Услады Божьей ради

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Это величие могло стоить дорого. Не из лицемерия, а только, если вы так уж настаиваете, из гордыни, мы, возможно, были фарисеями. Но ведь в фарисействе порой присутствует какая-то доля героизма. Несмотря на отдельные проявления своенравия, несмотря на настоятеля Мушу с его пышками под малиновым соусом, воля Бога была для нас священной. Мы могли удивляться ей, когда она нам не очень подходила. Случалось, что мы протестовали против тех его решений, которые нам наносили ущерб. Ну и пусть: мы заранее им подчинялись. Девизом семейства было: «Услады Божьей ради». Слова эти сохранились на серебряных подносах и стаканчиках, на многочисленных книгах, на многих зданиях и, в частности в Риме, по-французски, над входом в часовню Сан-Джованни-ин-Олео, воздвигнутой кардиналом с нашей фамилией в том месте, где, по преданию, идущему от Тертуллиана, святой Иоанн Евангелист вышел невредимым из испытания кипящим маслом. Даже сейчас еще можно видеть, в двух шагах от красивейшей церкви Сан-Джованни-а-Порта-Латина, это свидетельство римского прошлого нашей семьи. В каком-то смысле девиз этот нас устраивал, поскольку на протяжении веков услада Божья не без помощи больших батальонов работала на нас. Важно было, естественно, помешать Всевышнему повернуть свою милость против нас или потерять сноровку. Однозначно принималось на веру, что услада Божья должна была служить нам. Впрочем, мы ведь тоже были пленниками системы. Мироустройство предполагало смерть детей, страдания, горе, возможность разорения, наличие радикал-социалистов во Франции и большевиков в России. Мы принимали все это как солдаты, безропотно и без колебания. Формула «воины Господа» представлялась нам прекрасной. Не уверен, что выражение «армия и церковь» передает все ее величие. Надо было не только сражаться, но и соглашаться. Достигать победы путем послушания. Полагаться на Господа, поскольку за ту тысячу лет, что он занимался нами, он не раз доказывал свою лояльность.

Чувство семьи, любовь ко Всевышнему, определенное доверие к порядку вещей способствовали развитию у нас веры в свободную волю и чувства ответственности. Ответственность лежала на Боге. Это он принимал все решения. Ну а свобода, что за вздор! Каждый зависел от своего прошлого, от своих воспоминаний, от незримого присутствия ушедших в иной мир, от груза традиций. Нечто похожее на марксизм, в котором экономическая необходимость и призыв к будущему оказались как бы замененными моральными обязательствами, шепотом исчезнувших поколений и навязчивыми мыслями о прошлом.

Таким образом Бог делил с нами ответственность за истину. К сожалению, общаться с ним было довольно трудно. Излияние чувств, прямой контакт с Библией, протестантское общение с глазу на глаз – известно к чему ведут все эти проявления гордыни высоко мнящего о себе человека: к личному мнению, к индивидуализму, к разгулу толкований, к критическому анализу, к сомнению и анархии. Больше всего мы опасались двух ужасных монстров по имени «сомнение» и «анархия». В том, что касается нравов, Церкви, политики и искусств, мы были за определенность и за организованность. Нас вполне устраивали пирамиды, обелиски, Святой Дух, Святой Отец, принцип единоначалия, семья, природа. А вот спираль, демократия, гомосексуализм, диалектика, символизм, импрессионизм, современное и абстрактное искусство, Андре Жид, а до него Ренан не вызывали у нас ничего, кроме отвращения. К счастью, божественная истина выражалась в вещах ощутимых, недвусмысленных, неизменно прочных, становящихся все прочнее, неподвластных времени и называемых воспоминанием и традицией. Поскольку всем распоряжался Бог, который предоставил истории развиваться так, как она развивалась, история была хорошей. У истины было свое лицо. И искать его надо было в прошлом.

