Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий

Текст
4
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

6

Молодой Ходасевич производил на окружающих впечатление человека незаурядного: все свидетельствует об этом. Может быть, временами его заслонял более яркий Муни. Но не случайно высокомерный мэтр Брюсов считал его достойным собеседником, а Андрей Белый на равных дружил с ним. Юноша, который жил во взвинченной атмосфере символистской Москвы и вместе с другими “в полночные споры всю мальчишечью вкладывал прыть”, в то же время умел быть жестким и насмешливым. Он явно выделялся из массы молодых поэтов-символистов (условных “Койранских”), часами сидевших в кофейне “У Грека”. Его рецензии тоже несут печать ранней зрелости: общие для эпохи суждения и оценки высказаны не по-юношески четко и дельно. Можно было ожидать, что из него получится умный и высокопрофессиональный литератор. Но ничто в 1904–1907 годах не позволяло предсказать, что Ходасевич станет великим поэтом. Точнее, почти ничто.

Стихи могут быть слабы по-разному. Порой в неумелой юношеской писанине проскальзывают яркие строки, строфы, образы – свидетельства силы, с которой сам автор еще не умеет толком совладать. Но в стихах Ходасевича 1904–1905 годов нет даже этого. В них в буквальном смысле слова “нет живого места”. Клише, унаследованные от надсоновской эпохи, сочетаются с символистскими клише, и во всем – вялость и необязательность.

Это относится и к тем трем стихотворениям, которые были напечатаны в третьем “Грифе”. Сам Ходасевич так рассказывал об этой публикации: “В самом начале 1905 г. я прочитал ему (С. А. Соколову. – В. Ш.) три стихотворения. К удивлению моему (и великой, конечно, гордости), он сам предложил их напечатать. ‹…› Я навсегда остался благодарен С. А. Соколову, но думаю, что в ту минуту он был слишком снисходителен: стихи до того плохи, что и по сию пору мне неприятно о них вспоминать”[148]. В самом деле, едва ли пера Ходасевича достойны эти строки:

 
Тихо, так тихо, и грустно, и сладостно…
В окнах мерцают огни.
Звон колокольный разносится благостно.
Плачу, что люди – одни.
 
 
Вечно одни, с надоевшими муками, –
Я, и другие, как тот,
Кто, зачарованный грустными звуками,
Там, за стеною поет.
 

Среди трех стихотворений, напечатанных в “Грифе”, одно несколько превосходит другие энергией и лирическим “звоном”:

 
…И я дробил глухую тишь,
И в уши мне врывался ветер.
– Ты, город черный, мертво спишь,
А я живу – последний вечер. –
 
 
Бегу туда, за твой предел,
К пустым полям и к чахлым травам,
Где мглистый воздух онемел
Под лунным отблеском кровавым…
 

Но эти скромные достоинства обесцениваются до крайности нелепым сюжетом стихотворения: лирический герой “безумно” бежит по городу с зажженным факелом, а затем топится в реке.

Пожалуй, из всех юношеских стихотворений настоящее дарование ощущается лишь в последних строках процитированного выше послания к Александру Брюсову:

 
…Но жизнь благодарю за то, что я – не стар
И не герой в театре марьонеток.
 

Эти строки послужили эпиграфом к одному из стихотворений Брюсова-младшего, вошедшему в его единственную книгу “По бездорожью” (1907).

Стихи 1906–1907 годов, составившие книгу “Молодость”, уже не в пример лучше. Гораздо увереннее поэтическая техника, гибче и богаче язык, исчезла “надсонщина”, нет больше наивных юношеских излияний, но главное – сквозь общесимволистские штампы время от времени, пусть еще очень робко и смутно, проступает собственное лицо поэта. Что-то от настоящего Ходасевича видится в “Ряженых” с их тревожным окончанием, или в таких строгих, малосамостоятельных по образам, но точных по интонации строчках:

 
Один, среди речных излучин,
При кликах поздних журавлей,
Сегодня снова я научен
Безмолвной мудрости полей.
 
 
И стали мысли тайней, строже,
И робче шелест тростника.
Опавший лист в песчаном ложе
Хоронит хмурая река.
 

