Читать книгу: «Данность», страница 2

Шрифт:

Я отвернулся от зеркала, не отвращение – лишь отстраненность исследователя перед незнакомым, потенциально опасным свидетельством . Комната, дом, весь этот замкнутый космос теперь предстал не местом, где я нахожусь, но архивом. Архивом этого тела, этой жизни, которая теперь, по неясной логике, стала моей. Каждая вещь – потенциальная улика в расследовании собственного существования. Каждый угол – хранилище нерассказанных историй, невыбранных путей, невыносимой тяжести прожитого. Моя цель кристаллизовалась, лишенная всякой теплоты или надежды: препарировать эту жизнь, найти следы его (моего?) присутствия в пространстве, понять историю этого объекта через предметы, которые он когда-то держал в этих руках, смотрел этими глазами.

Я начал систематическое исследование. Не порывисто, как человек, ищущий потерянную вещь, а методично, с холодной точностью автомата или, что вернее, патологоанатома, склонившегося над чужим телом, которое оказалось своим. Письменный стол в гостиной. Первый пункт в этом инвентаризационном списке фактичности. Ящик за ящиком. Вытаскивал содержимое, словно извлекал органы из трупа: стопки счетов – свидетельства банальности бытия, привязанного к необходимости оплачивать свое существование, пожелтевшие газеты – эхо давно умолкших новостей, напоминание о потоке времени, равнодушном к индивидуальной судьбе, канцелярские принадлежности – орудия труда, чья цель теперь ускользала, обрывки записей – шифр без ключа, намеки на действия, лишенные контекста и смысла. Эта рука – моя рука, но ощущаемая как протез – двигалась непривычно, немного неуклюже, словно не до конца подчиняясь воле, словно сама была частью исследуемого объекта. Каждое прикосновение к чужим-своим вещам вызывало легкую тошноту, не физическую, а экзистенциальную – чувство вторжения в приватное пространство, которое парадоксальным образом было моим собственным, и одновременно отторжение от этой липкой, мертвой материи прошлого.

Фотографии. Вот где, казалось, могла скрываться хоть какая-то искра жизни, хоть какой-то намек на связи с другими, на отношения, которые могли бы придать смысл этому одинокому замкнутому существованию. Я нашел коробку под кроватью в спальне. Десятки, сотни снимков. Лица. Чужие лица, взирающие из прошлого. Некоторые размыты временем, другие пугающе четки. Пейзажи, застывшие мгновения праздников, групповые снимки, где индивидуальность растворялась в массе. И среди них – это лицо. Мое лицо из зеркала. Оно появлялось то там, то здесь, среди других, иногда изогнутое в улыбке, которая казалась маской, иногда застывшее в серьезности, которая ощущалась как бремя. Я рассматривал его с тем же отстраненным любопытством, с каким изучал бы изображение незнакомого вида животного в старой энциклопедии. Кто эти люди рядом, эти тени, запечатленные на бумаге? Почему это лицо выглядит так или иначе на разных снимках? Никаких подписей, никаких дат, никаких имен – лишь застывшие фрагменты чужой-своей хроники, немой каталог призраков. Их взгляд, даже на фотографии, казался тяжелым, оценивающим, определяющим мое прошлое, которое я не помнил.

Телефонная книга, найденная на прикроватной тумбочке, обещала стать ключом к разгадке имен на фотографиях. Длинные списки имен и номеров, выведенных незнакомым-знакомым почерком. Анна С., Сергей П., Ирина К.. Пустые обозначения, этикетки на невидимых сосудах. Без лиц, без контекста, без эха голосов. Я тщетно пытался сопоставить смутные, обрывочные ощущения (были ли это воспоминания, или просто шум в системе, остатки чужой информационной энтропии?) с этими именами, но связь ускользала, как песок сквозь пальцы. Это было похоже на попытку собрать мозаику из осколков, не зная изначального рисунка, или на чтение книги, из которой вырваны все страницы, кроме оглавления. Одиночество становилось осязаемым – не просто отсутствие других, но фундаментальная изоляция сознания, даже от собственного прошлого.

