Беллона

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Зрачки обнимают черный лист, по нему вкось идет сумасшедший, веселый белый снег.

И за окном, и за балконной распахнутой дверью он тоже идет.

На рисунке черное небо. Белая стена. Ржавая труба. Черный дым из трубы.

Худая как палка женщина и девочка, у которой насквозь светятся ребра, крепко обнимаются. Покрывают последними поцелуями друг друга.

В открытую черную дверь тянутся, тянутся белые голые тела. Люди идут. Ноги их идут. Ноги идут. Идут.

Куда идут? Они идут в смерть.

А может, смерть – счастье для того, кто устал жить?

Мама, шепчет дочка женщине, мама, ты только не бойся, они нас до конца не убьют, что-то ведь останется после нас, что-то будет, ведь что-то, что-то наше, живое, навсегда, дай я вытру слезки твои, не надо так, мы просто будем с тобой очень крепко держаться за руки, очень крепко, я знаю, они все врут про то, что это помывка, это не баня, там пускают газ, я знаю, так ты вдохни сразу глубоко, очень глубоко, и мы просто уснем, слышишь, уснем, а потом проснемся в раю, ты же сама учила меня: молись, и ты будешь в раю!.. и вот я все молюсь, молюсь, а вместо рая будет черный дым, и мы с ним улетим, но зато какая воля, простор какой, и мороз вместо слез, и звезды, и деревья внизу, и белые поля, и люди маленькие, мышки или жучки, лиц не различить, взрослые или детки, с высоты не понять, мамочка, не плачь, мамочка, идем, мамочка, зачем, мамочка!.. смотри!

Я посмотрела на тебя, доченька моя. На твое личико, тебе в глазки. Глаза уже не видели, лицо посинело.

– Дима, где ты, – медленно и беззвучно сказали мои деревянные губы.

Когда в гостиную вбежали шофер, сосед и муж, я так и стояла с тобой на руках. Голова твоя свисала вниз. Ноги свисали. Ты вся была уже очень тяжелая, будто бы я не девочку мою, а мешок с сахаром или солью держала; и я видела – не бьется синяя, тщательно прорисованная остро заточенным синим карандашом извилистая жилка на твоей тощей гусиной балетной шейке.

– Ажыкмаа! Давай ее!

Папа выхватил тебя у меня из рук, грубо отнял, навсегда.

Я не успела ни схватиться за тебя, ни остановить время.

Твои ноги мазнули по выгибу черного рояльного бока.

Мужики грубо, громко затопали вниз по лестнице тяжелыми грязными башмаками; я нелепо, беспомощно ринулась за ними, взмахивая руками, как в моем знаменитом на весь Кызыл па-де-де из балета «Бахчисарайский фонтан». Кызыл, как давно мы в тебе жили. В жизни иной. Мы выбежали в грязный вечерний двор, и это была Москва. Мы ехали по широким как море проспектам и узким как ущелья улицам, и это была Москва. Мы кричали в приемном покое больницы: «Скорее! У нас дочь умирает!» – а нам навстречу шел развалистой павлиньей походкой дежурный толстый врач, и в одной руке держал бутерброд с копченой колбасой, в другой початую бутылку минералки, и это была Москва. И я была мертвая забытая балерина, а муж мой знаменитый столичный геолог, и это была Москва.

И я глядела, как дочери моей прокалывают руку толстой иглой, и кладут на узкую, как долбленка, каталку, и везут, увозят навсегда, и грохочут колеса по коридору, а я бегу, растрепанная, следом, и, как каталка, грохочу костями и сердцем, и все вокруг грохочет, и я хочу, чтобы ты жила, и я не хочу жить.

– Спасите ее! Прошу вас!

Каталка въезжает в закрашенные белым снегом двери. Там холодно. Там царство льда. Туда меня не пускают.

– Сюда нельзя!

Я сажусь у дверей операционной на пол, обхватываю острые колени руками и так сижу. Час. Два. Три.

Мне предлагают сесть. Меня пытаются поднять, ухватив под мышки. Меня хотят напоить горячим чаем. Я отворачиваю голову. Я не могу говорить. Я не могу двигаться. Я не могу жить. Моя дочь умирает!

Я не видела, где Никодим. Он исчез, и, помню, я смутно и легко подумала: «Навек».

Нет ничего навечного. Ничего навсегда. Есть жизнь, она меняется, и есть смерть, и она – неизменна.