В стихах Ходасевича отразились общие переживания и настроения того круга, к которому он принадлежал. Неслучайно в книге есть стихотворение “Sanctus Amor”, посвященное, само собой, Нине Петровской. Неслучайны подражания Брюсову (“К портрету в черной рамке”), Андрею Белому (“Осень”), Блоку (“Цветку Ивановой ночи”). Но ближе всех Ходасевичу, пожалуй, оказался Федор Сологуб, самый строгий, мрачный и аскетичный из символистов, петербуржец, которого Владислав лично не знал. Именно у Сологуба заимствован образ “елкича”, обративший на себя внимание Веры Буниной.

Личные вкусы и пристрастия Ходасевича проявляются в том, что мрачные, “гибельные” образы и символистские абстракции уже в первой книге сочетаются с уютными стилизациями, отсылающими к пушкинской эпохе (“Элегия”, “Стихи о кузине”):

 
Кузина, полно… Всё изменится!
Пройдут года, как нежный миг,
Янтарной тучкой боль пропенится
И окропит цветник.
 
 
И вот, в такой же вечер тающий,
Когда на лицах рдяный свет,
К тебе, задумчиво вздыхающей,
Вернется твой поэт.
 

Это “пушкинианство” Ходасевича не встречало понимания у многих его друзей, верных символистской неврастенической эстетике, – например, у Нины Петровской. “Не забирайтесь на чужие вышки. Ломайте душу всю до конца и обломки бросайте в строфы, такой Ваш путь или никакой”[149], – пишет она Ходасевичу 29 апреля 1907 года.

Та любовная драма, которую переживал Ходасевич в 1905–1907 годах, отразилась в стихах “Молодости” косвенно. Лучшие (и самые личные) стихи этой книги напоминают обрывки снов о какой-то возможной, но уже не случившейся жизни. Боль и обида спрятаны где-то глубоко, а на поверхности – легкие, но точные слова:

 
Время легкий бисер нижет:
Час за часом, день ко дню…
 
 
Не с тобой ли сын мой прижит?
Не тебя ли хороню?
 
 
Время жалоб не услышит!
Руки вскину к синеве, –
 
 
А уже рисунок вышит
На исколотой канве.
 

Интересен мотив “сына”, возникающий еще раз (“Медвежонок, сын мой плюшевый”). Этой темы – отцовства – потом у Ходасевича в стихах никогда не возникало. В жизни у него никогда не было детей. Был мальчик, к которому он, судя по всему, относился почти по-отцовски… но потом расстался с его матерью – и больше о нем почти не вспоминал.

И все-таки стихи, вошедшие в первую книгу Ходасевича, всего лишь обеспечивали ему место в ряду небесталанных поэтов околосимволистского круга, которых к концу 1900-х годов насчитывалось уже несколько десятков.

Но было в книге “Молодость” одно стихотворение, непохожее на все, что писали друзья и учителя Ходасевича. Оно было написано в самые трудные для поэта дни, в июне 1907 года, и посвящено Муни. Это стихотворение – “В моей стране”. Оно открывает книгу:

 
Мои поля сыпучий пепел кроет.
В моей стране печален страдный день.
Сухую пыль соха со скрипом роет,
И ноги жжет затянутый ремень.
 
 
В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен,
Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там – серый свет бессолнечных лучей.
 
 
Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля как пес, влачась как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зерна –
Отцовских нив безжизненный приплод.
 

Жуткая отчетливость и точность этих строк – прорыв в зрелую поэтику Ходасевича, которой еще предстояло сложиться. Может быть, лишь форсированное повторение однотипных определений (“бессолнечных лучей”, “безжизненный приплод”) обличает юность поэта.

Мотив любовного отчаяния и тоски проявляется только с четвертой строфы:

 
А в шалаше – что делать? Выть да охать,
Точить клинок нехитрого ножа
Да тешить женщин яростную похоть,
Царапаясь, кусаясь и визжа.
 
 
А женщины, в игре постыдно-блудной,
Открытой всем, все силы истощив,
Беременеют тягостно и нудно
И каждый год родят, не доносив.
 
 
В моей стране уродливые дети
Рождаются, на смерть обречены.
От их отцов несу вам песни эти.
Я к вам пришел из мертвенной страны.
 

