Феноменальные рассказы

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

– Величка, зачем тебе еще и французский? – спрашивал он, когда они курили и посматривали на шмыгавших по лестнице студентов. – Ты и так уже два языка знаешь.

– Я еще и румынский понимаю, только не говорю. – Величка выдувала дым узкой струей, как реактивный самолет, в сторону от собеседника; курила она жадно и много, как крематорий, и, скорее всего, потому что стремилась избавиться от полноты. По той же причине она мало ела. – Мне сказали, что ты женат. Правда?

– Да.

Она спросила об этом отчужденно и равнодушно, но даже Георгий Живов, с его мутью в голове, понял окончательно, что второй ночи не последует. Не потому, что он себя не зарекомендовал, или бесчувствен, или женат, или ей не симпатичен, или иностранец, а потому что на их чувствах – табу, запрет. Вот как нельзя весталке переспать с мирянином без того, чтобы связь не получила скандальную огласку, так и им нельзя быть вместе. Какие-то они одинаковые, как родственники. Это его мучило, казалось несправедливым, и, бессознательно цельный, он по-своему стремился разобраться в проблеме. Она была вот тут, рядом, эта обаятельная платиновая блондинка, но – за границей, за ощутимой перегородкой, за стеклом иллюминатора. Ничего нельзя было понять. В Георгии Живове поднималась волна смутного интереса к возникшей коллизии, но ни злости, ни умственного напряжения, ни энергозатрат, необходимых для исследования проблемы, он не ощущал. Наплевать и забыть. Все дураки, помянуть Чэпмена.

IV

Между тем комбинация марионеток, позиции в поэтажной трансмобилизации и договорные консенсусы менялись своим чередом. Только для действующих лиц закономерности не были очевидны.

Любовником Тани стал южанин, из Краснодара, тоже пепельный блондин, русский. Георгий Живов еще ходил к девушкам-болгаркам поначалу, потому что краснодарец был ему симпатичен и обе девушки тоже. Но это было заплывание в чужой ареал, который понемногу становился и неприятным – из-за болгар Властимира и Йорданко: оба были там тоже частые гости. Георгий Живов сидел там среди салфеток и камышовых циновок, в облаках болгарских сигарет и крепкого турецкого кофе, но интерес ко всему этому был внешний. Величку все чаще видели вместе с Йорданко Велевым.

Йорданко Велев, жилистый, смуглый, кудрявый и черноволосый южанин, с той жесткой складкой у рта и хищной грацией, какая характерна для воюющих мужчин Кавказа или непримиримых сербов, в окружении болгарок производил впечатление восточного принца, озабоченного расширением султаната. Если бы финн Георгий Живов был умнее, он бы понял, что ему просто следует быть понастойчивее и пожестче, и он бы оттеснил Велева. Потому что краснодарец тоже был женат, и темпераментная Таня устраивала ему жестокие сцены южной страсти. И комбинация марионеток была бы очень симметрична и закономерна. Однако Величка уже склонялась к Йорданко, кудрявому, смуглому и жилистому, как мужской подвид болгарки Тани. Йорданко Велев не был многословен, но по этажу и на кухне ходил с молчаливым видом отважного петуха, который озабочен прокормлением гарема. За все то время, пока сохранялась эта комбинация марионеток, Георгий Живов не сказал с Йорданко Велевым и двух слов; они были как два сторожевых катера разных стран в пограничных водах: лояльны. Лояльны, но жестко молчаливы и насторожены. Георгий Живов не испытывал к своему сопернику ни зависти, ни ревности, ни злобы, а только временами слабую досаду отвергнутого. Потому что в обществе своего болгарина Величка воспринималась еще более девственной, более странной и этнически обособленной. Он только чувствовал, что, особенно когда они встречались на кухне или на уроках французского, она бы не прочь ему пожаловаться, не прочь снова воззвать к его мужеству. Но Живов не хотел ее отбивать и завоевывать, потому что и с той, в Логатове, не знал как расхлебаться; он даже допускал, что следует поискать чего-нибудь третьего. По всему по этому муть в его голове не уменьшилась, а даже расширилась: оказывалось, что некоторые экзистенциальные положения и абсурдны, и неразрешимы. Но долженствование перевешивало, и Живов ездил в Логатов за утешением.