Но вот и в самом прошлом все вдруг усложнилось, усложнилось из-за случившейся катастрофы. До 1789 года мы были гегельянцами. Мировая история была Божьим судом. А в 1789 году случилось нечто ужасное, провозвестниками чего были Лютер, а может, еще даже Галилей, случился бунт человека против богоугодной истории. От этого наша задача стала намного труднее. До революции мы были за историю и за Бога, поскольку, согласно святому Августину, святому Фоме и Боссюэ, Бог и история сливались в одно неразрывное целое. Тогда как после революции мы были по-прежнему за Бога, но против истории. То была битва света и тьмы, преисполненная тревоги и страха.

История была для нас священна, но мы все время занимались ее исправлением. Мы снова и снова вводили в нее понятия Бога, семьи, преемственности, вечности – всего того, что безумцы хотели выбросить из нее. И мы ее подправляли. Нам еще удавалось опираться на нее. Постепенно она отходила от действительности, от эволюции умов, от развития науки. Ну и пусть. Мы жили в истинной истории, опираясь на истинные ценности, на истинные традиции, а не на те, которыми жили прочие люди. Мы жили в реальной стране, а не в той, где происходили республиканские выборы, где жили господа Гамбетта, Блюм и Даладье. Ритм истории нарушился, как нарушилось что-то в смене времен года, как и нарушилось что-то в добром старом климате, из-за чего сейчас в июле вдруг начинаются дожди. Настоящее время перестало готовиться к тому, чтобы завтра превратиться в прошлое, которое еще только собирается наступить. Стало совсем другим. Ошибочным, чудовищным. И будущее тоже очень изменилось. Теперь стоило больших усилий напрямую связывать будущее, увы, еще далекое, с прошлым, уже, увы, тоже далеким. Настоящее же оказалось взятым в далеко отстоящие друг от друга зловещие скобки. Мы жили в истории, освященной Богом и семейными традициями, а вне нашего круга нас считали сумасшедшими рыцарями, помешанными на мифологии прошлого.

Истина не имела ничего общего с тем, что подсказывали наблюдения, опыт, наука, диалог. Декарт стал от нас куда-то удаляться. Мы были картезианцами благодаря основополагающей концепции божественной гарантии. Но в то же время мы не были таковыми, так как в поисках истины отрицали роль опыта и даже ума. Для нас истиной была история, которую сотворил бы Бог, с нашей помощью разумеется, если бы люди в своем заблуждении не надоедали ему понапрасну, если бы они не мешали бы ему. Разумеется, Бог был всемогущим. Только по доброте своей, а может, и из-за некоторой своей слабости он был чересчур уступчив, за что мы его немного осуждали. Но грядущее пробуждение обещало быть ужасным. Он испытывал людей, готовясь однажды покарать их. А вот нас он должен был посадить по правую руку от себя, потому что мы не сомневались. Ни в Господе, во-первых. Ни в себе, во-вторых. Именно во избежание сомнений мы и решили не размышлять.

Подобное представление об истине, разумеется, препятствовало использованию нами либеральных, научных методов республиканского обучения. Помню, как возмущался мой дедушка учителями, нанесшими столько вреда, как он возмущался школьными программами или произведениями историков вроде Матьеза, Олара, Гиньбера, Мишле, Ренана, Мале, Жюля Изаака и прочих им подобных. Они компрометировали не только будущее, но и прошлое. Всем этим республиканцам, социалистам и атеистам мало было заниматься безумными предсказаниями и своей зловредной политикой, мало было устраивать выборы и пичкать людей своей омерзительной литературой. Это куда еще не шло. Но им не надо было прикасаться к двум вещам: к армии и к истории. Потому что и в той, и в другой отражалось прошлое, потому что, по нашему убеждению, и та и другая подготавливали будущее. Мой дед испытывал горькую радость, наблюдая перехлесты университетских профессоров, ученых и тех, кого тогда только еще начинали называть «преподавательским составом». Ведь все эти люди критиковали старый режим и превозносили годы террора. И даже ставили под сомнение существование Божественного провидения и Иисуса как исторической личности. Дедушка задавался вопросом, до чего же они так дойдут в своих безумствах. Возможно, теперь уже конец был близок. Все ведь зашло настолько далеко, все достигло такой степени неприличия, что реакция становилась прямо-таки неизбежной. В моменты оптимизма, перемежавшимися у него при виде деградации умов и нравов с приступами уныния, дедушка мечтал о временах, когда у всех вдруг откроются глаза, когда порядок вещей восстановится вокруг Церкви и трона, когда каждый найдет свое место в обществе и когда, разумеется, мы вновь обретем наше место, как всегда, в первых рядах, когда офицеры и солдаты, ремесленники и крестьяне, художники и литераторы почувствуют свою солидарность в «организованном разнообразии» и когда вновь будет в почете наша фамилия.