Далеко, высоко играет радио. «Вальс цветов» из балета «Спящая красавица». Внутри меня слепо, безумно танцует вальс сердце.

Дверь открылась, и голос над моим затылком холодно, снежно сказал:

– Мужайтесь. Вы мать?

Он говорил, но я больше не слышала ни слова.

Снег, вместе с миром и дымом, завертелся перед глазами, свился в змею, в коловрат, и сквозь мельтешенье метели я увидела твое лицо, доченька. Ты, веселая лиска, снежная киска, махала мне сквозь снег рукой, отмахивала снег от лица, он садился на твои брови и ресницы, на дегтярную гладкую челку, твои раскосые глазенки бежали мне навстречу, и зубки у тебя в улыбке были теперь все как на подбор, молочные повыпали, выросли все навечные, бессмертные, и вся ты тряслась от хохота над ночью и смертью, ты кричала мне сквозь снег: «Мама, ну что ты разнюнилась! Не бойся! Смерти же нет, нет!» – а я хватала ночь руками, обжигала ладони, заговаривала смерти зубы, давала времени пощечины, все бесполезно, снег шел и уходил, ночь шла и уходила, уходили все, уходило все, и я вставала с холодного кафельного пола и уходила, и никто не останавливал меня, и никто не накинул мне на плечи теплое пальто или мохнатую элегантную шубку, как и приличествует известной балерине, и я выворачивала ноги по-балетному, носками наружу, пятками внутрь, и я отбрасывала голову назад, и гордо тянула, вытягивала шею, все думали, я лебедь, а я оказалась на деле старая облезлая гусыня, и гусиная глотка хрипло и бессмысленно кричала, и гусиная кожа обтягивала костлявые члены, и у гусыни сегодня умер единственный гусенок, и она шла вон из человечьей больницы, пьяно качаясь, и лепила губами детские молочные лепешки: доченька, я все поняла, доченька, я не боюсь, я теперь уже ничего не боюсь, лети, лети далеко, неси жизнь мою в клювике, а я последний рисунок твой сохраню, я все рисунки твои сохраню, потому что я, гусыня, родила ангельскую вольную птицу, и нельзя заточить тебя в клетке времени, нельзя, нельзя: тебе нужна смерти свобода.

Старая балерина Ажыкмаа Хертек шла вперед, все вперед и вперед, и Нью-Йорк расступался перед ней, расходился веерами то шикарных, то каторжных железных улиц, разлетался бешеными початками реклам и ворковал сизыми, лиловыми голубиными зобами на лавках в голых зимних скверах.

Она остановилась на перекрестке, рядом с урной, доверху набитой мусором, и синим толстогубым негром. Негр перебрасывал из руки в руку красные шары.

Сколько лет она жила здесь, а по-английски толком говорить не научилась.

Ей было лень.

Я устала, говорила тихо ей ее душа, а ты еще хочешь меня окунуть в холодное море чужих слов.

Ажыкмаа протянула руку и коснулась белого обшлага рубахи, торчащего из-под толстого драпового пиджака уличного гистриона.

– Ты, – сказала она по-русски, очень печально, – зачем ты жонглируешь тут? Сидел бы дома, пил бы кофе. Или мартини. Или виски. Где ты живешь?

Негр поймал все шары в руку, пожал плечами, улыбнулся. Белое лезвие зубов разрезало серую мглу утра – солнце опять скрылось за налетевшими с океана тучами, тучи клубились и кувыркались, и Ажыкмаа поморщилась: плохой кордебалет.

– I don’t understand you.

Ажыкмаа медленно вынула один красный шар у негра из розовой обезьяньей ладони. Хрупкий, как яичная скорлупа. Иглой прокололи яйцо и выпили белок и желток. Выпили жизнь.

Она подбросила шар и попыталась поймать его. Ладоши хлопнули, шар пролетел мимо, упал на асфальт и разбился. Негр, улыбаясь, смотрел на красные осколки у его ног, обутых в новенькие мордастые кроссовки.

– Простите. Я не хотела.

Балерина повернулась и пошла дальше, и Нью-Йорк вздрогнул и снова заскользил, замерцал перед ней всеми огнями и углами, всеми фарами и барами, всеми витринами и машинами. Нью-Йорк плыл мимо нее большим серым океанским кораблем, непотопляемым и важным, почти бессмертным; губы усмехнулись, и мысль пролетела – нет бессмертных городов, все они когда-нибудь оказываются или под землей, или на дне океана.