В том и ужас, что “мертвый”, “безжизненный”, “бессолнечный” мир не бесплоден. Ему присущ эротизм, но некрасивый, отталкивающий, темный. Он порождает некую жизнь, но убогую, уродливую, второсортную. В сущности, это образ ада – внутреннего ада, скрытого в человеческом сознании; ада, который именно тем и ужасен, что он – не смерть, а некая неполноценная, оборотная сторона жизни. Любовное несчастье (довольно тривиальное) открыло этот ад для его поэтического зрения.

Реакция знакомых на это стихотворение была различна. Нине Петровской оно чрезвычайно понравилось. Видимо, понравилось оно и Муни, который вообще-то был к стихам Ходасевича строг. Любопытно, что Тиняков был шокирован “ужасным нагромождением ужасных образов и слов”[150]. (Любопытно это потому, что сам Тиняков если чем и остался в литературе, то именно “ужасными”, шокирующими, провокационно-антиэстетичными стихами, только несравнимо более плоскими, чем у Ходасевича.)

 

Видимо, именно в те дни, когда происходило окончательное расставание с Мариной, Владислав Фелицианович передал Кречетову рукопись книги. Два месяца спустя, в феврале 1908-го, она вышла. Так поэт попрощался с целым периодом своей жизни. Предстоял новый – один из самых трудных.

Глава четвертая. Бедный Орфей

1

Три года после расставания с Мариной – период в биографии Ходасевича темный: подробностей об этом времени его жизни известно немного.

Жил он в это время в меблированных комнатах “Балчуг” на одноименной улице в Замоскворечье. На этой улице (в здании нынешнего отеля “Балчуг Кемпински”) находились в то время многочисленные мастерские художников. В биографической хронике, написанной Ходасевичем для Берберовой, под 1908–1911 годами трижды значится “карты”, дважды – “пьянство”, один раз – “голод”.

Похоже, молодой поэт прочно погрузился в богемный быт в его самых традиционных и стереотипных формах.

Средоточием этого быта в Москве был все тот же Литературно-художественный кружок. Но если в начале десятилетия он был оплотом “либеральных адвокатов”, относившихся к “новому искусству” со смесью ненависти и тайного любопытства, как к чему-то завлекательно-порочному, то к 1908 году символисты составляли в нем полноценную, если можно так выразиться, фракцию, наряду со “знаньевцами”, а также многочисленными любителями словесности и меценатами, от Рябушинского до иголочного фабриканта Владимира Гиршмана, китами журналистики вроде Власа Дорошевича и Владимира Гиляровского, актерами, среди которых главенствовал Александр Сумбатов-Южин, и разного рода “общественными деятелями” неопределенного сорта. Первым председателем кружка был психиатр Баженов, затем его место занял Кречетов, а потом – Брюсов. С 1905 года кружок, сменивший несколько помещений, одно другого роскошнее, располагался в особняке Востряковых на Большой Дмитровке, 15.

По вторникам там читались лекции и доклады. Ходасевич вспоминал:

Бальмонт, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маковский, Бердяев, Измайлов – не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка. В Кружке происходили постоянные бои молодой литературы со старой. Андрей Белый потрясал его стены истерическими филиппиками, во время которых иной раз дирекция приказывала экстренно опустить занавес. Тогда все это казалось ужасно значительно и нужно – на поверку вышло не так. Действительная литературная жизнь протекала вне Кружка, осаждаясь в нем лишь сумятицей и шумихой, подчас вредной и пошлой. ‹…› Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать иль ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиных[151].

Но главным в кружковой жизни были не литературные дискуссии, не библиотека, а поздние трапезы и бдения за карточными столами. К полуночи в особняке на Дмитровке собиралась “вся интеллигентская и буржуазная Москва – из театров, с концертов, с лекций. Здесь назначались свидания – литературные, деловые, любовные. Официально считалось, что цель столовой – предоставить дешевые ужины деятелям театра, искусства, литературы, но на самом деле было не так. Действительно нуждающихся в столовой Кружка никто, кажется, не видал, а дешевые ужины запивались дорогими винами”[152]. Пили много, и все разное: символисты – “Мартель” и мадеру, реалисты – водку.