Мой дед буквально приходил в бешенство от обязательного обучения этой искаженной истории, в которой имена наших святых и маршалов упоминались походя и зачастую сквозь зубы. Даже в приличных домах, даже среди преподавателей христианских школ и лицеев, даже в религиозных организациях и иезуитских колледжах постепенно воспринимали новую моду и начинали говорить о Дантоне, Робеспьере и Марате, словно не лучше было бы для этих несчастных, если бы их имена навсегда канули в реку забвения. Помню, как гневался дедушка, увидев, что в учебнике Мале и Изаака ни разу не упоминалась наша фамилия, тогда как трижды (как говорил дед, «столько же, сколько раз отрекался Петр») упоминалась презренная фамилия Мишо де ла Сомм. Французская революция уже не изображалась как эпизод, поспешно взятый в скобки возвращением короля через двадцать один или двадцать два года после смерти Людовика XVI. Наоборот, ее представляли как одну из вершин в истории Франции и даже хуже того: как начало нового времени. Моего деда удручало то, что изучение революции совпадало по времени с созреванием у шестнадцатилетних подростков политического сознания и что от знания этого периода истории зависела оценка на экзамене по истории, из которой исключены были Возрождение, контрреформация, Великий век, прямые Капетинги и италийские войны. За что же тут было уцепиться, коль скоро разрушительное безумие не оставляло в покое даже то, что нельзя трогать по определению, то, что, будучи завершенным, стало неприкосновенным: прошлое и покойных? Да, все менялось. И современность тоже, хотя это было и не столь важно, ибо мы привыкли к испытаниям, требующим мужества и человеческих жертв. Однако, что гораздо важнее, менялось и будущее. И наконец, менялась история, что представляло собой настолько чудовищный скандал, пережить который было довольно трудно.

 

Чтобы полностью изолироваться от разлагающегося внешнего мира, дед мой собирался последовать примеру Ноя, чей ковчег выдержал натиск волн Всемирного потопа. Плесси-ле-Водрёй превращался в оборонительное сооружение, в крепость, в редут. И в то время как представители семейства Реми-Мишо разъезжали по всему миру на автомобилях, на поездах, на пароходах, а затем и на самолетах, мы замыкались в самих себе. В конце концов даже люди, принадлежащие к той же породе, что и мы, стали считать нас большими оригиналами. Общались мы главным образом с очень верными старыми слугами, которые совсем как мы покачивали головами, вспоминая былые замки из пралине и растопленного сахара. Однажды, когда тесть дяди Поля рассказывал об одной из фантастических своих охот, как о далеком и элегантном прошлом, охот с целой армией слуг, подбрасывавших дичь чуть не к ногам гостей, я услышал, как дедушка проворчал в своем углу: «На его месте я бы не хвастался этим». Помню также, как прекрасным летним днем мы получили открытку от все того же Альбера Реми-Мишо, совершавшего путешествие в Эгейском море. Альбер Реми-Мишо радостно перечислял имена знатных персон, с которыми завязал знакомство на своей яхте. «Я виделся с Этьеном де Бомоном, с Монтескью и Греффюлями, с очаровательным Фордом-младшим…» Это было уж слишком. Дедушка ответил ему на Санторин до востребования открыткой с изображением скачущего оленя: «Я видел Жюля. Он шлет вам горячий привет!» «Какой Жюль? – спрашивал тот в письме, присланном с острова Миконос. Если это Жюль де Ноай, то передайте ему дружеский привет. А может, это Жюль де Полиньяк, с которым мы вместе ехали три недели назад из Лондона в Монте-Карло?» Дедушка разорился на телеграмму: «Оставляю Вам всех Ваших Жюлей, прочих тоже. Себе оставляю моего Жюля, сторожа охотничьих угодий Плесси-ле-Водрёя вот уже сорок семь лет».