Дневники. Три пожелтевших тетради в книжном шкафу. Вот где, казалось бы, должна была быть душа этого человека, его внутреннее существование для себя, его мысли, чувства, страхи, надежды. Но страницы были заполнены либо скучными записями о погоде – свидетельство жизни, сведенной к наблюдению за внешними, не имеющими отношения к экзистенции фактами – либо краткими, сухими фразами, не раскрывающими ничего личного, ничего, что могло бы пролить свет на внутренний мир. Встречался с К., Купил хлеб, Плохо спал. Тусклое, разочаровывающее содержание. Если у этого человека и были внутренние бури, они не оставили следов на бумаге, или он предпочел не доверять им бумаге, скрывая свое истинное «Я» даже от себя самого – классический акт самообмана. Или, что еще более тошнотворно, этих бурь просто не было. Это «Я» вело жизнь на поверхности, скользя по волнам банальности, избегая глубины.

Прошлое сопротивлялось. Оно не раскрывалось легко, не предлагало готовых ответов. Артефакты были разрознены, их смысл ускользал, растворялся в воздухе, оставляя лишь привкус пустоты. Некоторые находки вызывали лишь тусклое ощущение провала, свидетельства упущенных возможностей, невыбранных путей, хронического одиночества, которое, возможно, было не следствием обстоятельств, а фундаментальным свойством этого существования. Старые письма – в основном деловые, формальные, лишенные всякой личной интонации. Несколько открыток из отпуска, подписанных чужой рукой, но без теплоты, без намека на истинную связь. Никаких страстных признаний, никаких глубоких размышлений о смысле жизни или бремени свободы. Этот человек казался… обычным. Удручающе, невыносимо неинтересно обычным. И это было, пожалуй, самым болезненным разочарованием – обнаружить, что это «я» объект моего исследования, по всей видимости, вело жизнь, лишенную всякого накала, жизнь, которая казалась почти суперфлюидной, лишней в этом мире. Другие, упомянутые в телефонной книге и на фотографиях, по-прежнему молчали, оставаясь лишь именами и смутными образами, не способными прорвать стену моего одиночества, моей отчужденности от этого прошлого. Я не чувствовал связи ни с одним из них.

Я уже собирался оставить поиск на сегодня, чувствуя не физическую усталость, а какую-то ментальную опустошенность, ангуст, от бессмысленности процесса, от встречи с пустотой собственного прошлого, когда на дне глубокого ящика комода, под ворохом старого, безликого белья, наткнулся на небольшую деревянную шкатулку. Она была простой, без украшений, но выглядела так, словно ее хранили бережно, словно в ней содержалось что-то, ускользнувшее от всеобщей энтропии и банальности. Ее прикосновение было иным, не таким мертвым, как у других предметов.

Внутри лежало всего несколько предметов. Старые наручные часы, остановившиеся на 11:43 – застывшее мгновение, вырванное из потока времени, возможно, момент, имевший значение. Высохший цветок – хрупкий символ увядания, красоты, обреченной на распад. И одна-единственная фотография. Она отличалась от всех остальных. Была черно-белой, меньшего размера, но качество было поразительно четким для своего времени. На ней было это лицо, мое лицо, но моложе, гораздо моложе, и оно смеялось – не маска улыбки с других фото, а искренний смех, идущий откуда-то изнутри. Рядом стояла молодая женщина, ее лицо повернуто к нему, глаза сияют, их взгляд направлен на него с какой-то невероятной теплотой, лишенной осуждения или равнодушия. Они стояли на фоне, который я не мог узнать – не часть этого дома-архива, а нечто иное, внешнее.

На обратной стороне фотографии была надпись, сделанная выцветшими чернилами, но разборчивая:

Сентябрь 1978. Наш последний день в [Название места, неразборчиво]. Навсегда твоя, Анна.

