Бесплатно

Ибо не ведают, что творят

Текст
iOSAndroidWindows Phone
Куда отправить ссылку на приложение?
Не закрывайте это окно, пока не введёте код в мобильном устройстве
ПовторитьСсылка отправлена
Отметить прочитанной
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Что касается Ростова, то танцплощадка, на которую я попал, – несомненно центр. Это я понял сразу, как только оказался на ее прочном деревянном полу, за крепкой деревянной решеткой. Это было видно по тем сосредоточенным, тем заинтересованным, тем углубленным в происходящее лицам, которые были вокруг. Не часто увидишь людей, с таким восторгом и серьезностью отдающимся тому, что они делают.

Да, они отдавались всего-навсего танцам, но так… Когда я вошел, оркестр играл какой-то быстрый танец, и боже ж мой, чего они только ни выделывали! Первая мысль была, что это какое-то смешное, хотя и очень пылкое представление, что они нарочно так – для смеха, но приглядевшись внимательнее, я понял: ничего подобного. Лица, особенно у девушек, были вполне серьезные и сосредоточенные… Они подпрыгивали, покачивались, вертелись, притопывали, изгибались, передразнивали друг друга, тряслись. Получалось у некоторых просто уморительно – не всякий актер смог бы сохранить столь вдумчивое выражение лица во время забавных телодвижений, – и смех просто душил. Но лишь в первый момент. Потому что через некоторое время становилось ясно: все это очень серьезно и смех неуместен.

И что еще очень быстро бросалось в глаза: русский, национальный, наш, родной, неподдельный, ну прямо-таки лубочный колорит. Подумалось даже: какое это живое, выразительное дополнение к архитектурному ансамблю города и Кремля! Колорит выражался, конечно, не в самой пляске – не совсем русской все же. А во внешности пляшущих. Русые головы, косы, серые и голубые глаза… Я и раньше заметил, что на улицах довольно часто встречаются типично русские пареньки и девицы. Но на улицах они как-то терялись среди приезжих и, в частности, иностранцев, которых здесь немало. На танцплощадке же были только они. Стриженные скобкой или вообще нестриженые, с длинными волосами парни, девушки с косами… Я посмотрел на оркестр и чуть не ахнул. Ребята лет по двадцати, три пронзительно русских – ну прямо из сказок: два светленьких, с прямыми и длинными волосами (Алеша? Емеля?), один темно-русый (Илья?), а четвертый – четвертый с испанскими бачками и острой бородкой, ударник, кажется, руководитель, с этаким хищным выражением на улыбчивом красивом лице, тоже персонаж, этакий «злой гений», какой-нибудь иностранец – дон Мигель или дон Педро. Светловолосый Алеша старательно пел робким голосом, Емеля и Илья подпевали, пели они русскую песню, знакомую, но что удивительно и что как-то неприятно поразило меня: пели они ее на английском языке. Получалось очень красиво, но вот почему же это все-таки русскую – и на английском? Тут я заметил, что, несмотря на бойкий ритм, выражение лица Алеши было грустным. А вот дон Мигель бил в барабан с садистской какой-то улыбкой, и казалось, что ребята и девушки сосредоточенно двигались в такт, подчиняясь не Алеше, так старательно поющему, а ему, хищному дону. Была во всем этом необъяснимая какая-то печаль, даже тоска, я так и не успел понять какая, потому что танец внезапно кончился…»

И дальше шло столь же музыкальное, столь же печальное («Элегия – музыкальное произведение печального, мечтательного характера») повествование о том, что хотя физически вернуться и можно, однако разница времен остается, как и разница образования, развития, уровня восприятия и так далее, далее… Общежитие девочек, студенток техникума, в старинной монашеской келье, тесное, неухоженное; восемнадцатилетняя Нина, которая, живя здесь, даже не побывала ни в Кремле, ни в местном музее, куда я в конце концов сводил ее и где она теперь с неожиданным интересом рассматривала старинные иконы, кресты, кинжалы… Конечно, я испытывал к ней и чисто мужские чувства, но они постепенно таяли под нахлынувшим потоком элементарного сочувствия, жалости… Разумеется, между нами так и не было ничего, даже мимолетного поцелуя. Так что, увы, никакой романтики у нас так и не состоялось…