Понемногу получилось так, что Йорданко Велев и Величка Стоянова стали повсюду бывать вместе и даже поселились в комнате по соседству.

– Слушай, Андрей, так они женаты или нет? – пристрастно спрашивал Георгий у своего товарища по комнате, когда болгары поселились рядышком. – Или просто уговорили коменданта общежития, чтобы им дали эту комнату?

– Да откуда мне знать? Ты думаешь, они мне показывают свои паспорта? Знаю, что свадьбы не было. Но они ведь могли просто расписаться в своем посольстве.

Георгий задумался и ощутил досаду. Когда они жили дальше по этажу, в своем болгарском крыле, все их разборки, гостевания и романтические любови не очень-то его и касались, но поселиться, и притом вдвоем, открыто, даже с неким безнравственным вызовом, рядом, через стенку, – это совсем другое. Ведь теперь их жизнь будет у него на виду, теперь надо здороваться, а он на дух не переносит этого самоуверенного непонятного болгарина. Ему даже как-то пришло на ум, что Йорданко кого-нибудь зарезал – такая от него исходила аура. На страх это не было похоже, но это опять был некий имморализм, какая-то, фиг ее знает, откровенная непристойность и вытряхивание домашнего мусора у всех на виду. Георгий задумался, и задумчивость его не покидала. Андрей много шутил по этому поводу, издевался и даже впрямую спрашивал, но Георгий своей тайны не выдал. Он не выдал бы ее никому, потому что она была сокровенная, а сплетни по этому поводу, исходящие от Скушнарева или Тани, не затрагивали сути дела.

С того дня, как болгары поселились рядом, и в течение всего года ситуация оставалась стабильной: после лекций они заползали к себе и жили семейной жизнью, а их соседи Георгий и Андрей – жизнью холостяков. Стена была проницаема для громкого разговора и ночного звука, и Георгий теперь часто слышал неразборчивую гортанную иностранную речь и по ночам скрип пружин кровати.

– Да он ее трахает по шестнадцать раз на дню, – смеялся склонный к цинизму Андрей, укладываясь спать. – Ты думаешь, чего он такой худой? Наедятся мяса с аджикой, запьют сухим «былгарским» винцом «Варна» – и пошло-поехало. У них на юге очень ответственно к этому делу относятся.

Перед сном у них с Андреем уже стало традицией прохаживаться насчет супругов за стенкой, точнее – язвил и злословил Андрей, причём в таких выражениях, что вяли уши, Георгий же стеснялся и смущенно улыбался, не считая, тем не менее, нужным защищать моральный облик Велички: она была чужая супруга, они жили семьей. Неприятно, конечно, что он попользовался ею лишь раз, а этот грубый неутомимый болгарин – и днем, и ночью; неприятно, что из их комнаты почти каждую неделю несется звон стаканов (собираются все болгары с курса и шумят), а его не зовут; неприятно, что каждое утро, уходя на лекции или в умывальню, он встречает этого сухощавого, скуластого и кудрявого болгарина и вынужден отчужденно здороваться; неприятно, что, как тень, как лермонтовская черкешенка с кувшином за водой, эта странная, без талии и шеи, молодая неуклюжая женщина мягким голосом приветствует его и тотчас потупляет взор, потому что теперь в ней и впрямь что-то от покладистой рабыни (облако безропотности укрывает ее всю); неприятно, что все это странное добрососедство (Тани с краснодарцем и их троих) длится и длится без перемен и исхода, хотя, по сути, двусмысленно и недопустимо, нетерпимо ни часу. В такой расстановке фигур все недопустимо, все пошло и неприемлемо, но и изменить ничего нельзя. И Живову оставалось лишь со скрытым любопытством к чужебесию и инобытию наблюдать, к а к у других народов, в частности, у болгар, строят личную жизнь.