Балерина Хертек шла и повторяла сухими земляными губами: доченька моя, где ты сейчас? Ты ведь не под землей, я знаю это твердо. Если ты в небе – дай мне знак! Если ты птица – прилети! Сядь на подоконник. Я покормлю тебя. Ты прочирикаешь мне про веселую, райскую жизнь. Ты не в земле. Почему ты все время рисовала войну? Выстрелы? Разрывы? Танки? Раненых? Госпитали? Бинты? Винтовки? Автоматы? Воронки? Сраженья? Ты еще агукала младенчески и писалась в коляску, когда я впервые вынула у тебя из рук твой первый военный рисунок. Никто и никогда не мог рассказать тебе, несмышленышу, про войну.

Но почему все время своей крохотной, как птичка, жизни ты рисовала, рисовала, рисовала детей под выстрелами, детей под гусеницами танков, детей в землянках? Детей, что едят кашу из солдатской каски?

Детей, что стоят в очереди в газовую камеру?

И эту девочку, что так похожа на тебя, только толстые коски не черные, как твои, а светлые, солнечные, – она стоит и крепко держит в руках пистолет, а перед ней на коленях стоит немецкий офицер, у него свастика на рукаве, у него ярость и страх в глазах, а девочка хочет выстрелить и не может, и кипят в глазах у нее слезы, и знает она, что выстрелит через миг, а этот миг – жизнь.

Жизнь снится. Балерина танцует. Солдат стреляет. Пекарь печет сладкий пирог. В печи крематория жгут трупы. Жгут наши с тобой трупы. Доченька, ты не труп. Я похоронила своего мужа, твоего отца, но я никогда не похороню тебя. Ты сейчас сидишь и рисуешь; я приду домой, на Лексингтон-авеню, захочу открыть дверь ключом, а дверь открыта. И я пройду в комнату, дрожа: а вдруг воры! – и радуясь: ты вернулась, вернулась. Ты сидишь около окна, локоть на подоконнике, рот вымазан черничным пирогом. На коленях планшет, к нему приколот лист бумаги. Ватман не закрашен. Он чисто-белый. И черный мягкий грифель, почти уголь, у тебя в руке.

Грифель скользит. Линия льется. Рисунок поет и дышит. Он быстрый, мгновенный. Как вдох. Как вздох. Вдохнуть – и выдохнуть: нарисовать. Я боюсь посмотреть, что там. Я боюсь, что ты меня увидишь. Я украдкой гляжу через твое плечо. Оно чуть выпрастывается из белой холщовой ткани: это я тебе купила вчера на распродаже в Квинсе прелестную, струящуюся белой рекой рубаху из чистого льна. Белое, чуть голубоватое плечо, а губы розовые, карамельные. Ты чуть покусываешь их. В иссиня-черной густейшей челке уже просверкивают странные седые нити. Ах нет, конечно, ты не постарела за эти годы: это просто вы там, в небесах, справляли Рождество, и серебряный дождь запутался в волосах, да так и остался. Ты стреляешь глазами – туда-сюда, туда-сюда. Ты изучаешь рисунок. Ты лепишь его и благословляешь его глазами. А если рисунок плохой – ты безжалостно, смеясь беззвучно, смуглыми пальчиками рвешь его. И бросаешь обрывки бумаги под стол. Под стул. Жаль, у меня камина нет, чтобы ты неудачный рисунок сожгла.

 

Губки твои шевелятся. Я почти слышу, как ты шепчешь: мама, я никогда не буду ничего и никого жечь. Никогда. И ты не жги, пожалуйста, мои рисунки. Никогда!

Да что ты, доченька, как я могу сжечь твои рисунки! Это единственное, что осталось у меня в жизни.

И в смерти. Да, и в смерти.

Мама, ты видишь, что я нарисовала?

Дай погляжу. Я чуть ближе подойду, хорошо? Да, вижу. Девочка. У нее косы, как у тебя.

Мама, это не я, и в тоже время это я. Я не знаю, как тебе объяснить.

Я понимаю. Я все понимаю. Можешь не говорить.

Нет, я скажу. Эта девочка, понимаешь, я знаю все, что с ней было.

Знаешь? Ну вот и хорошо. И хорошо. А это кто?