Надо сказать, что Жюль играл большую роль в нашей семье, из поколения в поколение, начиная с Реставрации. Альбер Реми-Мишо отомстил, распространив придуманную им историю про моего прадеда. Два дня весь Париж смеялся. Якобы мой прадед и Жюль, еще молоденький, а может, отец Жюля, которого тоже звали Жюлем, поднялись вместе на самую высокую башню Плесси-ле-Водрёя. Дело было летом. Солнце освещало картину, так любимую моей бабушкой. Были видны и Русета, и Руаси, и Вильнёв, привольно раскинувшиеся среди лесов и полей. Речки и озера сверкали как зеркала.

– Жюль, – будто бы произнес мой прадед, – открой глаза.

– Открыл, господин герцог.

– Что ты видишь?

– Вижу деревья, озера, луга, фермы.

– А еще что?

– Вижу холмы вдали, еще леса, опять озера и насколько глаз хватает – луга и деревья.

– Так вот, Жюль, все это мое. А теперь, Жюль, закрой глаза.

– Закрыл, господин герцог.

– Что ты видишь?

– Ничего, господин герцог.

– Так вот, Жюль, это – твое.

В конце концов эта басня дошла до ушей моего деда. Он только пожал плечами. «В этой выдумке – весь подлый стиль буржуазного вранья. До чего же глупо! Ведь все, что наше, принадлежит и Жюлю».

Конечно, дед преувеличил. Но, может быть, какая-то доля правды в этом все же была. Не открыв еще для себя человечества, мы старались, как могли, быть полезными своей семье. И она как-то функционировала. А Жюль в большей степени, чем кто-либо другой, был ее неотъемлемой частью.

Так боролись мы, отстаивая свои пяди земли, с окружающим миром и временем. Мы организовывались. На каждом шагу старались обнаружить какие-то остатки традиций, чтобы жадно зацепиться за них. Мы служили только в кавалерии, поближе к лошадям, более верным воспоминаниям о прошлом, чем люди. Старики-священники, ничего не знавшие об ужасной действительности, поскольку Господь миловал их, не открыв им глаза на современность, рассказывали подрастающему поколению о подвигах римлян и наших королей, рассказывали про Шарлотту Корде, про возглавившего когда-то восстание в Вандее Франсуа Атанеза де Шаретта, про справедливого короля Святого Людовика, про простодушного Генриха IV, про храброго рыцаря без страха и упрека Баяра, про победы маршала Тюренна. Мы не интересовались презренной современностью и безнадежным будущим. Взоры наши были обращены в прошлое, поскольку мы боялись, как бы и оно не начало вдруг исчезать, таять, стираться в памяти и ускользать от нас.