Если поначалу личная жизнь Велева и Стояновой еще трудно фокусировалась перед глазами постороннего и жесткого наблюдателя из соседней комнаты; если поначалу он то и дело слышал из-за стенки, как Величка убедительным, все более оживленным и резким говорком (ворковала) разубеждает в чем-то супруга и оба надолго замолкают; если первые недели они еще, должно быть, радовались новой комнате и своим супружеским обязанностям, то мало-помалу оба совершенно потеряли стыд и сдержанность. Чем дольше жил Георгий Живов рядом с ними, тем более его глаза лезли на лоб от удивления. Теперь Величка и Йорданко ссорились уже каждую ночь, перед тем как лечь спать. У них шли монологи: убыстряющийся, настойчивый, оправдывающийся – Велички, требовательный, резкий, на повышенных тонах и еще более продолжительный – Йорданко. Уму непостижимо, сколько говорил этот молчаливый, практически немой на людях, болгарин! Когда Живов сидел дома один и, отложив учебник, с печалью в сердце слушал, как они за стенкой ссорятся, точно свора одичавших псов, чередуя свои темпераментные монологи с аффектацией и модуляциями актеров на котурнах в древнегреческой агоре, он чувствовал свою смутную большую вину и вместе с тем тайное злорадство. Вина была оттого, что, хотя Йорданко с ним здоровался подчеркнуто вежливо и такой же слышал отзыв, было не исключено, что болгарин его ревнует. Георгий Живов, финский русский, чувствовал, что он вроде как незаконный или нелюбимый сын этих двоих или, может, любовник своей матери Велички, которым его отец Йорданко втайне недоволен. И хотя его отношения с ними были теперь благопристойны, ровны, сдержанны и корректны, могло быть, что первопричина их ссор – в нем. Это он виноват, Живов, хотя и всего-то провел с Величкой одну ночь, причем прежде, нежели болгарин. Но Величка уже не была девственницей, так чего на него злиться? Или, может, болгарин упрекает ее, что она ему отдалась, и требует, чтобы она прекратила общаться с русскими и посещать занятия по французскому языку? Да если так, то ради бога: все равно они на этих занятиях сидят, как два истукана, так что француженка впрямую спрашивает, какая кошка между ними пробежала. Или, может, болгарин хочет ребенка, а Величка – не хочет? Может, он внес непоправимый раскол в болгарскую диаспору и теперь преступник? Злорадство же Живов, особенно когда Андрей дежурил в ночь, а супруги за стенкой ругались, испытывал тогда, когда многоречивый, как единственный цыган посреди двух десятков пестрых цыганок на узлах и шалях, Йорданко получал вдруг от Велички резкий и очень жесткий отпор. Выглядело это так – в восприятии Живова – что супруг хотел, а супруга ему не дала. И выходило, что, следовательно, она любит русского. За стеной наступала тягостная тишина, а блаженно улыбающийся сосед супругов думал, что, наверное, южанам противопоказана моногамия: им, наверное, надо многих топтать, как петухам; тогда они не будут так наступательно пылки, так настойчивы. И вялый по темпераменту Георгий Живов внутренне улыбался и даже хихикал, потому что его-то не интересовали обе, и эта, и та, что в Логатове, и даже возможная третья. Они его напрочь все не интересовали, он из-за них не то, что страстные получасовые монологи не будет произносить, он из-за них через губу не захочет сплюнуть. И если бы можно было как-то естественно иначе отцеживать семя и семени сопутствующую муть из головы, он бы не знал и этих забот. Он потаенно злорадно улыбался, что Величка сегодня опять с ним, и садился изучать социальное устройство Киевской Руси.

 

Его вообще удивляло и вводило в недоумение, как южане, испанцы и особенно болгары, всерьез живут, как они без всяких условий и допущений, напрямую действуют. Он бы так никогда не смог, он бы ни за что в эти пошлости и беспрерывные разбирательства не вляпался, потому что даже с мутью в лобно-височной части черепа все равно прикидывал и обосновывал свои поступки. Эти же жили как головастики в прозрачной весенней луже и с той же закрытостью – настолько честно, настолько безусловно, настолько под его наблюдением. И когда они, собравшись всем кагалом, галдели и на весь этаж обсуждали свои проблемы, Георгий Живов чувствовал, что преклонение перед иностранцами сменяется презрением. Видит бог, он честно пытался их постичь, другие народы, но не преуспел в этом. Все равно они были какие-то непонятные… В Россию зачем-то приехали – зачем? Они, наверное, отщепенцы своего болгарского народа, поэтому и оказались в Петергофе. А иначе как объяснить их пребывание здесь? Русская история им зачем-то понадобилась – чего в ней для других интересного?