Это мальчик. Он несчастный. Я тоже все про него знаю. Он потом станет…

Не надо! Я все знаю, кем он станет.

А это, смотри, мальчик на руках у девушки! И этот мальчик – я, и эта девушка – я. Мама, ты думаешь, я сумасшедшая?

Я никогда так не думала и не думаю, доченька. Я пытаюсь понять.

Понимаешь, мамочка, эти все люди – я, и я одна – все эти люди. Ты знаешь, им тяжело пришлось. Извини! Приходится.

Как это приходится? Как? А, да, я понимаю, прости.

Ну да, ты поняла. Это все происходит с ними. Сейчас. Я живу в них сейчас. Я вижу их глазами. У меня их руки. Сейчас я девочка с пистолетом, потом мальчик с железной миской, потом девочка с бутылкой кьянти, потом младенец в колыбельке, и я ору, как поросенок, и я пачкаю пеленки. Смеешься надо мной?

Что ты, родная моя, жизнь моя! Как я могу смеяться! Я пытаюсь… представить…

Мам, иди сюда ближе. Ближе. Еще ближе. Я скажу тебе на ушко. Наклонись. Вот так. Знаешь, я ото всех них немножко устала. И я решила остаться самой собой. И я попросила…

Что ты замолчала, доченька?

Да так. Ничего. Не обращай вниманья. Видишь, какой красивый рисунок получился?

Ажыкмаа наклонилась вперед, ближе, еще ближе. Ухватилась дрожащей рукой за спинку старого венского стула. В ее нью-йоркской квартире стояла старая мебель и висели старые пыльные гардины. Красные тяжелые гардины, просвеченные солнцем на закате, наполняли комнату кровью. И красное старое лицо балерины неотрывно гляделось в алый огромный аквариум старого зеркала.

Держись крепче. Держись. Ты на пуантах. Ты полоумная Жизель. Твоя дочка гордится тобой. Она громче всех хлопает тебе в зрительном зале, в краснобархатной ложе с золоченой пряничной лепниной.

Гляди на рисунок. Разгляди его. У тебя немного времени.

Намеченное двумя штрихами узкое голодное лицо. Горбатый нос. Пышнолетящая ночь волос. Худая и голая. Это еврейка. Глаза навыкате. Бессильная улыбка. Ребра пересчитать можно. Закрывает грудь рукой, другой прикрывает живот. Грудь висит, тощие ноги. А живот большой. Беременная? Доченька, неужели это тоже ты?!

Ее девочка медленно, медленно поворачивается. Закатное солнце заливает подоконник чужой, иноземной, рыбьей кровью. Косые глаза прожигают две дырки у балерины в груди. Ее дочка медленно проводит ладонью по карандашному наброску.

Это тоже я, мама. Меня зовут Двойра.

Лист бумаги медленно слетает на пол.

Балерина делает на старых, негнущихся ногах один немощный, жалкий балетный, изломанный шаг навстречу кухонному плетеному стулу, на нем сидит ее дочь.

– Ты живая!

Дикий крик сотрясает сдобный, коричный воздух душной кухни.

Девочка стоит рядом с матерью. Она держит в руках рисунок.

– Это я, мама. Я умерла много лет назад.

Она подходит к окну. Разжимает руку. Рисунок летит по ветру, улетает. Голуби принимают его за белую птицу, летят вместе с ним.

Доченька, не умирай.

Я не могу. Я буду это делать еще много раз.

Я понимаю. Но если можешь ты, значит, могу и я?

Да. Если могу я, значит, можешь и ты.

И тогда улыбка медленно всходит на аккуратно подкрашенные жалкой высохшей, старой алой помадой губы балерины Ажыкмаа отпускает спинку стула. Она больше ничего не боится. Она опять говорила с дочерью. Надо запомнить этот день. На деревянных, скрипучих ногах она подходит к висящему на стене календарю, протягивает руку, берет привязанный к гвоздю карандаш, обводит красным число. Красный день календаря. Ника снова к ней приходила.

Она улыбается, сбрасывает с ног тяжелые туфли, стаскивает чугунными руками юбку, с легким стоном ложится на кровать, лицом вверх. Ледяные простыни больно обжигают ноги. Ажыкмаа заводит руки под голову, втягивает живот. Замирает. Одно тело уходит – душа вселяется в другое. Важно произносить правильные молитвы, когда входишь в предсмертное состояние бардо. Когда она умрет, она точно станет белой птицей. Как ее дочь.