Анна. Имя из телефонной книги. Не просто пустая этикетка, а имя, связанное с этим смехом, с этим сияющим взглядом. Сентябрь 1978. Это было давно, в другом измерении. Но надпись «Навсегда твоя» – декларация выбора, обязательства, принадлежности, брошенная в лицо времени и небытию – и то, как сияли глаза женщины, как смеялось мое лицо на снимке, придавали этому фрагменту прошлого вес, которого не было ни у чего другого, найденного до сих пор. Это был факт, имя, намек на историю, на связь, на что-то значимое, на отношения с другими, которые, возможно, придавали смысл этому обособленному бытию.

Это была первая нить, ведущая к факту существования, к фактичности этого тела и этого дома, к истории этого существования. Ключевая подсказка. Анна. Сентябрь 1978. Теперь у меня был конкретный человек и конкретное время, с которых можно было начать распутывать этот клубок чужой-своей жизни. Бремя поиска не исчезло, но оно изменилось. Оно стало более сфокусированным. Исследование только начиналось.

Мои пальцы, истлевшие не столько от времени, сколько от не-бытия, от долгой паузы в моем становлении, замерли на краю пожелтевшего листа. Воздух в этой комнате – не просто скопление пыли и выветрившихся запахов, но плотная, почти осязаемая фактичность моего нынешнего бытия: тусклое, одинокое, пропитанное ароматом старой бумаги и невысказанных слов, которые так и не смогли воплотиться в нечто, доступное другим. Запах – да, он был там. Не просто остатки духов, тех, что когда-то были ярким, узнаваемым маркером ее присутствия. Это был запах самой памяти, терпкий и неуловимо родной, словно отголосок далекого дома, который был местом, совместным становлением нашего бытия, так и не завершенным. Несколько строк. Знакомый почерк, ставший почти чужим за десятилетия, превратившийся в бездну времени-прошлого, которое, есть как моя фактичность, но не как мое сознание. Буквы чуть расплылись – от следов времени, или, быть может, от соленой влаги слез, пролитых тогда, или сейчас, или где-то вне времени, там, где прошлое существует как вечное настоящее моей разлуки с ней.

«Анна».

Одно имя. Якорь, брошенный в океан забвения, мгновенно вытягивающий на поверхность обломки затонувшего мира – мира, который был нашим общим становлением бытия. И ниже, чуть дрожащей рукой, словно последнее, что было силы написать, последний акт воли перед лицом не-бытия:

«Сентябрь 1978.

Навсегда твоя».

«Навсегда». Слово, пустое сейчас, как выветренная раковина, лишенная сущности, но тогда – наполненное смыслом, гравитацией, обещанием, способным свернуть горы, остановить время. Обещанием преодолеть фундаментальное одиночество сознания. «Навсегда твоя». Твоя. Обладание, стремление к слиянию, который, как я знал (или должен был знать), обречен на провал перед лицом свободы другого сознания, перед лицом неустранимой пропасти между сознаниями.

В этот момент фактичность моего настоящего – тусклый свет моей лампы, скрип моего кресла, гул города за окном – начала медленно отслаиваться, как ветхая штукатурка, обнажая слои иного бытия. Моя комната не исчезла резко, она стала прозрачной, призрачной, ее контуры поплыли, звуки приглушились, словно сквозь толщу воды или времени-как-сущности. Воздух сгустился, наполнившись запахом, который уже не был просто выветрившимся остатком, но сущностью того сентября. Влажный, прохладный, уже несущий в себе обещание увядания, но еще пронизанный теплом уходящего лета. Запах опавшей листвы, хруст которой еще не забыли подошвы моих ботинок. Первый дым из печных труб – горьковатый, но уютный, обещающий долгие вечера под одним одеялом, с книгами и бесконечными разговорами – теми разговорами, что были тканью нашего совместного существования. И ее любимый одеколон – тот самый, легкий, цитрусовый, который я так долго искал по всему городу, чувствуя себя охотником за ускользающей сущностью ее аромата, ее присутствия.