Молодая супружеская жизнь этих двоих стала для него каким-то уроком, каким-то назиданием, только он не мог понять – каким. И если вначале он симпатизировал в этих ссорах Величке и, может, даже был ущемлен, то со временем Йорданко стал ему даже симпатичен – несчастный, обязанный обслуживать и ублажать эту упрямицу. Конечно, он много горячился, но Живов не был уверен, что достанься Величка ему, он горячился бы меньше. И мало-помалу он свыкся с неприятным соседством, да и болгары как-то присмирели и пообтерлись: Величка училась из рук вон плохо, да и Йорданко не лучше, и это притом, что общественными делами в университете они не занимались.

Как-то раз ему пришла на ум мысль, что эти двое копируют, дублируют, переносят из прежней его жизни и демонстрируют перед ним отношения, которые он словно бы наблюдал: так ссорились бы отец с матерью, когда его еще не было на свете, и он не мог свидетельствовать; было много за то, что так оно и есть, но все же чаще Георгий Живов не мог избавиться от ощущения, что они обезьянничают с других лиц. Тоже с его родных, но с других. Может быть, это сестра с мужем. Может быть, кузина. Могло быть, однако, что они из тех родственников, с которыми он еще не знаком – в силу разных причин. И этот бесплатный каждодневный спектакль ему приелся. Жизнь была тяжелая, голодная, нервная, у него хватало своих проблем.

V

Как многое в действительной жизни, не романтизированной, положение фигур видоизменилось само собой: еще до окончания университета Живов вынужден был перейти на заочное обучение и вернуться в Логатов, а болгары еще прежде отселились в семейный коттедж. Жена, та, что в Логатове, оказалась тоже не подарок, и Георгий Живов потратил на нее много сил и средств, вознагражденный весьма слабо короткими минутами близости и нежности. В злую минуту, уже в Логатове, он предпринял аналитическое расследование вопроса и пришел к выводу, что поскольку болгары – это, собственно, волгари, племена, переселившиеся с Волги, Величке Стояновой следовало стать любовницей или женой Василия Шнырева, который жил на Волге, в Саратове. Это было бы разумно. У них же почему-то получился конкордат из четырех южан (потому что в краснодарце вполне могла быть турецкая или греческая кровь). Этот анализ ничего не дал ни уму, ни сердцу.

Георгий Живов был очень глупый человек. Ему не пришло на ум вспомнить, как он слушал, распахнув окно своей комнаты, в теплые летние дни любовное пение болгарки Лили Ивановной, а спустя семь лет – з а х о т е л болгарку (пусть даже она всего лишь волгарка, то есть волжанка). Если бы он не оказался так глуп, а все учел, то еще через пятнадцать лет не стал бы знакомиться с Маргаритой.

Маргарита (у которой, кстати, была сестра Таня) была старше Георгия Живова на восемь лет, имела взрослого сына и родилась в городе Актюбинске, что в Казахстане. Это была подвижная очаровательная блондинка с широким лицом, крепким аккуратным носиком и маленькими, почти китайскими по разрезу, светло-серыми глазками, очень бойкая, без шеи и без талии. Когда она смеялась, восприняв очередную подковырку Георгия Живова, на щеках играли обворожительные ямочки. Рассказывать дальше?…

ВАЛЬСЁР

Не знаю, сколько в Швейцарии в 50-х годах ХХ столетия было автомобилей. Думаю, что уже немало. Вальсы Штрауса и Шуберта тоже уже звучали повсюду, не только в Австрии. И еще жил один писатель из большого семейства художников и сумасшедших.