Еще с десяти вечера начиналась серьезная карточная игра. Она, собственно, и обеспечивала бюджет Кружка. Одних членских взносов не хватало бы на арендную плату за роскошный особняк с несколькими обеденными залами, несколькими гостиными, бильярдной, библиотекой. Играли в самые разные игры – покер, бридж, но особенно популярна была “железка” (изначально “железная дорога”), французская разновидность баккара, широко распространившаяся в России как раз в начале XX века и почему-то запрещенная полицией. Это придавало игре дополнительную остроту: в любую минуту могли явиться стражи закона и пресечь предосудительные увеселения.

По воспоминаниям Гиляровского, “штрафы с засидевшихся за «железкой» игроков пополняли кассу. Штрафы были такие: в 2 часа ночи – 30 копеек, в 2 часа 30 минут – 90 копеек, то есть удвоенная сумма плюс основная, в 3 часа – 2 рубля 10 копеек, в 3 часа 30 минут – 4 рубля 50 копеек, в 4 часа – 9 рублей 30 копеек, в 5 часов – 18 рублей 60 копеек, а затем Кружок в 6 часов утра закрывался, и игроки должны были оставлять помещение, но нередко игра продолжалась и днем, и снова до вечера”[153].

Ходасевич был завсегдатаем игорных комнат – и описывает происходившее в них подробно и со знанием дела:

Ежевечерне составлялось, в среднем, по десяти столов. За каждым сидело десять или двенадцать игроков, окруженных плотной стеной понтеров “со стороны”. В общем, за ночь через игорную залу проходило, должно быть, человек триста. Столы были серебряные, за которыми минимальная ставка была в один рубль, золотые, где счет шел на пятерки, и один стол – бумажный, со счетом на двадцатипятирублевки. За бумажным играли московские богачи, изредка – профессионалы. Тут игра шла тихо, сосредоточенно, почти без участия посторонних, “стоячих” игроков[154].

Среди партнеров Ходасевича по “железке” были самые разные люди, вплоть до Сергея Львовича Толстого и Федора Федоровича Достоевского (у последнего любовь к азартным играм была явно наследственной). Ходасевич позднее вспоминал гротескную сцену: далеко уже не юные сыновья классиков запальчиво ссорятся из-за замусоленной бумажки, которой Сергей Львович попытался расплатиться. Из видных писателей в числе игроков, кроме Ходасевича, бывал, пожалуй, лишь Брюсов, и то редко: великолепный преферансист, он был “беспомощен и бездарен” в играх чисто азартных, требующих не расчета, а вдохновения и интуиции. Здесь удивительным образом проявлялись самые глубинные, коренные черты его личности. Ходасевич же купался в стихии игры – особенно в эти годы, когда и отчета давать было некому, и терять как будто нечего. Азарт у круглого столика играл в его жизни такую же роль, которую прежде, до встречи с Мариной, играли танцы.

И выпивка, и “железка” – все это было не только в Литературно-художественном кружке, но и в Купеческом и Охотничьем клубах. Но если почтенные обыватели, покинув свой клуб, возвращались к будничным трудам и семейному уюту, то для многих представителей художественного и околохудожественного мира Литературно-художественный кружок был лишь одной из остановок в каждодневных праздных, вдохновенных, нетрезвых скитаниях по ночному городу. По крайне мере, так обстояло дело у Ходасевича. Вечера, свободные от страстных литературных диспутов и игры в “железку”, он проводил в обществе Муни.

Обычно вечер наш начинался в кафэ на Тверском бульваре, а кончался поблизости, на углу Малой Бронной, в Международном ресторане. В большой, безобразной зале, среди мелкошерстной публики, под звуки надрывисто-залихватского оркестра, в сени пыльных лавров, сперва за графином водки, потом за четвертинкой Мартеля, мы просиживали до закрытия. Тогда выходили на улицу и в любую погоду (что были нам дождь и снег?) скитались по городу, забредая в Петровский парк и в Замоскворечье, не в силах расстаться, точно влюбленные, по нескольку раз провожая друг друга до дому, часами простаивая под каким-нибудь фонарем, – и вновь начиная ту же прогулку. Был договор такой:

 
Куда бы ты ни поспешал,
Хоть на любовное свиданье,
Какое б в сердце ни питал
Ты сокровенное мечтанье, –
 

конец вечера или хоть конец ночи должен быть проведен вместе. Назначались свидания в три, в четыре, в пять часов ночи. В ясную погоду, весной и летом, происходили свидания “у звезды”: мы встречались на Тверском бульваре, когда светало и только из-за Страстного монастыря восходила утренняя звезда[155].