Глаза раскрыты. Распахнуты. Глядят на девушку, ее волокут к виселице.

Девушка не вырывается; бесполезно. На ее груди картонка, надпись немецкая, шрифт кривой, непонятный. Глаза понимают. Еще шире распахиваются – над радужками видны белки. Ресницы колкие, острые, щеточкой. Светлые, сивые, желтые, выгоревшие. Радужки густо-синие, как летнее жаркое небо.

Жара. Легкий ветер мотает веревку. Девушку ставят на табурет.

Глаза глядят, и ветер ласкает лицо, сдувает с лица веснушки.

Не закрывай глаза. Смотри.

[ника рисунки]

Я плохо выстирала физкультурные трико. Жирное пятно так и осталось на коленке.

«Ника, Ника, земляника! – дразнят меня в школе. – Ника, Ника, костяника! Ника, руку протяни-ка!»

Я, дура, протягивала руку, и мне ударяли по руке кулаком.

А однажды Петька Мишарин так схватил за локоть и вывернул его, что кость чуть не сломал.

Правая рука. Моя рисовальная рука.

Впрочем, я могла бы и левой рисовать. Спокойно. Я уже пробовала. Получается.

Мой папа так радуется, когда я рисую. А мама плачет. Я рисую и рисую, и забрасываю рисунками весь пол, все диваны и кровати, всю комнату. Мама несет с кухни яичницу на шкворчащей сковородке и осторожно, как через ядовитых змей, переступает через мои рисунки.

Как себя помню – так все рисую, рисую.

Что такое рисунок? Изображение? Нет, воображение.

Я воображаю, и я рисую, и у меня – получается.

Я, когда рисую, не хочу ни есть, ни пить. Ко мне приходят люди и звери, феи и солдаты, цари и палачи, приплывают рыбы, прилетают птицы, и все орут, кричат, щебечут мне, молчат: нарисуй нас! Нарисуй! Нарисуй!

Если ты нас не нарисуешь – мы умрем.

Да вы же все умерли, шепчу я, вас же нет, нет! А вы все идете ко мне!

…а они все идут ко мне.

Я не спасусь от них. Не уберегусь.

Иногда у меня от них кружится голова, и тогда я утыкаюсь головой в подушку, прячусь под одеяло, смеюсь, как от щекотки, дрожу, как в жару. Мама подходит, щупает мне лоб и строго спрашивает: «Ника, ты не заболела? Я сделаю тебе укол!»

Моя мама умеет делать уколы. Она никогда не вызывает мне врача.

С тех пор, как участковый врач сделал мне укол, а я чуть не умерла.

Я и правда тогда умерла, но я же не стану это объяснять ни маме, ни папе.

Я шагнула в белый туман, он расступился, и меня обступили все они, кто каждый день приходил ко мне и просил: нарисуй, нарисуй! Я могла их всех потрогать. Даже обнять. Когда я подходила к каждому из них – я превращалась в него самого.

Подошла к солдату в каске, с руками в крови – превратилась в солдата. Подошла к тощей как скелет девушке с копной волос – в нее превратилась. Отступила на шаг – опять стала самой собой. Шагнула к девчонке, мы с ней одного роста были, ровесница моя, даже помладше; косы белые корзинкой на затылке лежат, платье коричневое, с заплатами на локтях. А вместо туфелек – калоши. Я взяла ее и обняла. И гляжу ее глазами: никакой меня нет, а руки мои вперед протянуты, в пустоту. Я закинула руку на затылок, пощупала – так и есть, косы корзиночкой!

Я очень испугалась. Я поняла: после смерти вот так все и будет. А где же я? Как же вернусь? Крикнула – тишина. Туман опять обнял меня, завернул в белую свою простыню, и из тумана выплыли мамины руки со шприцем, и на ее руки, на мое лицо капали ее слезы. Она улыбалась. И я улыбнулась ей и сказала: «Мама, совсем не больно! Я ничего не почувствовала!»

А папа наутро принес целую сетку ананасов, апельсинов, персиков и много баночек черной и красной икры. Я спросила его: откуда это волшебство? А он нахмурился и ответил: из кремлевской столовой.

А что такое кремлевская столовая?

А зачем тебе это знать?

Мне и знать-то ничего не нужно.

Я и так уже знаю все.

