльник.

10 февраля 1942

Как я соскучилась по лету и теплу! Мне кажется, эта зима никогда не кончится. Вот как бы хорошо было сейчас открыть глаза и проснуться. За окном – лето и солнце, и школа закончилась, и можно собираться в деревню! Папа складывает дорожную сумку, мама гладит на гладильной доске яркие летние платья. Женя сидит с Мурлыкой на руках. Жене очень идут новые летние спортивные шаровары – мама сама ему сшила!

Я не проснусь никогда. Я никогда не сплю. Повернусь – и вижу: Женя лежит на кровати, у него лицо в виде треугольника, щеки ввалились. Перед новым годом он сильно простудился, ходил за водой к проруби, и его продуло в легкой шубейке. Мама лечила его чем могла. Даже ложку барсучьего жира с фабрики принесла. Но он никак не может поправиться из-за недоедания. Лежит и кашляет. Все громче и громче.

Мама садится в кресло, прижимает ладони к лицу, и из-под пальцев у нее слезы текут. Она отворачивается, чтобы я и баба Клава не видели ее слез. Она шепчет, и я слышу: если Женичка умрет, то и я умру.

И я плачу оттого, что мама Женю любит больше, чем меня.

А Мурлыки больше нет. Мурлыка исчез. Папа сказал, что его поймали и съели, скорее всего. Женя зажимал уши руками и колотился головой об стену. Пришлось сказать ему, что на самом деле Мурлыку не съели, что его видели наши соседи Придворовы, и что его, наверное, кто-то подкармливает и он ушел туда, к этим людям, потому что нам нечем его кормить.

15 февраля 1942

Здравствуй, мой дневничок. Мне без тебя уже скучно. Мне сегодня придется одной идти за водой – папа на заводе, мама на фабрике, Женя лежит, и баба Клава слегла. Она долго крепилась, но все-таки слегла. У нее щеки стали совсем сморщенные, а скулы красные, горят как лампы, и рот пересох. Она все время шепчет: пить, пить. Я побежала дать ей воды – смотрю, а в кувшине воды больше нет, и в чайнике нет, и в ведре тоже.

За водой идти далеко. Три километра. Так папа говорит, что три. Мама же машет рукой и шепчет: все четыре. Мы возим воду на саночках в большом ведре, ведро плотно закрываем крышкой и завязываем тряпками, чтобы как можно меньше воды на снег пролилось.

Вот это же надо, дома ни капли воды, дожили. А баба Клава вдруг бормотала-бормотала тихонько, да вдруг как крикнет на всю квартиру: пить! Я вздрогнула, я шкатулку бабы Клавы в руках держала, расписную, там на черном фоне сидят русские красавицы и прядут пряжу. Шкатулка упала на пол и треснула. Я быстро спрятала ее в шкаф. И меня посетила преступная мысль: а вдруг баба Клава умрет – и не заметит, что я ее шкатулку попортила?

Я подумала об этом совершенно спокойно. Как будто это и не я думаю, а кто-то другой за меня.

Я подошла к бабе Клаве и спросила ее: чаю хочешь?

И сама над собой посмеялась. Чай! Как странно звучит: пить чай! Мы его давно уже не пьем. Нет никакого чая, есть только кипяток, он и зовется чаем. Раньше, до войны, чай пили с вареньем, с печеньем, даже с медом. Папа привозил мед из Просека, настоящий липовый, и он был похож на золотую фольгу, так блестел. Сейчас у нас нет ничего к чаю. Ни крошки, ни корочки. Мы пьем кипяток с солью.

Соли в доме много. В магазинах ее сейчас не продают. В магазинах сейчас почти ничего не продают, хотя какие-то магазины еще работают. А у нас был запас соли, баба Клава еще до войны купила мешок соли и хранила его в Вяткиных сараях. Война началась, и мы перетащили мешок домой.

Ну, дорогой дневничок мой, надо мне тепло одеваться, укутываться в бабы Клавину шаль, ноги всовывать в валенки и идти за водой. На улице такой мороз – ресницы покрываются инеем, выйдешь и ослепнешь. И не дойдешь. Ноги даже в валенках замерзнут, станут как кочерыжки, и ты упадешь по дороге, и тебя никто не поднимет – уже вечер, темно, и людей мало. И будешь так лежать, и медленно замерзать.

А все равно идти надо. Воды нет. Придет мама с фабрики, захочет горячего питья. Потом придет папа с завода, без сил. Он иногда приходит и валится на пол прямо у порога, и костыль у него падает с грохотом, и он, как баба Клава, только кричит: «Пить!»