«…Печально мне было, горько. Трудно даже выразить, как. Нина, Аленушка, Юля… Красота Кремля, озера, Серегина удаль… Все это сплавилось в странную смесь, и невозможно было во всем разобраться. Ведь столько вокруг красоты, как будто бы, а вот… Мучительный ком переживаний словно бы застрял в моем сознании и требовал понимания, какого-то действия, но я, ей-богу же, не знал, какого именно. Первоначальное блаженно-созерцательное состояние путешественника сменилось совсем другим, мучительно размышляющим, но ведь этого мне и так хватает в обычной жизни. И приходили уже мысли, что зря я, наверное, вернулся. Хотел праздника, а вышло…»

Понятно, думаю, что повесть моя – о России, о странной ее судьбе и – конечно же! – о том, что послереволюционная власть ее («советская»), увы, не слишком заботится о главном – о настоящей, человеческой жизни людей, о КУЛЬТУРЕ. А если отчасти и заботится, то – лишь о материальном, что, с моей точки зрения, безнадежно и что многократно уже доказала история. Есть в моей повести и персонаж, который власть эту (и мировоззрение) отчасти олицетворяет – Николай Алексеевич, некий крупный хозяйственный функционер.

«…– Вот мы новую турбину недавно сдали в Сибири – я вам не говорил еще, нет? Новую! Триста тысяч киловатт! Каково, а? Будет свет! Будет свет! – повторил он с бодростью и посмотрел на меня с воодушевлением.

– Это прекрасно, конечно, – сказал я. – Электрический свет – прекрасно. Свет, тепло. Но ведь электрический свет одно, а вот…

– Не все сразу! – прервал он меня, мгновенно поняв и с каким-то испугом не давая мне договорить. – Не все сразу, – повторил он, и лицо его стало почти суровым, а глаза за стеклами очков как бы спрятались.

– Сначала турбины, – продолжал Николай Алексеевич сурово и назидательно, – сначала объекты, так сказать, материальные, а потом уж и…

– Когда же потом? – прервал в свою очередь я.

– После турбин, – ответил он быстро, и лицо его как-то странно сморщилось – я даже не мог понять, улыбка это или гримаса досады.

– После турбин? – переспросил я. – А не отвыкнем ли мы?…»

Итак, думаю ясно, что представляет собою моя повесть и о чем она. И вот ее концовка:

«…Забуду ли? Не в этом ли суть? Не открылось ли мне именно здесь бесценное – что, как и добро, первоначально – знание?

И не в этом ли был смысл дошедшей «из центра» волны? Все мы – веточки от одного ствола, одного океана рыбы, одной крови мы… Уважение, уважение – вот что такое культура. Уважение!

Нет чужих уголков в родной стране, нет соотечественников, которые были бы тебе посторонними, нет людей на земле, которых ты имеешь право считать безразличными! Где бы ты ни был, чем бы ни занимался в жизни – столкнешься. И отзовется, все равно отзовется болью чужая боль. Красота – отражение всемирной гармонии, и если ты не видишь, не слышишь ее, значит, ты потерялся, выпал. И весь мир обойдя, не найдешь пристанища в нем, если не увидел красоты рядом. Веточки одного ствола, одного океана рыбы, одной крови мы…

Что я могу сделать для Нины? Может быть, хоть это вот – рассказать? И – помнить, конечно, помнить… Да не померкнет никогда, ни в какие смутные времена, красота твоя, моя великая, моя добрая, моя любимая Родина!»