Итак, из декабря 1956 года, из психиатрической лечебницы в Херизау, в немецкоязычном кантоне Швейцарии, с учетом метемпсихоза, перенесемся… ну, скажем, в 1996 год, в Илькино Меленковского района Владимирской области России. «Меленки» – это буквально «маленькие мельницы». «Мели, Емеля, твоя неделя» и «Всё перемелется, мука будет» – вот какие пословицы вспоминаются при осмыслении этого названия. Сорокалетний Борис Кашеваров тоже немного пописывал, как и псих из упомянутой лечебницы; в папке с тесемками у него хранились три законченных рассказа и с десяток «миниатюр» – того беспредметного лирического лепета, из которого ни о душе, ни о мире, ни о самом писателе ничего не узнаешь. Он и живописал тоже – работал на пленэре, имел этюдник, краски, холсты грунтованные и простые, кисти, мольберт, но известно ведь: картину-то написать нетрудно – кому она нужна? Беспечный и безответственный, как все художники, Борис Кашеваров жил в простой избе и работал дояром на ферме. Не техником по обслуживанию доильных аппаратов, не разъездным электриком, – нет, дояром. Если обратиться опять к той же австрийской школе психоанализа, можно сказать, что Кашеваров сублимировал свои онанистические привычки, дергая буренок за соски. Ничего предосудительного в этой профессии нет; вон американские фермеры и вымя сами подмывают, и фляги с молоком сами развозят, но Борис Кашеваров жил в России и сносил много насмешек из-за своих занятий.

Как он выглядел? Высокий, худой, угловатый, ходил боком и улыбался стеснительно, но руки имел длинно-палые, крестьянские, как и его метемпсихический донор. В избе он жил один, но иногда его видели в Меленках у одной бабы, которая не осуждала его за его занятия: лишь бы человек был хороший. «Бабами» в России называют лиц женского пола, коротко стриженых, в штанах и с мужскими пристрастиями; «баба», в противность «женщинам», которые крайне редки у нас, – это, в сущности, мужик с грудями и женскими гениталиями, «брат» для мужа. И вот Борис Кашеваров тоже нашел своего брата. В России распространено братство (вы знаете об этом из истории средневековых удельных княжеств), так что ссориться-то не из-за кого: женщин-то нет. Ни стирать, ни готовить, ни о детях заботиться брат не умеет, но выпить с мужем он всегда готов, и подраться тоже. И вот Борис Кашеваров тоже нашел себе такого. Да он и сам, у себя в избе, как только чувствовал смутные творческие влечения, не за краски хватался, не красивый пейзаж в окрестностях разыскивал, – он себе красненького виноградного винца или коньяку, если были деньги, наливал – и невещественные устремления его тотчас покидали, и о красоте природы больше не думалось. Картину-то написать нетрудно, но кому она нужна?

При переселении душ, как известно, из донорского контента кое-какие качества безвозвратно теряются. Нам сейчас интересно, в кого превратился на русской почве неадекватный, но вымуштрованный и дисциплинированный швейцарец. Ведь известно, что последние двадцать лет он сильно ленился, перешел целиком на социальное обеспечение за счет налогоплательщиков и, когда к нему начал ходить Карл Зеелиг, уже демонстрировал распад личности. Ну, на кухне поможет картошку чистить, ну, судно за собой вынесет, а так… в основном, баклуши бьет. И Борис Кашеваров тоже все чаще засиживался за рюмкой и бездумно созерцал огненные закаты, вместо того чтобы их фиксировать для благодарных потомков.

Вы бы не хотели, чтобы распадающаяся личность реинкарнировалась, хотя бы и в славянина? Я – тоже, но нас не спрашивали – ни тогда, когда гитлеровцы изолировали неполноценных людей не арийского происхождения, ни сейчас, когда робко пробуют стерилизовать наркоманов и пьяниц. Важно понять, какие потери и приобретения случаются при метемпсихозе. Ведь швейцарец, по сути, отказался интерпретировать действительность, пусть даже манерничая, умствуя и по обыкновению без успеха у немецких покупателей; логично было бы, если бы такое травоядное существо, уже даже не одаренное способностями, по свидетельству его психотерапевта, перевоплотилось бы в собаку или, допустим, в каштан, а не в Б. Кашеварова: потому что Борис-то Кашеваров оказался все же не бездарен, пописывал и рисовал. И даже зарабатывал физическим трудом (в этом последнем он, конечно, уже впрямую наследовал швейцарскому пациенту, помощнику медперсонала).