Ну что же, пойду. Если бы я верила в бога, я бы ему помолилась. Но бога никакого на самом деле нет, нам в школе всю правду рассказали.

[дитя лилиана]

Я очень рано помню себя. И первое, что помню, не лица, не предметы: запахи и звуки.

Голос, он поет. Песню помню. Она широкая, как небо, и такая же светлая. Голос льется, льется прямо в меня, как в пустой кувшин, и наполняет меня до краев.

– Лодка моя легка, весла большие!.. Санта Лючия… санта… Лючия-а-а-а!

Песня кончается, и я прошу женщину ее повторить.

– Пожалуйста, еще! Еще раз! Ну!

– Что ты понукаешь, Лили! Я тебе не лошадь! Где-то на взморье… ветер чуть дышит… Легкий зефи-и-и-ир… парус колышет!

Старательно допев песню до конца, певица бесцеремонно берет меня на руки, будто я мяч или ракетка для лаун-тенниса, и переносит из кресла в кровать.

– А теперь спать, Лили! Ты мне за день надоела. Хуже тарантула! Ты совала свои лапы везде! Ты разбила сегодня кувшин с молоком! Хозяин меня убьет! Он подумает – я вру и сваливаю все на тебя! Он нипочем мне не поверит!

Надо мной, смирно сидящей в кресле, над моей беловолосой головой женщина трясет смуглыми тяжелыми кулаками.

Эта женщина – моя нянька, она из далекой калабрийской деревеньки, и ее зовут Маринетта. Она добрая, но иногда очень сильно кричит, орет до звона в ушах. Я не люблю, когда она кричит. Я люблю, когда она поет. Я могу слушать ее целый день. А вместо этого она заставляет меня то горох перебирать, то мастерить из бумаги бесполезных остроклювых журавликов. И кувшин я разбила нарочно. Чтобы ей отомстить. Она заставляла меня пить молоко, а я молоко ненавижу больше всего на свете.

Больше моей мамы.

Ведь моя мама бросила моего отца.

И бросила меня – такую красивую, славненькую, хорошую девочку. Совсем маленькую. У моей мамы сердца нет, так говорит нянька Маринетта.

Я ее уже потихоньку забываю. Думать о ней не хочу.

И не думаю уже. Почти не думаю. Ну совсем немножко. Самую малость.

А мой папа сначала пил вино, пил все подряд – и красное кьянти, и тосканское синее вино, и крепкую граппу, – а потом стал приводить домой новую женщину. Не женщину даже, а девушку. Не девушку, а совсем девчонку. Хилая грудка, тощий задок. Папа валил ее на диван и раздевал, срывал с нее тряпки, а Маринетта вбегала, всплескивала руками и вопила: «При ребенке?! При ребенке?! Побойтесь Бога, синьор Николетти! Побойтесь Бога!»

И мой отец, лежа, как на пляжном лежаке, на худой девице, оборачивал к няньке голову и выплевывал презрительно: заткнись, Бога нет, и счастья нет. Есть только жизнь, и я хочу жить, а не прозябать, ясно?!

У меня белые волосы, как у бедной мамы. У меня зеленые глаза, как у беглой мамы. Я очень похожа на маму, поэтому папа так ненавидит меня. Часто он берет меня за шкирку, поднимает в воздух, как больного щенка, и долго рассматривает. Будто бы на мне черные пятна, поганые корки. Будто бы я болею оспой или корью, и на моей коже красная вредная сыпь.

Ты как она, цедит отец, ты просто копия негодяйки Оливии. Вторая Оливия! Гадина! Ну я и влип, созерцать ее наглую рожу всю жизнь, в облике этого отродья! Он держал меня, и воротник врезался мне в горло, и я задыхалась, и я думала – вот сейчас он убьет, задушит меня. Или ударит по голове чем-то тяжелым – книгой, кочергой; да просто кулаком. Я такая маленькая, тощенькая. Я умру сразу.

Отец швырял меня на продавленный диван. Пружины охали. А я молчала.

Диван, весь в винных пятнах, в белой слизи, в блевотине. Отец напаивает допьяна худую девчонку, она пьет много и жадно, оглушительно хохочет, потом ее рвет прямо на диван, она не успевает добежать до отхожего места, вставляет себе два пальца в рот, закатывает глаза, и меня страшат ее вывороченные синие белки.