Это не был переход. Это было растворение. Настоящее медленно уступало место прошлому, не как воспоминание, а как вновь обретенная реальность. Я не вспоминал сентябрь 1978 года, я был в сентябре 1978 года. Под ногами ощущался влажный гравий парковой аллеи. Золотой свет, нежный как прикосновение забытой ласки, пробивался сквозь кроны деревьев, уже надевших свои золотые и багровые маски, готовясь к великому осеннему спектаклю увядания – увядания, которое мы тогда отказывались видеть в нашем собственном становлении. И рядом, ощутимая, живая, была она.

Анна.

Не просто девушка. Событие. Сияние свободы в мире, склонном к серости и дурной вере. Ее рыжеватые волосы, собранные в небрежный пучок, из которого выбивались пряди, словно пытаясь вырваться на свободу, ловили свет и казались живыми – живыми, как ее неукротимый дух. Глаза – огромные, умные, смеющиеся – цвета осеннего неба после дождя, отражающие не просто окружающий мир, но и бездонную глубину ее собственного «я», ее свободы. В ее движениях была легкость, вызов гравитации и условностям реальности. В словах – острота ума, способная пронзить насквозь любую догму, любую попытку свести сущность к статичному состоянию. В улыбке – обещание счастья, не как пассивного состояния, а как активного созидания, которое мы строили вместе, осознавая (или лишь смутно предчувствуя) его хрупкость.

Нам было по двадцать с небольшим. Возраст, когда существование кажется безграничным, когда будущее – это не угроза не-бытия, а распахнутая дверь, полная возможностей, неисследованных территорий для нашего совместного созидания. Мы оба учились на филфаке, погруженные в лабиринты человеческого духа и слова. Наши дни проходили в изучении текстов, которые были актами бытия, попытками структурировать опыт, придать смысл существованию. Мы зачитывались самиздатом, книгами, которые были актами свободы в мире несвободы, попытками быть по-настоящему, а не казаться. Мы спорили до хрипоты – о философии, искусстве, о смысле бытия, о нарративе нашей собственной жизни, о будущем, которое мы мечтали создать, планы, которые многим казались дерзкими, даже безумными в своей искренности и неприятии компромиссов, в своей попытке быть-собой.

– Ты знаешь, что сказал сегодня профессор Розенберг? – Анна, остановившись посреди аллеи, смеялась, прижимая к груди стопку книг, словно щит. – Он сказал, что мои идеи о структуре нарратива слишком… эээ… декадентские. И что мне следует больше внимания уделять реализму!

Я обнял ее, уткнувшись лицом в ее волосы, вдыхая ее запах, ее сущность, пытаясь преодолеть ту фундаментальную пропасть, которая, я знал, зияла между любыми двумя сознаниями – пропасть одиночества. Мое объятие было не просто физическим жестом, а попыткой сократить эту дистанцию, стремлением к слиянию, которое, я смутно понимал, обречено. Даже в самые моменты близости, когда наши тела сплетались, а мысли, казалось, текли в одном русле, я чувствовал эту неустранимую грань – грань между моим «я» и ее «я», между моей субъективностью и ее субъективностью. Любовь была не потерей себя в другом, а, возможно, лишь общим движением, хрупким убежищем, построенным на краю постоянной угрозы одиночества – осознания нашей отдельности.

– Розенберг просто старый пень, Ань, – прошептал я в ее волосы. – Он боится всего нового, всего, что не укладывается в его устаревшую картину мира. Твои идеи блестящие. Они должны быть декадентскими для него. Это комплимент, высшая похвала его ограниченности.

– Комплимент, который может стоить мне распределения, – вздохнула она, но тут же улыбнулась, и в ее улыбке не было горечи, лишь легкая ирония по отношению к миру, который пытался нас объективировать. – Но это неважно. Важно, что ты понимаешь. Что мы понимаем. Что мы есть в этом становлении.