Но почему же я так подробно рассказываю о ней сейчас? А вот почему…

Рецензент

В том же издательстве, где была опубликована книга «Листья», была еще одна редакция – «публицистическая», – и мне предложили сочинить что-либо «воспитательное», чтобы издать небольшую книжку в серии «Человек среди людей». Сочинять специально я терпеть не могу – вдохновение ведь не рабочая лошадь, да к тому же у меня была уже готова «Ростовская элегия». И я предложил ее: она, как я считал, отлично подходила и по теме, и по объему. К тому же – от первого лица, что и нужно. Я даже согласился изменить название по просьбе редакторши (уже другой). И мы остановились на таком: «Мы одной крови…».

Со мной даже заключили договор, правда, без предоплаты (потому что повесть моя считалась «острой»), и оставалось только получить две «внутренние» рецензии, разумеется, положительные.

Чтобы получить одну, редакторша организовала «обсуждение» повести в Центральном Доме литераторов под председательством известного и порядочного писателя Георгия Семенова. Обсуждение состоялось, я в очередной раз с удивлением убедился, что опять никто почти ничего не понял в моей повести (разве что «публицистический накал»…), но общее мнение было положительным. Это приравнивалось, правда, лишь к одной «внутренней» рецензии. Чтобы получить вторую, повесть дали тому самому Рецензенту, бывшему «новомировцу».

Рецензент довольно долго тянул – по причине, как говорил редакторше, «жутких домашних хлопот», – время сдачи книги в производство поджимало, но, тем не менее, заверил, что «вот-вот», что он «посмотрел» повесть, и «все будет в порядке». Я уже внутренне торжествовал: пусть маленькая, но – вторая книжка! Неужели наконец будет опубликовано мною написанное не через много лет, а всего лишь через полтора года (как и «Подкидыш»)…

И вот тут произошло то, что и теперь, по прошествии стольких лет, я не могу вспомнить без чувства не столько недоумения, сколько омерзения.

Мне позвонила помощница редактора, знакомая милая девушка, с которой у меня, кстати, уже возник роман:

– Приезжай скорее в редакцию. Рецензент принес рецензию. Она отрицательная. Резко. Мы не знаем, что делать…

– Не может быть, он же…

– Может. Приезжай. Нам вообще-то запрещено давать «внутренние» рецензии авторам, но я тебе покажу.

Я приехал. В редакции царила растерянность. Помимо всего прочего, у них ведь горел план – рукопись моей книжки надо было сдать уже чуть ли не месяц назад, они были уверены, что рецензия будет положительной – ведь Рецензент их обнадежил, – а потому не обеспечили замену… И отдавать мою рукопись на рецензию кому-то другому было во-первых, поздно, а во-вторых, рискованно: Рецензент считался в этой редакции самым авторитетным, его ведь как бы поддерживал авторитет великого Твардовского – он же работал когда-то с ним… Рецензия была довольно большая, и мне дали ее на дом.

 

«Я люблю прозу Ю.Аракчеева, мне нравится та серьезность, с которой неизменно относится к своему делу молодой писатель, и та писательская и человеческая отвага, с какой берется он за решение самых сложных «человековедческих» проблем в своих повестях и рассказах. Вещи его всегда неожиданны, всегда неординарны по взгляду на жизнь, всегда отличаются редкостной, почти исповедальной честностью и прямотой в изображении самых непростых и сокровенных движений человеческой души, открываемых автором – это всегда чувствуется – не только через наблюдение над другими, но и через углубленный и бескомпромиссный самоанализ…»

Так начиналась рецензия, и теперь я не могу читать без содрогания эти строки потому особенно, что они не просто комплиментарны, а точно выражают суть моего отношения к литературному труду. И потому заранее настраивают читателя рецензии на то, что дальнейшее будет не только вполне объективным и компетентным, но и, конечно, доброжелательным по отношению к автору рецензируемой повести. Но что же дальше?