Все это в самом деле было и трогательно, и романтично, и сам образ тогдашней Тверской участвовал в создании этого эффекта, но позволим себе сухой подсчет. Получается, что два хрупких, худощавых юноши ежевечерне выпивали в общей сложности по 300–400 граммов крепкого спиртного на каждого. Так что возбуждение от дерзких идей и жизнестроительных фантазий старших товарищей, от искусства и от несчастной любви смешивалось с возбуждением иного рода. Неудивительно, что половые в “Праге” двоились…

Еще одной составляющей был голод, обострявший чувства. Бывало, что Ходасевич и Муни за два-три дня съедали один калач и выпивали бутылку молока. Дело в том, что разрыв с Мариной имел для Владислава и вполне прозаические последствия: теперь приходилось не прирабатывать, чтобы ощущать себя независимым человеком, а полноценно зарабатывать на жизнь. “Перевал” между тем уже закрылся, а гонораров вместе с помощью брата Миши хватало на карты и на “Мартель”, но далеко не всегда оставались деньги на пропитание.

Стоит, однако, поговорить об источниках этого литературного заработка.

2

Таких источников было два: во-первых, переводы, во-вторых, газетная критика и публицистика. Эта литературная поденщина стала отныне уделом Ходасевича до конца жизни, с коротким перерывом в дни “военного коммунизма”, когда он состоял на государственной службе.

Французским и немецким Ходасевич владел, видимо, не лучше и не хуже большинства литераторов той поры, закончивших классические гимназии. Но по крайней мере один иностранный язык – польский – он знал в совершенстве. Между тем спрос на переводы с этого языка существовал: центральная часть Польши входила в состав Российской империи, польская интеллигенция взаимодействовала с русской. Переводились как шедевры польской литературы, так и новинки.

Все переводы с польского, сделанные Ходасевичем в 1908–1911 годах, предназначались для серии “Универсальная библиотека”, учрежденной издательским товариществом “Общественная польза”. Владельцем издательства был Владимир Морицевич Антик. “Польза”, специализировавшаяся на дешевых (20–40 копеек) многотиражных изданиях оригинальной и переводной беллетристики, а также “просветительной” научно-популярной литературе, занимала видное место в тогдашнем книгоиздательском ландшафте (четвертое место среди издательств России по количеству наименований, пятое – по общему тиражу).

 

Сам поэт в биографической хронике упоминает лишь один из своих переводов – “Марина из Грубого”[156]. Этот роман Казимежа Тетмайера (Пшервы-Тетмайера), вышедший на польском языке в 1909 году, входит в цикл его произведений, посвященных истории Татр. В основе сюжета романа – крестьянское восстание, поднятое в середине XVII века бастардом из королевской семьи. Фабула включает многочисленные авантюрные приключения, роковые страсти и мелодраматические сцены. Будь подобный роман написан в то время по-русски, он едва ли был бы воспринят всерьез, но в Польше он вписывался в неоромантические устремления эпохи, а русские издатели и читатели видели в нем экзотический флер. Вот свидетельство популярности татрского эпика: в рассказе Бунина “Чистый понедельник” (1944), действие которого происходит в 1910-е годы, герой дарит своей возлюбленной книги модных писателей – и в списке их есть Тетмайер. Может быть, сердце Ходасевича екнуло при имени главной героини, неукротимой роковой женщины из селения Грубое. В 1910 году, когда он работал над переводом (вышедшим год спустя), память о Марине Рындиной еще была свежа. Кроме “Марины из Грубого” Ходасевич перевел еще несколько произведений Тетмайера: книгу рассказов “Орлицы”, роман “Яносик Нендза Летмановский” (продолжение “Марины из Грубого”).