Отец нанял мне няньку, чтобы я не осталась без заботы и ухода. Он сам редко когда подходил ко мне – Маринетта и купала меня, и кормила, и выводила гулять, как собачку, на поводке – застегивала на моей грудке ремень и прицепляла настоящий собачий поводок, чтобы я не убежала далеко. Потому что однажды я убежала. И отец вызвал полицию, чтобы меня найти. А я сидела за каменными домами Саккопасторе, скрючившись, на корточках, за валунами, за густыми кустами, и зубы сжала, чтобы не кричать, и повторяла себе: я не вернусь в этот гадкий дом, не вернусь никогда больше, не вернусь.

Но у полицейских были собаки с хорошим, острым нюхом, и меня отыскали, и схватили, и громадный как шкаф полицейский нес меня домой на руках, и он него пахло псиной. Я спросила, как называется штука у него на боку. Он важно пошевелил усами и сказал: «Двуствольный пистолет-пулемет, да не про твою честь». И захохотал – басом, раскатисто, обидно, и у него изо рта пахло вином.

Меня принесли домой, и отец выхватил меня из рук у толстого полицейского. Я думала – он меня расцелует на радостях, а он бросил меня на диван и избил. Своей тростью. Крепко избил, до крови. Маринетты дома не было, она ушла на рынок за едой, и отец распоясался. Я сначала кричала, а потом не могла кричать, только раскрывала рот. Я и отец. Отец и я. И больше никого.

Когда он занес трость, чтобы ударить меня еще раз, я закрыла глаза и прошептала ему:

– Убей меня. Ну, убей.

И он услышал.

Выронил трость.

Я открыла глаза и увидела, как его глаза вылезают из орбит. Наверное, до него дошло, что он наделал.

Он намочил полотенце в холодной воде и вытирал с меня кровь, с моих щек и губ, с рук, ног и груди. Когда он схватил трость еще раз, я распухшими губами прошептала: нет! А он выставил колено вперед и сломал трость об колено. Я услышала треск и опять закрыла глаза. Все поплыло и уплыло далеко, во тьму.

А потом пришла Маринетта, и отец смущенно говорил ей в коридоре, я слышала: ты знаешь, девочка заболела, она вышла гулять во двор без спросу, и ее покусала собака, ты с ней поосторожней. Маринетта влетела в комнату, бросилась ко мне. Опустила сумки с провизией на пол. Из сумок торчали стрелы зеленого лука и пучки сельдерея. Маринетта ощупала меня, заставила показать язык, потрогала синяки у меня на лице.

– Святая мадонна, да ее кто-то сильно побил! Уж не вы ли, синьор?

Маринетта обернулась к отцу. Перед ее носом мотался отцов кулак.

– Кому скажешь – берегись.

И моя нянька вскочила, вытирая ладони о юбку, и приседала, и кланялась, и бормотала: да что вы, синьор Николетти, да никогда, да вот вам честное слово, да клянусь святой Варварой, святым Иосифом и всеми на свете святыми, никому, никогда.

А по улице, мимо нашего дома, мимо нашего балкона под полосатой маркизой, шли люди, они громогласно разговаривали, пьяно смеялись и горланили песни, и я слышала, они поют: Муссолини наш вождь, Муссолини солнце наше, Муссолини, веди нас к победе, веди!

И моя Маринетта не знала такой песни.

[юноша гюнтер]

На фарфоровой тарелке с золотым ободком лежала жареная курица.

Она лежала так изысканно и беззащитно – ножки врастопырку, кожица коричневая чуть подгорела, не сильно, а слегка, в самый раз, – что Гюнтер сглотнул слюну, взмахнул вилкой, как дирижерской палочкой, и понял: этот обед опять праздничный, как все и всегда в его доме. Правда, этот праздник часто попахивал театром, ну да ладно, это уже мелочи; главное, все торжественно, это симфония, это неизвестный Моцарт, это с ног сшибающий Вагнер.

 

Нож в руке, острый нож. Разрезать воздух. Разрезать мясо. Разрезать тишину.

– Гюнтер, ты опять ведешь себя за столом неприлично!

– Да, я знаю, я уже взрослый мальчик и все такое. Мамочка, прости, больше не буду!

Он с наслаждением принялся за еду, косясь на родителей: они ели чинно-важно, отец – слегка отставив мизинец, то и дело поджимая тонкие аристократические губы, стараясь не чавкать, беззвучно и прилично пережевывать пищу, мать – двигая руками над столом бесшумно и быстро, обе руки – подобие крыльев, летают и не присядут отдохнуть, эти белые птицы боятся охотников. Мать красивая, и Гюнтер ею гордится. Правда, часто она злится, и тогда ее красота меркнет, тускнеет, и ее лицо становится похожим на нечищеную керосиновую лампу.

– Готфрид, тебе еще положить салата?