Мы понимали друг друга. Это понимание было не просто слиянием душ, не мимолетным эхом симпатии, но глубоким, корневым родством, выкованным в горниле общего отвращения к пошлости мира. Это было признанием другого «я» в его абсолютной, незыблемой полноте, в его пугающей свободе, не обремененной цепями общепринятых догм и ожиданий. Наша связь, словно древнее, могучее древо, уходила корнями в самую сердцевину бытия, питаясь не только страстью, что горела ярко, обжигающе, оставляя на коже невидимые ожоги воспоминаний, но и глубоким, почти хирургически точным интеллектуальным союзом. Это было единомыслие в мире, который, подобно ненасытному Левиафану, настойчиво требовал единообразия, утраты индивидуальности, растворения в безликом, громыхающем коллективном «Оно».

Мы были иными. И эта инаковость была не просто чертой характера, а выбором, вызовом, брошенным в лицо всеобщему равнодушию. Наши умы, словно два острых лезвия, рассекали лабиринты мысли, где большинство блуждало впотьмах, довольствуясь крохами чужих истин. Мы могли без запинки цитировать Шопенгауэра, когда другие лишь смутно догадывались о существовании «воли к жизни», и с легкостью плести парадоксы Ницше, в то время как их сознание цеплялось за обветшалые моральные костыли. Это не было хвастовством, это было нашим способом дыхания, нашей внутренней мелодией, которая звучала диссонансом в хоре всеобщего единодушия. И эта мелодия, этот наш внутренний ландшафт, столь непохожий на плоские, вытоптанные равнины обыденности, вызывала реакцию мира. Реакцию, которую Сартр, со своей проницательной и безжалостной ясностью, назвал бы взглядом Другого.

Этот взгляд не был простым любопытством. Он был тяжелым, осязаемым, словно луч прожектора, внезапно выхвативший нас из тени, лишив всякой защиты. Он был не просто взглядом, а приговором. В нем читалась неприязнь, порожденная недоумением, а затем и завистью – этой едкой кислотой, разъедающей человеческие души. Они видели в нас не просто людей, а возмутительное отклонение, оскорбительное напоминание об их собственном, добровольно принятом рабстве. Мы были для них живым укором, воплощением той свободы, от которой они сбежали, предпочитая уютную тюрьму коллективного разума.

Их глаза, словно кривые зеркала, искажали нашу суть, превращая наше глубокое понимание в нечто подозрительное, нашу страсть – в патологию, а наш интеллект – в высокомерие. Зависть, этот ядовитый плющ, оплетала их сознание, заставляя желать нашего падения, нашего растворения в том самом «Оно», от которого мы так упорно открещивались. Когда их взгляд касался нас, мы переставали быть субъектами собственного бытия, становясь объектами их суждения, их страха, их невысказанного желания нас унизить, свести к их собственному, привычному уровню. Это было насильственное низведение нашей уникальности до общепринятых категорий, попытка заковать нашу свободу в цепи их ограниченного восприятия.

Именно в этом понимании, в этой нашей уникальной связи, таилось и зерно величайшего одиночества. Мы были вдвоем, но каждый из нас оставался наедине со своей бездной, со своей абсолютной, непередаваемой нитью сознания. Наша связь была убежищем от внешнего мира, от его удушающего взгляда, но она не могла отменить фундаментального одиночества, присущего каждому сознанию. Мы могли понимать друг друга на глубинных уровнях, но никто не мог быть другим, никто не мог раствориться в чужом бытии без остатка.

Взгляд Другого, насыщенный завистью и непониманием, лишь обострял это внутреннее одиночество. Он подчеркивал нашу отъединенность, нашу принципиальную невозможность быть полностью понятыми теми, кто не прошел наш путь, кто не осмелился взглянуть в лицо абсурду собственного существования. Мы были вместе в своем одиночестве, в своей отчужденности от мира, но это было одиночество, умноженное на два, не растворенное. Это была парадоксальная, почти мистическая связь, выстроенная на фундаменте общей неприкаянности и общего отказа подчиняться. И в этом отказе, в этой нашей дерзкой, обнаженной свободе, мы находили не утешение, но лишь более глубокое осознание той бездны, что зияет между каждым «Я» и всем остальным миром. Мы были умнее, да. И это знание, это яркое пламя понимания, освещало не только наш путь, но и бездонную пропасть одиночества, в которой мы, по сути, всегда находились.