IV. Часовщик из Русеты и двойная жизнь тетушки Габриэль

Мне кажется, я храню уже несколько веков воспоминание о большом каменном столе, что стоит у стен замка, в тени старых лип. Время не имело власти над ним. Он словно плыл по волнам вечности. Летом, в хорошую погоду, едва отобедав, и вечером тоже, после ужина, мы садились у этого стола всей семьей, невзирая на какие бы то ни было несчастья и переживания. На головах у нас были парики, затем треуголки, блестящие цилиндры, котелки, канотье. Были и военные кепи. А потом стали приходить и вообще без головных уборов. Поколения, словно в каком-то фильме, незаметно превращались одно в другое, уходя в небытие, чтобы воскреснуть в образе своих детей, которые очень скоро в свою очередь сами становились родителями, дедами и прадедами. Нас изображали сидящими вокруг каменного стола – и Шампень, и Лебрен, и Риго, и Ланкре, и Натье. А потом еще – Ватто, оба Пьеро, Буше, Фрагонар. А Реми Мишо де ла Сомм позировал Луи Давиду, такому же члену Конвента и такому же цареубийце, как и он сам. На нашей же стороне осталась госпожа Виже-Лебрён. Мы чуть было не удостоились объятий Бонна, когда появился Надар со своим аппаратом и своей треногой, чтобы тут же скрыться под черной накидкой и тем самым сделать нас своими пленниками. Мы вылезли из наших чудесных крепких позолоченных деревянных рам и перебрались в кожаные, а затем и в пластиковые альбомы и расположились там вперемешку с кем попало. Как же мы были правы, опасаясь технического прогресса! Он был нам ненавистен, как всякий прогресс. Беда, однако, состояла в том, что и талант тоже, и даже гениальность прельщали нас не больше. Мы уже уподобились портретам кисти Берты Моризо, Дега, Вюйяра и Боннара, но сами об этом не догадывались. С концом монархии, наряду с другими вещами, и живопись тоже для нас закончилась. Делакруа и Курбе вызывали у нас настороженность. Они использовали в качестве инструментов свои идеи. Мы предпочитали им Энгра и Гейнсборо. Вполголоса рассказывали, что один из наших кузенов ходил по домам терпимости и писал с натуры непристойности. Мы удивлялись, но лишь отчасти. Мы мало что знали, но могли догадаться, что существует некая тайная связь между проходимцами и художниками. Мы не были проходимцами. Не были мы и художниками. Нам и в голову бы не пришло ходить по проституткам или отрезать себе ухо, или уезжать в Абиссинию. А грешный кузен-пачкун, над которым мы с грустью посмеивались, носил красивую и старинную фамилию. Его звали Анри де Тулуз-Лотрек. Все катилось непонятно куда.

Среди сидящих вокруг каменного стола всегда царила теплая атмосфера. Каждый из нас ощущал в ней не только аромат своей молодости. Тут же витали и воспоминания о детстве, отрочестве и юности старейших из нас, совсем старых и ушедших в мир иной. Вы уже поняли, что смерть никогда не воздвигала слишком непреодолимых барьеров между нами, живыми, и теми, кто скончался. Глупая женитьба или предосудительные взгляды в большей степени противопоставляли человека семье, чем какой-то там узенький ручеек смерти: мы без труда перешагивали через него с помощью мостиков в виде воспоминаний, традиций, культа предков, преемственности. Надо ли повторять, что мы жили в окружении покойников? Мы, разумеется, любили Бога, но не только его: свою любовь мы делим между ним и нашими предками. Наши склепы с их надписями, гербами, надгробиями служили нам часовнями, а порой и церквями. Наши покойники был для нас богами. Мы знали их имена до двенадцатого колена, и они были нам ближе некоторых живых. Почему? Да потому, что мы всегда думали о них. Умершие живы, пока хоть один из живущих хранит их в себе. А мы хранили их в себе. Наши покойники были бессмертны, вы разве не знали этого? Они все тоже восседали вокруг каменного стола, и мы всегда чуть-чуть побаивались, не поднимутся ли они сейчас, в своих кафтанах и камзолах, и не начнут ли протестовать, делая это, разумеется, с привычной для них торжественностью, против появления каких-то Реми-Мишо в их заколдованном круге. Мы и к обычным-то забастовкам относились с враждебным недоверием. А уж забастовка предков, забастовка традиций явилась бы для нас тяжелейшим испытанием.

В свете всех этих обстоятельств, возможно, вам станет понятно, почему я рассказываю вам о событиях и людях, которых никогда не знал, с некоторой долей фамильярности. Я говорю «мы» и буду продолжать так говорить, рассказывая о прадедах и прабабках, которых, когда я родился, уже не было в живых. Они были в мире ином для других людей, для которых существует лишь настоящее время, но мы видели их по-прежнему сидящими за каменным столом.