В сентябре 1996 года Кашеваров гулял обычно по одному и тому же маршруту – километров примерно восемь, чтобы хорошенько пройтись перед сном и устать, для моциона. Он шел мимо общественной бани, которая вечно ремонтировалась и щерилась из узких окон на прохожих неравновеликими опилышами, и, минуя железнодорожный мост через реку, шел дальше по шпалам метров двести, до тропы в лес. На мосту он часто задерживался, чтобы сверху взглянуть в светлую, пустую воду, в которой не плавало ни одного живого организма хотя бы с мизинец ростом; удовлетворение состояло в том, что там тоже всё было мертво, как и в душе. Если бы мир оставался детским, как было сорок лет назад, какие бы толпы и косяки плотвы, какие бы юркие миноги и щурята слонялись теперь в осоках! «Сорок лет не проходят бесследно, – думал Кашеваров, попинывая странные белые грибы, кое-где проросшие из-под шпал. – А вот полотно жэдэ полагается засыпать щебнем, чтобы хвощи и всякая гадость не разрушала путь». Он сворачивал налево и под насыпью спускался в такой высокий сальник, что пропадал в нем, как в джунглях; гигантские розетки, облепленные жирными мухами, укрывали его, а тропа под ними ослизла от жирных палых листьев. Дальше тянулся глухой бетонный, с провалами, забор птицефабрики, с иргой и калиной в амбразурах обрушений, а потом тропа перпендикулярно пересекала шоссе как раз у бензозаправки. Шикарные автомобили на въезде и съезде, особенно если за рулем сидели молодые женщины, уже слегка раздражали Кашеварова: тонкие руки этих стервоз лежали на руле беспечно и спокойно, а белокурые локоны даже не касались подголовника. Дальше, сотню метров по дачной улице, Кашеваров думал, что не складывается в его теории, почему женственные женщины, чаще всего, еще и преуспевают, – вот хоть эта блондинка в иномарке, – на велосипедах же и пешком всё чаще встречаются «бабы», братья… Он брел в тяжелой пыли проулка (осень стояла сухая) и с досадой понимал, что ни эстетических диковин не встретит на привычном маршруте, ни достаточной пользы для здоровья не получит, а только, пожалуй, дорвет левую кроссовку, в которой истрепалась стелька. Проулок поворачивал налево под окнами недостроенной безобразной дачи с краю, а Борис Кашеваров, провожаемый höhnische Stimmen, устремлялся прямо, по кромке песчаного карьера, в котором дачники черпали строительный песок. Строений дальше не предвиделось, напряженность и мелкое злобление на богачек исчезали, и под говор мелких осин навстречу свежему ветру путник уходил по травянистой колее. Как собака, у первой же крупной придорожной сосны он расстегивал ширинку и долго с облегчением мочился, чтобы освободить заодно уж и мочевой пузырь, как душу. Конечно, практической красоты и пользы для здоровья может и не случиться от прогулки, но душевное малокровие отступит и надежда возродится, – во всяком случае, пока он под пологом леса. В кустарнике и мелколесье часто виднелись «нежинские» («невежинские») рябины, хоть и одичавшие здесь, но согнутые под тяжестью крупных оранжевых кистей, а в колею из кустов то и дело просовывалась сизая ежевика, которую ничего не стоило ловко подцепить и объесть. «Насмешливые голоса» стращали карой и советовали путнику ближе к ночи пограбить обывательские дачи, набрав слив и яблок, а не употреблять дикорастущие плоды, подобно лесному зверю, но Кашеваров понимал, что цивилизованных граждан в одном только Владимире и в одной только Москве близко к десяти миллионам, и потому он не выдержит конкуренции: ведь он от юности своей не посещал даже детский сад. Нет, куда ему! Не было в его жизни пионерской побудки по горну и коллективных игр в песочницах, и потому так часто посещают его горькое томление в обществе и былинный восторг от горизонтальных видов в голубой дымке, открывающихся с холма и в одиночестве. Он не мог совместить потребности душевного здоровья и бытового комфорта, потому что этот последний был почему-то доступен и легко доставался только детсадовским воспитанникам.