– Спасибо, душа моя. Мне бы лучше еще супчику. И скажи Людвигу, чтобы принес сметану, сметаны на столе нет. Не морщь так губы, тебе не идет. Изольда!

Гюнтер старался есть медленно, не смести куриную ножку с цветной капустой в сухарях с тарелки за один миг. Рядом с ним, ухватившись за косточку, расправлялась с куском белого птичьего мяса его сестра Клара. Рядом с Кларой сидел его младший брат, конопатый Вилли. Он очень громко чавкал и чмокал. Как свинья. Рядом с Вилли сидел его другой брат, Генрих. Он был старше Гюнтера на год. Погодков частенько принимали за близнецов – так они были похожи.

Генрих презрительно глядел, как семейство ест. Семейство было, по его мнению, лживым и ханжеским, а уделом Генриха сияли вдали, в небесной выси, свобода и правда. Недавно он вступил в новую партию. Ее возглавлял громогласный человек с прядью жирных волос, наискось лежащих на мучнисто-белом лбу, и с черной полосой кокетливых усов. Такие усы носили коммивояжеры или столичные прощелыги, золотая молодежь.

Когда Гюнтер спрашивал Генриха про эту партию, Генрих щурился, закидывал голову, как гусь, глотающий червяка, и цедил сквозь зубы: «Мы завоюем мир! Потому что мы связаны нерасторжимо! Мы – сила! Сила – это мораль людей, отличающихся от остальных, она же и наша мораль!»

– Мамочка, можно еще ложечку капусты? Прекрасно получилась!

– Лизхен сегодня постаралась.

– А ты вместе с ней разве не постаралась?

Мать поджала губы и стала похожа на отца. У них разные черты лица – у Изольды лицо дышало пухлостью, здоровьем, щеки – пышки, нос – крендель, подбородок – сдобная булочка, у Готфрида нос – острый кухонный тесак, щеки ввалились, подбородком можно резать хлеб, над высоким лбом волосы вразлет. Они оба олицетворяли мужскую жесткость и женскую мягкость: их можно было, рука об руку, пускать в кинематограф и снимать в еженедельном киножурнале: «Добропорядочная немецкая семья обедает всегда в одно и то же время».

Они завтракали, обедали и ужинали всегда в одно и то же время. Ни минутой раньше, ни минутой позже.

– Клерхен, ты как-то вяло ешь. Невкусно?

– Что ты, мамочка! Вкусно, даже очень!

Голос у Клерхен протяжный и противный. Рыжие взбитые кудри. Она ест медленно и капризничая, всегда с вытребеньками: то суп пересолит у всех на глазах, не отводя глаз от воробышка за окном, то сосиску полоснет ножом – а из нее как брызнет жир, как заляпает бедной Клерхен парадное, к обеду надетое платье от фрау Химмель!

– Дура, – тихо, но внятно, так, чтобы братья слышали, говорит на ухо Кларе Вилли, – хватит ломаться. Так всю жизнь и проломаешься. Старая дева.

– Дурак, – столь же тихо и отчетливо отвечает Клара, – да еще к тому же глухой.

– Бетховен тоже был глухой. Однако…

Вилли родился со странными, как комки из теста, плохо слепленными Богом ушками. У всех людей уши как уши, а у Вилли – клецки. Наружный слуховой проход закрыт нелепыми складками кожи. Звуки туда, под кожное тесто, проникают с трудом. Когда Вилли слушает, как мать играет на рояле, он кладет на крышку руку, чтобы лучше слышать. Он щупает музыку пальцами.

– Передай, пожалуйста, соль, Изольда!

– Пожалуйста, Готфрид. Генрих, ты будешь кисель?

– Нет. Я буду сок!

– Хорошо. Я налью тебе сок. Дай сюда твой стакан.

Изольда берет графин с вишневым соком и наливает Генриху полный, с краями, стакан. Темно-красный сок смахивает на густую венозную кровь. Генрих берет стакан резко, неловко, и проливает сок на скатерть и себе на белую рубашку.

Трет красное пятно ладонью. Наливается кровью лицо. Кровь пульсирует в пальцах. Пальцы крючатся от обиды, досады, стыда. Надо же так при всех, на семейном обеде, опростоволоситься. Он просто идиот. Идиот!

– Мама, прости. Я идиот!

– Ах, Боже мой! Никогда так не говори. С кем не бывает.

Изольда подала Генриху салфетку. Клара выгнула губы подковкой, тыкала вилкой в остывшую курицу.

– Доедай, дочка.

– Не хочу. Я объелась.