Когда пришло время и мне сесть за каменный стол, мир уже пришел в движение. Стало не так жарко, как раньше, летом и не так холодно зимой. Не было таких морозов, как в былые времена, когда дедушка в детстве катался со своей мамой на коньках, в январе, на замерзшем пруду. Лошади уже не играли большой роли. Уже рычали моторы машин, катившихся по еще белым от пыли дорогам, и восхищенные дети задирали к небу нос. Телефон звонил все чаще, не у нас, конечно, а у них, у Реми-Мишо. И от них мы подхватывали, словно заразные буржуазные болезни, тягу к скорости, к шуму, к суете и прогрессу. Прошлое от этого становилось менее живым. Порой мы замечали, что начинаем спорить о будущем. Точные науки брали верх над историей, и людей охватывала страсть к переменам. Все постепенно ускользало из наших рук, и старейших из нас охватывало то безразличие ко всему, то озабоченность. Озабоченность потому, что дела шли плохо. А безразличие потому, что они уже почти не принадлежали к тому беспорядочному и безумному миру, который они предоставили самому себе. Вокруг себя я только и слышал, что без Бога и без короля, без веры и надежды люди обрекли себя на погибель. Однако, несмотря на такие опасности, мы продолжали жить неплохо. Жизнь была суровой, но приятной. Были основания чего-то опасаться, но была и какая-то уверенность, что все благополучно разрешится. Сколько я себя помню, детство мое казалось мне спокойным, счастливым, безоблачным и надежным, заполняемым день за днем, благодаря моим близким, живыми воспоминаниями и еще далекими опасениями.

В ту благословенную пору, когда я появился на свет, в нашей незыблемой истории уже появилось нечто новое: представители рода Реми-Мишо уже привили нам определенный вкус к современной жизни. Очень долгое время мы были как бы изгнанниками в собственной стране. Мы отворачивались от всего окружающего, устремляя взоры к Богу, к королю, к родовой мифологии. А тут, благодаря деньгам и элегантности, мы оказались на острие современности. Стали последним криком моды, как говорили Реми-Мишо. После стольких веков величия и гордыни мы провалились в пропасть роскоши и тщеславия.

Тень орлеанства, короля-гражданина Филиппа-Эгалите, торжествующей буржуазии нависла над нашей непреклонностью и нашими традициями. Семья, с ее прошлым и ее замком, оказалась в руках тетушки Габриэль. По иронии судьбы все кончилось тем, чего так опасались дедушка и бабушка. Деньги, полученные от преступления, измены и отцеубийства, помогли перекрыть крышу новой черепицей, нанять новых псарей. Вскоре в доме появились ванные комнаты и холодильники. Дед все еще сопротивлялся. Я ведь уже рассказывал, что понадобился приход к власти Леона Блюма и Народного фронта, чтобы в замке появилась горячая вода. Нас подкарауливали, окружали и захватывали все удовольствия и опасности легкой жизни.

Кажется, я уже говорил, что тетушка Габриэль была невероятно красива. Еще до Первой мировой войны по красоте она занимала место где-то между г-жой Греффюль и г-жой де Шевинье. В 20-х годах она выглядела все еще замечательно. Наша фамилия шла ей превосходно. Она привнесла в дом массу привычек, которые в глазах других, не членов семьи, выглядели как старинные традиции, но деда моего приводили в ужас: роскошь, отличная кухня, любовь к путешествиям, а вскоре и к автомобилям, маниакальная страсть к водопроводу, страсть окружать себя красивыми предметами, английский акцент, непреодолимое влечение к литературе и изобразительному искусству, к чему мы еще вернемся. Со смешанным чувством смотрел мой дед, как замок, которому уже не грозило разрушение, становился все прекраснее, заполнялся друзьями, приехавшими на два-три дня из Парижа, мебелью из Лондона, купленной по баснословной цене у «Сотбис» или «Кристис», как пол скрылся под ковролином, положенным поверх паркета, веками остававшегося голым, и как вместо очень изношенных, но очень красивых ковров на стенах вокруг появилась обивка из персидских тканей или вощеного ситца. То, что в Эльзасе и Лотарингии сумели сделать с сердцами людей, тетушка Габриэль сделала с большим салоном, с галереей маршалов, с зимним садом: мы возвращались в современность, а вместе с нами возвращался в современность и наш дом. Иногда по вечерам из пушек, купленных специально для этого дела Мишо, в летнее небо взлетали каскады ракет в виде красных лимонов, голубых и зеленых апельсинов, которые под всеобщие аплодисменты красиво освещали снопами искр замок, его темные крыши и длинный фасад, парк, каменный стол. Лет сто, если не больше, не видели мы подобных праздников. «Очень красиво», – говорил дедушка. Но я не очень уверен в искренности его энтузиазма при виде этих пышных празднеств и увеселений: короля уже не было, а мы веселились.