 

Тропа через триста метров опять утыкалась в крутую железнодорожную насыпь, уже другую, двухколейную, для пассажирских поездов, и шла под ней по опушке мелколесья еще метров двести. Здесь по весне было много земляники, а сейчас мешала ступать белесая, перевитая вьюнком и засоренная побуревшим люпином, осенняя трава. Опять налево тропа отворачивалась от железной дороги и вела вглубь мелкого, сухого, с запахом торфа и манжетки, редкого сосняка. Если была потребность, Кашеваров с пониклым взором и опущенной головой несколько минут занимался «грибной охотой», как об этом пишут безмозглые натуралисты, но чаще шел безостановочно, реагируя только на ежевику и грибы, проросшие непосредственно в колее. Если насвистывали дрозд или овсянка, он останавливался и тоже несколько минут отзывался на свист. Птицы были очень глупые, оживлялись, вторили, а иногда и слетались на его не слишком умелые манки и передразнивания; замечая перепархивания птиц и их быстрые силуэты, Кашеваров разом соскучивался и шел дальше, потому что, несмотря на врожденную беспечность и художественную жилку, ребячиться быстро надоедало.

На растоке тропы он ни секунды не медлил и выбирал всегда интуитивно – правую, если хотел погулять подольше и посетить поляну, левую – если хотелось домой. Лесники здесь недавно опахивали тропу на случай лесных пожаров, свежие рытвины и бугры еще не везде, как следует, утоптались, идти было трудно, а в сырую погоду и скользко. Лес по обе стороны был отвратительный – слева тощие березки, ирги все в засохлых коринках, малинник и брусничник, справа – мрачные шатровые ели, под которыми удобно было прятаться от дождя, но угнетало недвижностью и глухотой. Здесь нечего было рисовать, потому что сорные кустарники и мелкие деревья выглядели непривлекательно, а темные ели отнимали и последний оптимизм, если в эти полчаса все же удавалось его нагулять.

Да, вот этого он хотел – здоровья, спокойствия, юношеского задора, при котором опять хотелось бы ошибаться, любить и надеяться. Надо бы не бояться и не убегать, а просто-напросто однажды забыться, пренебречь сорокалетним опытом, бесстрашно лезть в бурелом, если там блеснула шляпка гриба, и увлекаться крупными, в рыжую крапинку, как свежий железный окисел, лесными бабочками. И чтобы всякое желание было своим, изнутри, и чтобы вместо секса была здоровая, себя не сознающая чувственность. И чтобы гулять не по заведенному маршруту, не ради здоровья, а потому что повлекло, накатило, захотелось не в эту опять восьмикилометровую «восьмерку», а, например, в кино на «Тарзана». Чтобы действовать спонтанно, а не как этот швейцарский псих на послеобеденном променаде в лечебнице в Херизау.

Здесь он опять сворачивал налево, мелколесье отступало, по краям тропы высился редкий сосняк и просматривался в своем хороводе далеко, как колонный зал, но и в чистом сухом бору, где не зашелохнет ветер и не дрогнет хвоинка, душа оставалась пасмурной. Значит, ей требовались не ежедневные прогулки, а сущностные перемены. У кого как, а у него душа старела именно от застоя, от длительного общего благополучия; жить надо удивляясь, если же удивляться нечему – это смерть. Он понимал, что «баба» Людмила его не покинет, но в художественных салонах Москвы и даже Владимира он нуль. Но укреплять здоровье необходимо, чтобы твоих врагов проносили мимо тебя в гробах, и так, пока не пронесут последнего. После этого можно распуститься и умереть самому. Последний лесной участок пути был засыпан мусором, мелкими свалками и продуктами жизнедеятельности Солнечной улицы, в которую, наконец, и выходила тропа.