Более крупным писателем был Владислав Реймонт, виднейший представитель польского натурализма. Его эпопея “Мужики”, принесшая автору Нобелевскую премию в 1924 году, считалась вершиной его творчества. Сейчас она несколько заслонена другим, более ранним романом Реймонта “Земля обетованная”, посвященным фабричной Лодзи; интерес к этой книге за пределами Польши был спровоцирован снятым по ее мотивам фильмом Анджея Вайды. Перевод четырех частей “Мужиков”, выполненный Ходасевичем, был опубликован в 1910–1912 годах. Примечательно, что как раз в это же время два других издательства (Саблина и “Современные проблемы”) издали другие переводы романа – Высоцкого и Троповской. Перевод Троповской, авторизованный, впоследствии неоднократно переиздавался. Такой широкий интерес к роману был вполне объясним: отраженная в нем социальная проблематика была близка русской литературной традиции с ее “мужиколюбием”. Исследователи отмечают многочисленные параллели между “Мужиками” и произведениями русских писателей той поры (вспомнить хотя бы “Деревню” Бунина). Другое дело, в какой мере это было интересно Ходасевичу. Можно с уверенностью сказать: ни в какой или в очень малой. Переводы крестьянской прозы – это была механическая работа для заработка, никак не пересекавшаяся с его внутренней жизнью.

Гораздо ближе Ходасевичу был Зигмунд Красинский, младший в тройке великих польских романтиков, человек противоречивой судьбы и безотрадного миросозерцания. Сын царского генерала, он не был формально эмигрантом, но предпочитал жить в Париже. Консерватор и монархист, одновременно польский националист – а значит, в каком-то смысле бунтарь. Он писал стихи и романы, но вершина его творчества – две пьесы в прозе, “Небожественная комедия” и “Иридион”. Ходасевич перевел для “Пользы” вторую пьесу, в оригинале вышедшую в 1836 году, и написал к ней предисловие. Действие пьесы происходит в первые века нашей эры; герой – грек, восстающий против римских завоевателей.

Есть два знамени бунта: месть и освобождение. Иридион выбрал первое – и погиб. Если бы он взял второе, он бы также погиб: дело в обоих случаях одинаково решилось бы физическим превосходством Рима. Но важно не это.

Велика любовь Иридиона, и велика ненависть. Он восстал, как язычник, мститель и разрушитель. Христиане не вышли из катакомб своих и не помогли ему. Епископ Виктор в конце концов благословил римского императора, а не греческого мятежника. Масинисса, откровенно названный “сыном бездны”, обольстил Иридиона радостью мщения, но едва ли не больше “попутал” он христианского епископа, благословившего угнетателя.

В последнем споре неба и Масиниссы за душу Иридиона побеждает небо: Иридион спасен “за то, что любил Грецию”. Но здесь возникает вопрос, категорически Красиньским поставленный, но не только не разрешенный, – напротив, кажется, всю жизнь его преследовавший. Голос с неба посылает Иридиона “на север”, к другому угнетенному народу, заканчивать дело своей жизни. Во имя чего же, однако, пойдет Иридион? Не во имя ли той же мести, на которую подвигнул его Масинисса? Не пойдет ли он для нового заблуждения – как мститель и разрушитель, не как освободитель и созидатель? Здесь – не соблазнил ли Масинисса и “неба”? Или оно разрешает так вопрос Ивана Карамазова: прощать не имеешь права? Кажется, так хотел разрешить его сам Красиньский. Но окончательной победы “за любовью ненавидящей” он признать не решился[157].

Таковы были размышления, к которым подвигла Ходасевича переведенная им пьеса. Понятно, что мысли эти были вполне актуальны в российском контексте начала XX века. Неслучайно и “Иридион” в то время переводился не только Ходасевичем и не только для “Пользы”: в 1904 году издательством “Знание” был издан перевод А. Уманьского.

Одновременно начинается газетная работа. Ходасевич становится сотрудником, постоянным или эпизодическим, изданий очень разной степени респектабельности и разной политической направленности – октябристского “Голоса Москвы”, кадетского “Руля”, левого “Утра России”, невзыскательно-бульварного “Раннего утра”, официозной “Московской газеты” (редактором которой с 1910 был Янтарев), а также ярославской газеты “Северный вестник”, в которой писали многие московские модернисты. Судя по всему, статьи и заметки, опубликованные Ходасевичем под собственным именем или под известными биографам и публикаторам псевдонимами (Ф. Маслов, Сигурд, Кориолан, Гарольд), – лишь вершина айсберга: многие материалы шли под одноразовыми псевдонимами и едва ли могут быть идентифицированы.