 

Как быстро все меняется! Мы все еще боролись по привычке с Реми-Мишо, а тетушка Габриэль уже больше, чем кто-либо, олицетворяла наше семейство. Как ни пытался дедушка отмежеваться от денег цареубийц, очарование, блеск и вообще все поведение красавицы Габриэль завоевывали сердца. То и дело слыша из уст тех, кого он уважал, что его сноха стала украшением семьи, дедушка и сам в конце концов поверил, что семейству, возможно, еще рано подводить итоги. Если бы некий гений нынешних времен вдруг явился в грохоте денежных автоматов и воплях труб с сурдинками, чтобы объявить дедушке еще при жизни, что грядущие опасности и беды смогут заставить его забыть о казни короля такими, как Реми-Мишо, то я уверен, что он поверил бы в это не сразу. Все Реми-Мишо по-прежнему оставались для него воплощением зла. Но тетя Габриэль воплощала его с такой грацией, что он прощал ее с каждым днем все больше.

У тетушки Габриэль кроме красоты и миллионов было еще и другое оружие. Она принесла моему дяде Полю четверых сыновей, а дедушке – четверых внуков. Сыновей было даже пятеро, но четвертый по счету, «маленький Шарль», о котором у нас говорили тихо-тихо, как о каком-то пороке или проступке, умер через несколько дней, а может, и часов после трудных родов. Со всеми своими сыновьями, дочерьми, зятьями, снохами, внуками и внучками седовласый, но еще не согбенный дедушка являл собой завидный образ патриарха, во всех отношениях благополучного – или почти, насколько позволяла эпоха, – окруженного своим потомством.

Надо сказать, что с появлением тети Габриэль вокруг каменного стола возникла атмосфера счастья. Идея счастья была не очень свойственна нашему клану. Это была новая идея, индивидуалистическая и революционная. К счастью мы относились с подозрением. Для воинов и священнослужителей, чьи портреты смотрели на нас из рам со стен гостиной, речь шла только об одном: выполнить свой долг, сохранить верность долгу. Моему деду и в голову никогда бы не пришла мысль захотеть стать счастливым. А тетушка Габриэль думала только об этом. И, благодарное ей за такое упорство, удивленное счастье постоянно ей улыбалось.

И даже дедушка… Хотя он был изначально настроен против того, что презрительно называл легкими сердечными радостями, перед одним зрелищем, перед зрелищем играющих детей, и ему тоже удавалось постигать азы нелегкого искусства быть счастливым. Никогда раньше Плесси-ле-Водрёй не превращался в такое царство свободы, смеха, беззаботности. У детей было всё: богатство, красота, здоровье, прошлое и будущее. Они, правда, об этом и не догадывались. Беззаботность и невинность составляют очарование молодости. Они не были ответственными за те явные несправедливости, на которых покоилось их счастье. Представьте их себе носящимися вокруг каменного стола в бархатной одежде принцев и принцесс, забрызганной грязью. Знакомая картина, не правда ли? Все дети похожи друг на друга, поскольку еще не испорчены, не изуродованы требованиями жизни. Они еще находятся в том очаровательном состоянии, когда все уже обещано, но ничего не дано. Так уж устроен мир, что все, что с нами происходит – и даже счастье, сила, успех, любовь, – изначально несет в себе износ и злокачественные опухоли. Дети же ничего не знают об отрицательных сторонах жизни. Они еще стоят на пороге, еще ждут, затаив дыхание, в них еще кипит нетерпение, они торопятся жить. Они играют. Дети дяди Поля и тети Габриэль увлеченно играли под сенью старых башен замка Плесси-ле-Водрёй. Если приглядеться, то можно увидеть среди них и еще одного играющего с ними карапуза. Это был я.