– Доедай, – грозно нависла над белоснежной скатертью тень носа Готфрида, – отец трудится в поте лица, чтобы раздобыть семье пропитание, а ты смеешь…

Клара уткнулась в тарелку, грызла курицу, давясь, шмыгая, хрюкая. Слезы капали. Рыжие космы топорщились. За окном, в чистой и светлой синеве высокого неба, плыли торжественные, пухлые белые облака. Они вытягивались вверх, как органные трубы. Безмолвное небо пело, но люди за обедом, сидящие внутри каменной коробки, не слышали его чистых и нежных мелодий.

И совсем уж невозможно было представить себе, что где-то рядом, в полях и лугах, а может, за городской стеной, дымят трубы, чернеют плоские крыши, искрится болью и страхом колючая проволока, плачут в бараках голодные люди, потому что их сегодня вечером расстреляют, а может, сначала удушат в газовой камере, похожей на баню, выложенную белым кафелем, а потом сожгут в широкой вместительной, как автобус, печи, и все вместе это называется емким и жестким словом «концлагерь».

Об этом не пишут в немецких газетах. Об этом не говорят по немецкому радио.

И в немецких киножурналах не показывают это.

Это передается из уст в уста. Об этом шепчут, плача. Над этим смеются открыто, белозубо: «Так им и надо, евреям проклятым!» То, что в лагерях гибнет несметное количество чистокровных немцев, предпочитают не обсуждать. Это недостойно обсуждения. Тем более – осуждения.

Человек по кличке «Фюрер» всегда прав.

Он прав прежде всего потому, что у него власть.

Прав тот, кто властвует. Владычит.

Прав властелин.

Конунг, вождь, глава рода. Адольф Гитлер – глава немецкого рода. Может, он возродит Германию. Хилую, несчастную. Почти погибшую. Полудохлую.

Это хорошо, что Генрих вступил в его новую партию. В партию главы государства.

– Генрих, ты что-то бледненький. Завтра пойду с тобой в больницу, проверим кровь! Может, у тебя анемия!

– Мама, оставь эти глупости. Я здоров как бык!

– Как овцебык, – хрюкает в тарелку Вилли и, ссутулившись, беззвучно хохочет. Тарелка Вилли пуста. Он жадно, громко хлюпая, пьет светло-розовый жидкий кисель из стакана. Стакан с золотым ободочком, как все тарелки, как супница и чайные чашки. Чай семейство будет пить вечером. Сегодня на третье кисель, вишневый сок и яблочный штрудель.

Клара облизывает пальцы. Она съела кусок штруделя. Мать бьет ее по рукам сложенной салфеткой.

– Клерхен! Это плохой тон! Ты не собака и не кошка, чтобы себя облизывать!

Клара вскакивает, брякнув стулом об пол.

– Спасибо, мама!

Книксен.

– Отца благодари!

– Спасибо, папа!

Книксен.

Клара убежала, вильнув задом, тряхнув клетчатой плиссированной юбкой. Белый воротничок платья мигнул в полумраке за дверью. Потом опять осторожно вошла, вздыхая. Вилли выскреб столовой ложкой из стакана остатки киселя. Генрих зло выплеснул в рот остатки сока. Красное кровавое пятно на его рубахе все расползалось, увеличивалось.

«Будто в него выстрелили. Расстреляли», – рассеянно подумал Гюнтер. Медленно, смакуя, жевал сладкий, с корицей, штрудель.

Готфрид положил на скатерть вилку. На его тарелке мирно и скорбно лежали тщательно обсосанные куриные косточки. Ему досталась грудка.

Он клюнул острым носом пропитанный запахами вкусной еды воздух.

– Генрих, – сказал отец гнусаво. – Довольно тереть бедную рубаху. Лизхен отстирает. Знаешь, я знаю, что ты и Лизхен…

– Это вранье, – быстро сказал Генрих.

И засмеялся.

И вытер рот салфеткой.

На салфетке отпечатались жирные пятна. Гюнтер глядел на пятна. Салфетка, слишком белая, быстро пропиталась жиром с губ Генриха. Рядом с салфеткой, на столе, лежала газета. Гюнтер скользил глазами по заголовку: «АДОЛЬФ ГИТЛЕР ОБЕЩАЕТ В БЛИЖАЙШЕЕ ВРЕМЯ НАЛАДИТЬ РАБОТУ ЗАВОДОВ КРУППА ТАК, ЧТО ОНИ СТАНУТ ЛУЧШИМИ В ЕВРОПЕ! ВСЕ БУДУТ ЗАВИДОВАТЬ ГЕРМАНИИ!»

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»