Мне нужно только рисовать. Рисовать.

Мальчик в бархатной курточке, с чистеньким белым воротником. Он смотрит сначала на меня, потом чуть вбок. Он сидит за овальным обеденным столом, перед ним фарфоровый прибор, серебряные вилки, нож как зеркало, в него можно смотреться. Рядом с ним сидят еще два мальчика, девочка, мужчина и женщина. Семейство обедает. А я их рисую. Мальчик в бархатной курточке сидит ко мне в профиль, очень хорошо, пусть вот так и остается подольше, тогда я успею.

И я успеваю. Потому что в светлый воздух давней гостиной врываются другие люди. Белобрысая девчонка; ее кто-то бьет, не вижу, кто, кажется, мужчина. Она не визжит – сжала зубы. Ярость на бледном личике, похожем на кошачью морду. Надо успеть зарисовать быстро, рисунка не получится, только набросок. А то она сейчас исчезнет. Или закричит от боли, и я испугаюсь и выроню карандаш из пальцев.

Бумага, не падай с планшета, не лети белым снегом. Дальше времени не улетишь.

Я сама тебя отпущу.

Отрываю кнопки. Ватман летит на пол. Я вслепую прикрепляю к планшету чистый лист. Зима. Сугробы. Мальчишка тащит обледенелые доски. Тянет, задыхается. Черные дома. Сумерки. Вдалеке, сквозь ущелье старых угрюмых домов, светится белым воском зальделая река. Я слышу, как доски скрежещут по тротуару. Вижу мелкие, как щучьи икринки, капли пота на висках мальчишки, под рваной ушанкой. В небе гул. Черный самолет. Мальчишка ложится животом на снег, на лед. Прижимает к ушанке руки в огромных рукавицах. Далеко, за рекой, разрывы: самолет сбросил бомбы и улетел. Парень встает, и я близко вижу его лицо. Чуть раскосые глаза. Щеки ввалились. Я быстро, стремительно рисую его – надо успеть.

Лист сорвать, бросить на пол. Другой. Быстрей. Дети, как смотрят они на меня! Это дети или ангелы? Они сидят на странных нарах – один внизу, другой наверху. Пароход? Поезд? Или у них такая спальня, как лагерь? Раз, два, три, четыре, пять, шесть, считаю я детей. Мне ровесники, один мальчик старше, остальные все девчонки, и три совсем крохотные. Сказочные феечки. Красные Шапочки, только без шапочек. Они печально глядят друг на друга. Самая маленькая замечает меня. Она видит меня, я вижу ее. Наши глаза плавают по лицам друг друга, гладят щеки, волосы. Малютка улыбается мне. Сгибает пальчики: иди сюда! Я не могу, показываю я ей рукой. Не могу!

И тогда она плачет. Всхлипывает. Ротик ее разевается, и она кричит, но я не слышу крика.

Я уже рисую. Накладываю быстрые штрихи на белизну. Стремительной линией обвожу контуры фигур. Эти дети, они должны быть, они будут нарисованы мной. Странное чувство: пока я их рисую – я уверена, что я их спасу.

Что они, даже если умрут, все равно будут жить.

Грохот. Страшный грохот. Вижу перед собой танк. Я знаю, что такое танк, мой папа на войне был танкистом. Папа сам рисовал мне танк, а потом я его видела в фильмах, и я его запомнила. Нельзя мне лечь под его гусеницы. Внутри танка сидит человек. Я вижу его. У него все грязное, черное лицо. А рот красный. И рот кричит. Стой! Я сейчас нарисую тебя. Тебя не убьют.

Быстрее, быстрей. Ты можешь опоздать.

Я отрываю бумагу от планшета. Мне некогда приколоть кнопками другой лист. Я хватаю его и бросаю на пол, и сама ложусь на пол, на живот. Я рисую лежа мою войну, и я не ней солдат. Нет! Я художник на ней. Художник должен все успеть зарисовать, все, что он видит. Зачем? Я не знаю. Я просто чувствую: так надо.

Рисуй, рисуй. Быстрей, быстрей. У тебя мало времени. Как? У меня мало времени? Да у меня его целый вагон! Эшелон! Эшелон несется мимо меня, а я стою на платформе, в клубах грязной гари, утираю нос кулаком. Дым сбивает меня с ног, и я встаю, и на руках у меня ребенок, завернутый в чистые крахмальные пеленки, на голове у него чепчик с кружевами, я не знаю, мальчик это или девочка, нет, знаю – мальчик. Я крепко прижимаю его к себе. У меня заняты руки, я не могу рисовать! Если я отпущу младенца – он выпадет у меня из рук, ударится об пол и голову разобьет! Нет! Нельзя!