Мы чувствовали эти взгляды на себе – на лекциях, в столовой, на улицах. Взгляды, которые видели нас, но стремились нас объективировать, свести к категории, к ярлыку: «красивая пара», «умники», «слишком независимые». Шепот за спиной. Не всегда злобный, иногда просто удивленный или восхищенный, но всегда ощутимый, словно легкое, неприятное прикосновение, пытающееся превратить наше подлинное, живое существование в объект для другого. Наша красота – не только физическая, а красота нашей подлинности, наш ум, наша независимость, наше очевидное, нескрываемое счастье – все это было вызовом серости, вызовом неискренности тех, кто предпочел не жить подлинно, а казаться, раствориться в коллективном безличии.

Наша любовь горела ярко, освещая все вокруг, словно факел в сумерках эпохи. Мы верили, что наша связь unbreakable, что никакие внешние силы, никакие взгляды другого, никакие попытки объективации не смогут разрушить то, что мы построили – наше совместное созидание.

В тот сентябрь 1978 года, под золотыми кронами деревьев, в воздухе, пахнущем свободой и увяданием, мы были уверены: мы – это навсегда. Наше сосуществование казалось непоколебимым перед лицом ничто.

– Навсегда? – прошептала Анна, прижимаясь ко мне, словно проверяя реальность моего присутствия, моего бытия рядом с ней, пытаясь преодолеть ничто, разделяющее нас.

– Навсегда, Ань. Навсегда твой, – ответил я, и это было обещание, утверждение бытия, моего становления в отношении нее, моего стремления преодолеть ничто. Я не знал еще, какую тяжесть обретут эти слова спустя годы, когда сентябрь 1978 останется лишь выцветшей надписью на старом письме, когда фактичность мира – его законы, его случайности, его жестокость – восторжествует над нашей волей, над нашим общим становлением, когда взгляд другого окажется сильнее нашей попытки быть-вместе. Но тогда, в той осени, мы были лишь обещанием счастья, обещанием бытия, обещанием преодолеть ничто. Обещанием, которое нам предстояло защищать от мира, от взгляда другого, и, возможно, от самих себя, от той неустранимой бездны, что таилась в глубине каждого «я», каждого субъекта. И этот взгляд – не взгляд, а целое атмосферное явление, пронизанное чужой волей, как воздух перед грозой пронизан электричеством. Он не скользил – он оседал на нас в полутемных коридорах университета, прилипал к стенам аудиторий, просачивался сквозь толщу библиотечных фолиантов, словно холодный, влажный туман, вползающий под одежду, заставляя ежиться не столько от холода, сколько от ощущения незримого вторжения. Это не было любопытство в чистом виде, это была скорее попытка препарирования, стремление разложить наше бытие на составные части, на набор характеристик, которые можно взвесить, оценить по шкале «нормальности» и, в случае отклонения, подвергнуть «коррекции». Мир, вылепленный по образу и подобию механизма, где каждый человек – либо послушный винтик, либо, в лучшем случае, предсказуемый кирпич в стене общественного здания, не мог вместить в себя парадокс двух людей, осмелившихся быть целыми, самодостаточными вселенными, свободно вращающимися по своим, лишь им ведомым орбитам. И эта непонятность, эта неспособность втиснуть нас в привычные категории, порождала тревогу, физиологическое отторжение, инстинктивное желание вернуть нас в удобную, плоскую, предсказуемую реальность.