Лишь некоторые из заметок Ходасевича носят литературный характер, в том числе “Критико-библиографический обзор. Стихи”, напечатанная в “Северном вестнике” 17 января 1908 года. В начале этого обзора – отзыв на первый том “Путей и перепутий” собрания стихотворений Брюсова, включающий его ранние, 1890-х годов, стихи. “Эта книга что-то дорогое кончает, отчеркивает, и обстоятельная библиография в конце ее звучит как некролог. Словно несут за гробом на бархатных подушках ордена”[158]. В этом кратком замечании соединилось все – и еще не изжитая многолетняя любовь к стихам Брюсова (и отчасти – к нему самому), и бунт против властного мэтра, и отчуждение от него.

Впрочем, ко всем остальным авторам Ходасевич был еще строже. Он пишет о деградации Сергея Городецкого (от первой книги, “Ярь”, к третьей, “Дикая воля”) – правда, об этом писали многие. Он высмеивает эпигонов, чьи стихи светятся отраженным светом новой, недавно загоревшейся и стремительно вошедшей в зенит звезды – Александра Блока (Блок был, пожалуй, единственным поэтом-современником, которым Ходасевич восхищался безоговорочно и неизменно); в числе этих эпигонов оказывается и Георгий Чулков, довольно плодовитый стихотворец и прозаик, в прошлом идеолог мистического анархизма, грифовец и перевалец, в советское время – видный историк литературы. О стихах Чулкова Ходасевич говорит уничтожающе: “Чулков – не поэт. ‹…› Образ и символ г. Чулков подменил условным знаком, термином, выработанным где-то, с кем-то, должно быть – в разговоре”[159]. Через несколько лет тональность отношений с Чулковым резко изменится по личным обстоятельствам; пока же у Ходасевича нет причин скрывать свое отношение к опытам этого автора. Более мягок он в отзывах о своем бывшем педагоге – Викторе Стражеве, хотя и в его стихах видит временами “безвкусицу” и “бессилье”.

Стражеву, впрочем, вскоре пришлось оставить литературу при довольно скандальных обстоятельствах: в списке полицейских “шпионов”, опубликованном неутомимым Владимиром Бурцевым, оказалось имя его гражданской жены. Тень пала и на самого Стражева, который счел за лучшее надолго уехать в провинцию и всецело посвятить себя педагогике – до конца своих дней. Между прочим, на склоне лет он стал одним из авторов учебника по литературе XIX века для 9-го класса, по которому в 1940-е – 1950-е годы учились многие поколения советских школьников.

Ходасевич отдельно отрецензировал еще несколько книг – например, “Смешную любовь” Петра Потемкина, “Идиллии и элегии” Юрия Верховского. Но, пожалуй, более интересны его нравоописательные и философические заметки этого времени.

Две из них – “Накануне” (Раннее утро. 1909. № 144. 25 июня) и “Тяжелее воздуха” (Руль. 1909. № 191. 14 сентября) связаны с модным техническим новшеством – авиацией. Отношение Ходасевича к техническому прогрессу и механической цивилизации – тема вообще особенная и сложная. Как мало кто, он чувствовал эстетическую выразительность революционных изменений вещного мира, но при этом не разделял вызванного этими изменениями энтузиазма. И именно это смущало газетчиков.

Фельетон “Накануне” был, по воспоминаниям поэта, отклонен несколькими газетами, шокированными его пессимизмом. Между тем Ходасевич всего лишь написал, что “нельзя начинать новую эру, грозя все тем же добрым старым кулаком”[160]. Мечты о всеобщем мире, антимилитаризм – все это было чрезвычайно популярно в канун мировой войны. Но всерьез в надвигающуюся угрозу мало кто верил. Ходасевич – верил:

…когда в один прекрасный день “союзные” броненосцы загудят над нашими городами, когда расцветут “дружественные” демонстрации воздушных флотов – захочется чем-нибудь накрыть себе голову. А когда военные визиты откровенно превратятся в сражения – не придется ли нам прятаться под землею, уходить на сорок этажей вниз, как теперь взбираемся мы на сороковые этажи вверх?