 

Из другой комнаты в лаковых туфлях на каблуках выходит женщина. На затылке пилотка. Белые метельные пряди висят вдоль щек. Смотрит надменно. Она моя хозяйка. Я прямо гляжу ей в глаза. Я свободная! Я никогда не была ничьей прислугой! Я советская пионерка! У меня красный галстук на груди!

Наклоняю голову. Скашиваю глаза. Нет галстука. Нет меня. И я знаю, что у меня опять, опять косы на затылке русой корзинкой.

Где зеркало, чтобы поглядеться?!

Нет зеркала. Нет.

Ребенок тянет руки. Он очень тяжелый. Я могу положить его на пол. Тогда я заработаю пощечину от белобрысой в пилотке.

Между пальцами у меня торчит карандаш. Белобрысая делает шаг вперед, каблуки цокают, как выстрел. Она выхватывает у меня из судорожно сжатых пальцев карандаш. Орет, но я не слышу. Это чужой язык. Я не знаю его. Это чужой ребенок. Он не мой.

Я осторожно сажусь на пол у ног белобрысой, потом кладу ребенка рядом, потом ложусь сама. На живот. Живот холодят голые доски. Нет, это не доски. Впалый живот мой и деревянные ребра холодит камень. Бетон. Или это земля? Голая, милая земля?

Медленно повернуть голову. Оглядеть сарай. И толпу бедного народа в нем. Женщины, худые как я, с глазами диких зверей, с перекошенными от голода и слез ртами. Они умирают. Стены сарая, где мы все умрем, отделаны белым кафелем. Тише! Тихо! Не говорите ничего. Просто смотрите на меня. Смотрите друг на друга. Запоминайте друг друга. Сейчас вы вдохнете, но уже не выдохнете. Вы задохнетесь, и я задохнусь вместе с вами.

Где мой ребенок? Где мой ребенок?!

Шарю руками по жесткой, как бетон, земле. Главное – не дышать. Я нашла карандаш. Я просто сама выронила его. А бумага исчезла. Она сгорела.

И на этой твердой, наждачной земле, раскинувшейся подо мной широким, огромным подносом, на котором мимо меня несут дома и кусты, танки и эшелоны, костры и виселицы, станционные каморки и красные кремли, горящие избы и тонущие корабли, животом еще живым лежа, жестким как кость карандашом, алмазным грифелем рисую – рисую – рисую – все, что вижу, и все, что не вижу: вижу лица и вижу сердца, не вижу судьбы, но рисую судьбу, не знаю ничего, но карандаш упрямо процарапывает неподатливую землю, и глубже, яростнее всаживаю грифель, и обвожу жирнее и резче контур, чтобы издалека, с дозорной вышки, с башни, с самолета было видно, чтобы видно было из другого времени, где меня уже не будет никогда, – вижу вас, милые мои, детки мои, ведь я никогда не стану взрослой, я знаю это, а вы – кто станет, кто не станет, это неважно, не плачьте об этом: мы все, все до одного, были детьми, и все останемся детьми, и все мы были на войне, только все тщательно позабыли об этом, никто о войне не хочет вспоминать и видеть ее, и рисовать ее, а ее и вспоминать-то не надо, она идет всегда, и мы все на ней солдаты, и я тоже – солдат, и я все-таки не выдержала, вдохнула отраву и умерла в газовой камере, зажав в руке родной мой острый карандаш, а когда очнулась – увидела перед собой горы, снежные огромные горы, и синее небо, и орел летит высоко, и тот младенец, кого я держала на руках, лежит без движения перед раскосой женщиной с коричневым грубым, исполосованным морщинами лицом, и женщина песню поет, ее губы шевелятся, а я не слышу: так мощно гудит ветер, он гудит о невозвратном.

Я вижу вас всех. Вижу. Вижу.

Я рисую вас всех. Рисую. Рисую.

Мама готовит ужин. Папа читает газету. Синим цветком горит телевизор. В телевизоре голова нашего вождя, губы жуют торжественные умные глупые слова.

Девочка видит все. Видит. Видит.