Анна остановилась у высокого, старинного окна, за которым простирался внутренний двор университета – колодец из серого кирпича, эхом повторяющий шаги и обрывки фраз. Взгляд ее скользнул по мельтешащим внизу фигурам – студентам, спешащим куда-то с лицами, застывшими в масках целеустремленности или скуки, преподавателям, движущимся с гравитацией планет по своим предначертанным траекториям. Казалось, даже сами камни этой старой постройки впитали в себя эту атмосферу настороженности, немого осуждения, эту неспособность принять все, что выбивается из общего ритма.

Мимо нас, почти вплотную, прошла группа первокурсников. Их оживленная болтовня, смех, обрывки фраз – все это резко оборвалось, словно кто-то невидимый нажал на паузу, как только мы оказались в поле их зрения. А потом, уже за спиной, голоса возобновились, но совсем иначе – тише, с примесью шепота, похожего на шорох пересыпаемого песка. Я видел, как одна девушка, встретившись на мгновение взглядом с Анной, поспешно, почти испуганно отвела глаза, словно увидела что-то неприличное или опасное. Другая, наоборот, задержала взгляд, но в нем не было тепла или интереса – лишь холодная, быстрая оценка, сканирование, попытка присвоить нам ярлык. Это был один из бесчисленных, почти незаметных, но оттого не менее болезненных уколов этого вездесущего взгляда. Или вспомнить прошлую неделю, семинар у профессора Смирнова. Тема была скучная, изъезженная. Когда очередь дошла до Анны, и она, вместо того чтобы повторить заученные фразы из учебника, начала говорить – не о датах и фактах, а о двойственности человеческого бытия у Кьеркегора, применительно к этой самой теме, пытаясь найти в ней живую, пульсирующую мысль – я физически ощутил, как воздух в аудитории стал плотным, вязким, как застывающая смола. Студенты замерли, их лица превратились в неподвижные маски, профессор нахмурился так, словно обнаружил ошибку не в ответе, а в самой структуре мироздания. А после занятия… это было не открытое неприятие, а нечто более тонкое, более мучительное. Несколько одногруппников, с которыми мы еще минуту назад могли перекинуться парой слов, демонстративно обходили нас стороной, их обычная, шумная болтовня умолкала, стоило нам пройти мимо, возобновляясь лишь тогда, когда мы удалялись достаточно далеко. Это была попытка сделать нас невидимыми, вычеркнуть из их «нормального» мира, словно мы были ошибкой в матрице, которую нужно было игнорировать, пока она не исчезнет сама собой.

Их «неискренность» проявлялась именно в этой мгновенной, пугающей смене масок. Вот они – живые, шумные, делятся банальными шутками и планами на выходные, их лица открыты в этот момент безопасной, предсказуемой коммуникации. Но стоило нам появиться, стоило их взгляду наткнуться на нас – и лица менялись. На них появлялось либо деланное, отстраненное безразличие, либо та самая оценивающая, настороженная внимательность, словно мы были редкими насекомыми, которых изучают перед тем, как раздавить.

А наша подлинность? Возможно, она была в том, что мы не пытались подстраиваться, не сглаживали острые углы наших мыслей и чувств, не прятали то, что казалось «неуместным» в этом мире, требующем гладкости. Мы могли слишком громко смеяться над шуткой, понятной только нам двоим, шуткой, рожденной из наших общих смыслов, недоступных другим. Мы могли слишком увлеченно, с горящими глазами обсуждать книгу, которая для большинства была лишь пунктом в списке обязательной литературы, мертвой буквой на бумаге. Мы не играли роли. Мы просто были. И это бытие в мире, где все предпочитают «Существовать» по накатанной, ощущалось как вызов.

– Чувствуешь? – тихо спросила Анна, не оборачиваясь, ее голос был спокоен, но в нем вибрировала тонкая, натянутая до предела струна, струна, откликающаяся на прикосновение чужой, давящей воли. – Этот воздух… он стал плотнее, правда? Как будто кто-то невидимый пытается нас прижать к земле, впечатать в этот пол, сделать плоскими и понятными. После того, как я вчера сказала Розенбергу, что не вижу смысла в его методике зубрежки дат без понимания контекста… он смотрел так, будто я призналась в убийстве его любимой кошки. А их разговоры… Слышал, о чем они спорили в буфете? О том, у кого лучше оценки, кто куда собирается на каникулы, кто какую одежду купил. Ни слова о том, что действительно есть, что действительно важно, что болит или радует по-настоящему. Это их способ быть искренними – делиться безопасными, стерильными банальностями, чтобы не выдать ничего настоящего, чтобы не столкнуться с собой, чтобы не увидеть бездну за маской.