«Все эти качества присутствуют и в новой повести Ю.Аракчеева «Мы одной крови…», – повести уже открыто исповедальной, автобиографической, написанной от собственного лица и в большой степени посвященной именно самонаблюдению и самоанализу. И все же, как ни грустно мне это констатировать, я должен сказать, что новая повесть Ю.Аракчеева не показалась мне удачной. И особенно трудно мне ее представить в той серии «Человек среди людей», для которой она предложена».

И далее постепенно, как бы крадучись, Рецензент в сущности не оставляет камня на камне от повести, приняв ее вовсе не за какую-то «элегию» о Родине, России, людях ее, о безжалостности и бездуховности «советской» власти и о всем том, что, как я думал, явно же видно сразу… А – за пошленькую исповедь, недостойную «серьезного писателя», который постыдно пытается искать «укромные уголки» в здании Ростовского Кремля, чтобы уединиться с Ниной – «как понимал он, что Нина малоразвита, примитивна, вообще ему «не пара», но желание остаться с ней где-нибудь «в укромном уголке» было сильнее, и как, оказавшись в очередной раз в «укромном уголке» или наедине, чувствовал он слишком мало общности с этой девицей и вожделенная «свежесть желаний» покидала его, и как в конце концов ретировался из Ростова, даже, кажется, не простившись с Ниной»…

Совершенно неожиданная чудовищность того, что я читал, потрясала меня – совершая свои удушающие круги хорошим, напевным языком, Рецензент словно испытывал наслаждение от собственного сочинительства, явно грассировал, причем в полнейшей убежденности своей правоты. Ему определенно не приходило в голову, что он может ошибаться – ведь автор-то «молодой», а он, Рецензент, его «любит» и вообще он, Рецензент, ведь такой умный, такой честный, опытный, так хочет автору этой «неудавшейся повести» добра… Но чего стоит хотя бы одно это слово «кажется» (…не простившись с Ниной)! Во-первых, конечно «простившись», но он, что, не мог глянуть в текст, если ему кажется?… Но – так ведь его собственный текст как-то красивей… Заканчивая свою рецензию (5 страниц убористого машинописного текста), не оставив камня на камне, уличив героя и автора повести в аморальности, «инфантильности», позорном легкомыслии, он, явно кокетничая, пишет: «…впечатления мои могут оказаться, конечно же, очень субъективными и, может быть, совсем неверными. Но мне хотелось высказать все, чем задела меня эта повесть с полной искренностью и прямотой прежде всего самому автору, писательская судьба которого мне глубоко небезразлична. Если хоть чем-то я ему этим помогу, я буду вполне удовлетворен, а что касается практической стороны дела, то это, по-видимому, будет следовать именно из того, как отнесется автор к высказанному и насколько согласится с этим редакция».

Я был потрясен не столько этим странным прочтением моей повести, имеющим очень мало общего с ее смыслом, сколько удивительной безответственностью Рецензента. Тут надо пояснить многое. Во-первых, если он действительно сомневался в объективности своих впечатлений, то почему не позвонил предварительно «любимому автору» – ведь он знал мой номер телефона, связь между нами была налажена, раньше он по какому-то предмету мне уже звонил. Давая эту официальную рецензию в редакцию, он тем самым делал ее безусловно объективной и – решающей для судьбы повести и автора, ибо не мог не знать, что он самый авторитетный рецензент этого Издательства (и – особенно – этой рубрики), а, следовательно, в редакции никто не будет сомневаться в «объективности». Во-вторых, это «если хоть чем-то я ему этим помогу» не может не звучать издевательски, ибо он, опять же, не мог не знать, что ставит заслон, тем более, что время давно истекло и давать повесть на рецензию другому рецензенту поздно. В-третьих, он явно «подставил» редакцию, ибо сказал же некоторое время назад, что «все в порядке» в контексте именно положительной рецензии.