Девочка рисует. Рисует. Рисует.

Девочка знает: ее крепко за руку возьмут и уведут отсюда навсегда; поэтому надо успеть; рисовать, рисовать, рисовать.

Всех детей нарисовать. Все танки. Все звезды. Все крики. И все небеса.

[интерлюдия]

Так говорит Гитлер:

Дуче!

Я пишу Вам это письмо в тот момент, когда длившиеся месяцами тяжелые раздумья, а также вечное нервное выжидание закончились принятием самого трудного в моей жизни решения. Я полагаю, что не в праве больше терпеть положение после доклада мне последней карты с обстановкой в России, а также после ознакомления с многочисленными другими донесениями. Я прежде всего считаю, что уже нет иного пути для устранения этой опасности. Дальнейшее выжидание приведет самое позднее в этом или в следующем году к гибельным последствиям.

Обстановка. Англия проиграла эту войну. С отчаяньем утопающего она хватается за каждую соломинку, которая в ее глазах может служить якорем спасения. Правда, некоторые ее упования и надежды не лишены известной логики. Англия до сего времени вела свои войны постоянно с помощью континентальных стран. После уничтожения Франции – вообще после ликвидации всех их западноевропейских позиций – британские поджигатели войны направляют все время взоры туда, откуда они пытались начать войну: на Советский Союз.

Оба государства, Советская Россия и Англия, в равной степени заинтересованы в распавшейся, ослабленной длительной войной Европе. Позади этих государств стоит в позе подстрекателя и выжидающего Североамериканский Союз. После ликвидации Польши в Советской России проявляется последовательное направление, которое – умно и осторожно, но неуклонно – возвращается к старой большевистской тенденции расширения Советского государства.

Затягивания войны, необходимого для осуществления этих целей, предполагается достичь путем сковывания немецких сил на Востоке, чтобы немецкое командование не могло решиться на крупное наступление на Западе, особенно в воздухе. Я Вам, дуче, уже говорил недавно, что хорошо удавшийся эксперимент с Критом доказал, как необходимо в случае проведения гораздо более крупной операции против Англии использовать действительно все до последнего самолета. В этой решающей борьбе может случиться, что победа в конечном итоге будет завоевана благодаря преимуществу всего лишь в несколько эскадр. Я не поколеблюсь ни на мгновенье решиться на этот шаг, если, не говоря о всех прочих предпосылках, буду по меньшей мере застрахован от внезапного нападения с Востока или даже от угрозы такого нападения. Русские имеют громадные силы – я велел генералу Йодлю передать Вашему атташе у нас, генералу Марасу, последнюю карту с обстановкой. Собственно, на наших границах находятся все наличные русские войска. С наступлением теплого времени во многих местах ведутся оборонительные работы. Если обстоятельства вынудят меня бросить против Англии немецкую авиацию, возникнет опасность, что Россия со своей стороны начнет оказывать нажим на юге и севере, перед которым я буду вынужден молча отступать по той простой причине, что не буду располагать превосходством в воздухе. Я не смог бы тогда начать наступление находящимися на Востоке дивизиями против оборонительных сооружений русских без достаточной поддержки авиации. Если и дальше терпеть эту опасность, придется, вероятно, потерять весь 1941 год, и при этом общая ситуация ничуть не изменится. Наоборот, Англия еще больше воспротивится заключению мира, так как она все еще будет надеяться на русского партнера. К тому же эта надежда, естественно, станет возрастать по мере усиления боеготовности русских вооруженных сил. А за всем этим еще стоят американские массовые поставки военных материалов, которые ожидаются с 1942 года.

Не говоря уже об этом, дуче, трудно предполагать, чтобы нам предоставили такое время. Ибо при столь гигантском сосредоточении сил с обеих сторон – я ведь был вынужден со своей стороны бросать на восточную границу все больше танковых сил и обратить внимание Финляндии и Румынии на опасность – существует возможность, что в какой-то момент пушки начнут сами стрелять. Мое отступление принесло бы нам тяжелую потерю престижа. Это было бы особенно неприятно, учитывая возможное влияние на Японию. Поэтому после долгих размышлений я пришел к выводу, что лучше разорвать эту петлю до того, как она будет затянута. Я полагаю, дуче, что тем самым окажу в этом году нашему совместному ведению войны, пожалуй, самую большую услугу, какая вообще возможна.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»