Я подошел к ней, встал рядом, ощущая этот «воздух» не только кожей, но и каждым нервом, каждой клеткой. Он был как невидимая, липкая паутина, пытающаяся опутать движения, ограничить дыхание, украсть возможность быть другим. – Чувствую, – ответил я, медленно поднимая руку и осторожно кладя ее на ее плечо. Под тонкой тканью свитера ощущалась хрупкость ее ключиц, но в самой осанке, в изгибе шеи была несгибаемая воля. – Он как… как попытка замуровать нас заживо в чужих представлениях о нас самих. Сделать из нас нечто завершенное, понятное, безопасное. То, что можно поставить на полку, присвоить инвентарный номер и стереть пыль по расписанию. Помнишь, как Петров спросил меня, почему я не хожу на собрания студенческого совета? С таким искренним недоумением, будто я нарушил неписаный закон мироздания. Для них любое отклонение от их нормы – это странность, это повод для тревоги, для активного неприятия, потому что наше не «такое» ставит под сомнение их собственное «такое».

Она повернулась ко мне, в глазах – все та же осенняя глубина, но сейчас в ней отражалась и тень этого взгляда, словно мутное, расползающееся пятно на чистом стекле души. – Им невыносима наша… наша незаконченность, – прошептала она, и это было не признание слабости, а констатация факта, пронзительная, как осколок льда. – Наше становление. То, что мы отказываемся быть законченными предложениями с твердой точкой в конце. Мы для них – вечные вопросительные знаки в мире, требующем лишь восклицательных или утвердительных. И наша связь… она усиливает этот эффект. Нас нельзя рассматривать как два отдельных «я», которые можно поодиночке «починить» или запихнуть в стандартные ячейки. Мы – со-бытие. Со-творение. Общий проект. А это уже… уже почти ересь для них. Они не могут инвентаризировать то, что постоянно меняется, то, что не вписывается в их мертвые категории. Это как пытаться поймать ветер в сито.

– Но мы есть, – сказал я, находя ее руку и осторожно переплетая наши пальцы. Ее ладонь была холодной от стекла окна, но в ответном сжатии чувствовалась не теплота, а стальная, несгибаемая решимость, словно внутри этой хрупкой оболочки скрывался стержень. – Мы есть в этом становлении. Вместе. И это… это наша крепость против их попытки нас определить. Наша общая, хрупкая территория в чужом, враждебном мире. Хотя… знаешь… даже когда наши руки сплетены так крепко, даже в этот момент единения, я иногда чувствую, как… как безмерно далеки друг от друга наши самые внутренние просторы. Как будто между нами – не стена, нет, это было бы слишком просто – а просто бесконечное, непереходимое пространство, которое мы пытаемся преодолеть этим прикосновением, этим взглядом, этим словом. И их взгляд… он словно увеличивает это пространство, напоминает о том, что каждый из нас – свой собственный, отдельный, необъятный космос, даже когда наши орбиты пересекаются так тесно, что кажутся единой траекторией. Это наше фундаментальное одиночество, которое никто, даже самый близкий человек, не может отменить.

Бесплатный фрагмент закончился.

399 ₽
399 ₽

Начислим

+12

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
26 мая 2025
Дата написания:
2025
Объем:
210 стр. 1 иллюстрация
Редактор:
Гарри Григ Григорянц
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 4 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 8 оценок
Черновик
Средний рейтинг 5 на основе 4 оценок
Текст PDF
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст PDF
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 2 оценок
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 2 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
По подписке