Почему мы так любим эти картинки прошлого? Потому, что, когда мы оглядываемся назад, мы уподобляемся богам. Бог знает все времена и будущее всех нас. Мы же знаем только одно будущее: будущее в прошлом. Это и называется историей. Нам уже известно за пять или шесть лет до той войны будущее этих детей, играющих с Пьером, Филиппом, Жаком, Клодом и со мной вокруг стола в саду, где тетя Габриэль вышивает розы для приданого неимущим девицам, а свекор ее просматривает страницы бывшего еженедельника «Аксьон франсез», усилиями Морраса и Леона Доде ставшего ежедневной газетой. Поглядите-ка вон на того, что споткнулся и упал, расшиб в кровь коленку и с плачем поднимается, посмотрите, как к нему, отложив рукоделие, путаясь в своей длинной юбке, спешит, спешит тетя Габриэль, в то время как ему уже утирает слезы бонна, чопорная англичанка средних лет. Впоследствии, прекрасным майским вечером, где-то между Седаном и Намюром, он упадет гораздо менее безобидно, неся пакет республиканскому генералу Андре Коралу, прославившемуся как раз тогда на неделю-другую. Кто бы тогда мог подумать, глядя на этого быстро успокоившегося на руках у матери ребенка и на уже седовласого читателя «Аксьон франсэз», что внук уйдет из жизни в Арденских лесах раньше деда? А кто бы мог подумать, что вон тот, в соломенной шляпе, который играет с собакой, через двадцать лет… Ну да, не будем смешивать все возрасты. Пусть сначала дети повзрослеют. Мы их еще повстречаем. Вот передо мной лежат фотографии тех лет с дядей Полем и моим отцом в соломенных шляпах канотье, с дедушкой, очень изменившимся, – но изменившимся в другом смысле, лишенным следов возраста, несчастий и испытаний, – с молодой женщиной в огромной шляпе, кажется, моей матерью, но я ее не узнаю, и с тетей Габриэль, овалом лица которой под тяжелой шевелюрой я любуюсь, машинально повторяя: «Ну до чего же она красива! До чего красива!..» – при этом почти ничего не различая из-за густой пелены из тысяч разделяющих нас дней и ночей. Ибо не только будущее остается для нас закрытым, непрозрачным, недосягаемым: даже будучи зафиксированным на фотографии, ушедшее время тоже ускользает от нас навсегда. Можно ли судить о красоте, отвлекаясь от нашего возраста и нашей узкой культуры? Ведь зачастую нам бывает трудно сохранять уверенность даже относительно самих себя, относительно нашего прошлого, относительно того, какими мы были двадцать лет тому назад, относительно того, что мы делали позавчера. А прошлое других людей отбрасывает нас в совершенно неведомые миры. Смотрю я на эти фотографии, и они что-то во мне пробуждают. Но что именно? Легло ли определить? Что-то вроде секрета, который фотографии как бы пытаются сохранить, хотя и выдают его понемногу, выдают неохотно, прячут его за пожелтелой бумагой, толстой, как картон. Но какой секрет? Конечно же, связи с этим миром, из которого мы выходим, который нас сформировал и который мы взамен убиваем, убиваем, чтобы иметь возможность жить в свою очередь. Что еще? Время, ускользающее и откидывающее в небытие движения, смех, причуды, смешную одежду тех времен. И еще смерть. Смерть, которая окликает нас в этих исчезнувших образах. Умер мой отец, умерла моя мать, умерли дед, дядя Поль, тетя Габриэль, умерли четверо из пяти их детей, не говоря уже о маленьком Шарле – и пятым теперь оказался я, – умерли няньки-англичанки, умер и наш дорогой Жюль, таскавший всех нас на плечах. Когда я думаю о родных, мне слышится погребальный голос, совершающий перекличку. Говоря о прошлом, мы всегда говорим о смерти. И будущее тоже говорит нам лишь о смерти. Только настоящее время позволяет, да и то почти всегда без надежды на успех, держать смерть на почтительном расстоянии. Ведь жизнь – это всегда не что иное, как долгое отступление перед натиском смерти.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»