По Солнечной улице стояли крепкие кирпичные особняки с подвальными гаражами, злобными псами в подворотнях и телескопическими антеннами на стенах. Достаток владельцев подравнивался взаимной завистью, но архитектурных излишеств не было, а в разряд «эстетики» и «красоты» Кашеваров поместил лишь живописные посадки кипарисника в одной из оград да странный изыск на чердаке одной простенькой дачи: цветное фото красивого печального женского лица 2 х 2 метра. Улица не была заасфальтирована, ноги вязли в густой пыли, на придорожных шиповниках гудели пчелы.

Кашеваров вернулся на тот же путь, по которому шел, опять пересек шоссе у бензозаправки, опять скрылся в гигантских зонтичных зарослях и опять по шпалам прошел железнодорожный мост и всю улицу до крыльца своего дома. Это было верхнее кольцо его восьмикилометровой «восьмерки», четыре километра. Для здоровья следовало пройти все восемь километров – в обратную от прежнего маршрута сторону, вокруг озера.

Он потоптался у своей избы, раздумывая, чего больше, – пользы или вреда, – будет, если продолжить прогулку? Решил, что пользы, пересек улицу и проулком мимо детского сада двинулся в парк. Из-за ограды детского сада наглый мальчик, одетый, как куколка, окликнул его: «Дед! Дедушка! Здрассте…». Наверно, мальчик практиковал почтение к старшим, которому его учили няньки и воспитательницы, но Кашеваров разозлился, что производит впечатление деда: рано вроде бы. Хорошо бы, как один недавний маньяк, с ножичком пощекотать этих маленьких тварей, чтобы не дразнили почтенных взрослых людей из-за ограды. Он прошел мимо заброшенных разбитых гаражей, в которых ночевали немногочисленные местные бродяги, сорвал несколько кистей уже перезрелой черемухи и среди рослых кустов сирени прошел дальше, до лесопилки и первых деревьев парка. Под соснами парка разбегались многочисленные дорожки, усеянные пивными банками и шишками. Почему-то пришла в голову мысль, что соседка через три избы от его собственной, тетя Ира, которой было восемьдесят лет, тоже вот так для моциона много гуляла каждый вечер, а тем не менее все равно скоро померла – «убралась» с глаз долой, оставив хозяйничать на земле, вопить, кидаться песком и гуськом ходить в столовую таких вот наглых мальчиков. «Ну, если так рассуждать, жить вообще не стоит, – подумал Кашеваров. – Задача ведь в том, чтобы дождаться, когда такого вот наглого мальчишку, который чуть подрастет и сядет впервые за скутер, мимо тебя пронесут расплющенного на носилках, а ты как всегда выйдешь на прогулку».

Кашеваров шел по длинной аллее, его обгоняли велосипедисты, навстречу шли молодые мамаши с колясками. Кашеваров думал, что это всеобщее соревнование бессмысленно, он все равно проиграет. Он проиграет потому, что все больше людей, которые от утробы до могилы е з д я т – сперва в прогулочных колясках, потом на велосипедах, скутерах, автомобилях, в инвалидных креслах, – ездят на колесах, даже если им рекомендованы пешие прогулки. Это соревнование не выиграть никогда, потому что лет через сорок они вообще все станут летать, не утруждая себя передвижением по суше: выходя из дому, нацепят за спину рюкзак с аэромобилем, взмоют в небо – и привет! В ситуации, когда все передвигаются, с каждым годом стремительнее, не спасет даже уютная кондиционированная палата в психиатрической лечебнице, даже монастырская келья. Куда приведут эти всеобщие гонки? Ведь ясно же, что, оставленные без опеки старики отстанут в этих гонках, а эти мальчишки, окруженные любовью и вниманием, – начнут всё больше наглеть, здороваясь из-за ограды. По его наблюдениям, часто получалось так, что дети с ним здоровались, именно когда он недомогал: ага, мол, старый пердун, захворал, так тебе и надо! Это производило впечатление издевки, утонченного надругательства молодой силы над угнетенной старостью.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»