Не будет ли человеческая кровь литься на нас с неба?[161]

Впрочем, в русской поэзии того времени есть один пример такого – провидения? или просто проявления трезвости? Это – финал “Авиатора” Блока:

 
Иль отравил твой мозг несчастный
Грядущих войн ужасный вид:
Ночной летун, во мгле ненастной
Земле несущий динамит?[162]
 

Но окончательная редакция стихотворения Блока написана уже в 1912 году, а в то время три года (с точки зрения технического прогресса и, в частности, в контексте осознания его последствий) были сроком изрядным.

Фельетон “Тяжелее воздуха” трактует ту же тему в ином, ироническом ключе, причем в связи с актуальными политическими новостями – делом об убийстве в июле 1906 года депутата Первой Государственной думы, кадета Михаила Герценштейна, в организации которого прогрессивная общественность обвиняла одного из лидеров черносотенного Союза русского народа Александра Дубровина[163].

Развитие воздухоплавания обещает раскрыть горизонты необъятной ширины. Действительность, окружающая нас, примет совершенно новые, небывалые формы. Парламент будет собираться на высоте 500 метров выше Петербурга, совершенно как хоры ангелов… Дубровиных будут разыскивать где-нибудь на седьмом небе… ‹…›

Да, настанет пора воздушных прогулок, небесных свиданий. Воздушные кокотки будут так очаровательны, воздушные дамы – так коварны! Воздушные молодые люди… Боже мой, какие цилиндры будут у воздушных молодых людей! А полиция воздушных нравов? Я думаю, она будет чрезвычайно строга[164].

Но несмотря на игривый тон, мысль Ходасевича серьезна.

Тонкие дни приближаются, изящные. Но неужели вся тонкость, вся легкость будет только в том, что мы раскинемся в нескольких ярусах? И все будет по-прежнему?

Мы все-таки останемся – “тяжелее воздуха”[165].

Для Ходасевича это “тяжелее воздуха” – осознание крушения символистской утопии, мечты о сверхматериальном и сверхчеловеческом, которое в тот момент воспринималось им только трагически. Несколько лет спустя взгляд изменится – и тогда в его творчестве снова появится мотив авиации, хотя на деле писатель так никогда в жизни и не поднимется в небо.

148Ходасевич В. Ф. [Ответ на анкету] // Новая газета. 1931. № 1. 1 марта.
149Из переписки Н. И. Петровской. С. 373.
150РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 85.
151Ходасевич В. Московский Литературно-художественный кружок // Воспоминания о Серебряном веке. С. 390–391.
152Там же. С. 392.
153Гиляровский В. А. Москва и москвичи // Гиляровский В. А. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1989. Т. 4. С. 451.
154Ходасевич В. Московский Литературно-художественный кружок. Ч. 2 // Возрождение. 1937. 17 апреля.
155Ходасевич В. Муни. С. 74.
156Форма “из Грубаго”, встречающаяся в публикациях, – механическое воспроизведение дореформенной орфографии.
157Ходасевич В. С. Красиньский. Иридион // СС-2. Т. 2. С. 75.
158Ходасевич В. Критико-библиографический обзор. Стихи // CC-4. Т. 2. C. 549.
159Ходасевич В. Критико-библиографический обзор. Стихи. С. 40–41.
160Ходасевич В. Накануне // СС-2. Т. 2. С. 66.
161Там же.
162В то время как поэтов посещали тревожные видения, а газетчики были настроены радужно, иные “люди дела” обсуждали самые неожиданные возможности, связанные с появлением аэропланов. Так, способный инженер Е. Ф. Азеф, бывший главой боевой организации партии социалистов-революционеров (партийная кличка – Иван Николаевич) и по совместительству агентом Департамента полиции (оперативные псевдонимы – Раскин, Виноградов), разработал в 1908 году проект нападения на Царскосельский дворец с воздуха.
163М. Я. Герценштейн был убит 18 июля 1906 года в Териоках, на территории Великого княжества Финляндского. Четыре соучастника убийства были осуждены финляндским судом в 1909 году. Непосредственный исполнитель, Александр Казанцев, до суда не дожил: он стал жертвой мести человека, которого обманом заставил убить другого видного кадета, Г. Иоллоса. В отношении Дубровина расследование было закрыто по высочайшему повелению.
164Ходасевич В. Тяжелее воздуха // СС-2. Т. 2. С. 70.
165Там же. С. 71.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»