Что это? – мучительно размышлял я. Трусость – боязнь взять на себя ответственность за выход «острой» повести? Тупость, не позволившая ему элементарно понять, о чем повесть – точно как у литинститутских «семинаристов»? Или фантастическое лицемерие, болезненная реакция на малейший оттенок эротики? Он ведь осудил мою «Вестницу», когда я хотел включить ее в сборник «Листья»… Вновь и вновь перечитывал я его сочинение, мне действительно хотелось понять…

Вдруг я обнаружил, что в рецензии нет ни слова об одном персонаже, роль которого как раз важна – о Николае Алексеевиче… Почему? Растерянно я перелистывал свою возвращенную вместе с рецензией рукопись. И… О, Боже, в ней не хватало страниц! Да, целого куска не хватало – и как раз того, где фигурирует Николай Алексеевич! Может быть, страницы перепутались? Нет… Их просто нету! Целых 17 страниц! Почему? Он, что, нарочно вытащил их? Или потерял по небрежности?…

Тотчас я позвонил в редакцию – может быть, они затерялись там? Меня заверили, что такого просто не могло быть – перед тем, как дать ему рукопись, они ее проверяли.

Так что же – он либо нарочно вытащил их, либо просто потерял и не заметил? 17 страниц из 80-ти… И – как ни в чем не бывало?

Я не знал, что и думать.

Ну, в общем два дня я сидел за машинкой, сочиняя ему письмо. Где разобрал каждый довод его, иллюстрируя цитатами из своей повести. Но главным в моем письме было даже не это. В конце концов каждый имеет право на свое мнение, и если бы даже такая рецензия появилась, например, в печати тогда, когда повесть опубликована и каждый может составить о ней свое мнение и сверить с мнением рецензента, – совсем другое дело. Но, ко всему прочему, «внутренняя» рецензия пишется не для автора, а – для редакции, мне могли ее просто не показать. В чем же «помощь»? И это «кажется», и отсутствие даже упоминания об одном из существенных персонажей, и 17 потерянных страниц… Все складывалось не во «внутреннюю» рецензию, а – в поступок. Подлый, мелкий, грязный. Непонятный…

Мое «открытое» письмо получилось на 18 страницах машинописного текста – чуть ли не новая повесть… Я отнес его в редакцию, просил ознакомиться с ним и передать ему.

Он ответил невразумительно… Растерянно… Промелькнуло его искреннее негодование от того, что мне его рецензию показали. Неужели не ожидал? В чем же заявленное им «помочь автору»?… Уверял, что читал повесть очень внимательно, что дважды переписывал свою рецензию… Явная ложь! Оправдывался, как ни в чем не бывало, тем что 17 страниц «при переезде с дачи, очевидно, куда-то затерялись»… Не ответил ни на одно мое возражение… И совсем уж дикое: удивлен, якобы, моим «недоверием» ему, ибо рассчитывал на мою «презумпцию» ему, как «моему критику»… То есть я должен бы немедленно и с благодарностью согласиться с тем, что он пишет, несмотря даже на то, что он кокетливо допустил, свою «возможную необъективность»… Ну, конечно: он ведь «любит прозу Аракчеева» и так хочет «помочь»…

Как бы то ни было, но заслон моей повести был поставлен.

Забегая вперед, скажу: она в конце концов все-таки вышла. В уважаемом «толстом» журнале «Знамя», тиражом гораздо большим, чем было бы в серии «Человек среди людей» – 280 тысяч. Фактически даже не изуродованная редактурой. Правда, через 11 лет – то есть почти через 13 лет после того, как была написана… (Ау, Март Иден, привет, Америка!…)

И повести этой суждено было сыграть немалую – положительную! – роль в моей судьбе…

Что же касается Рецензента, то он, разумеется, благополучно пребывал в «специалистах», стал даже главным редактором одного из диссидентских журналов. Правда, журнал «широко известен» лишь в «узких кругах», тираж его мизерный – как тиражи всех теперешних журналов, захваченных прежними «специалистами». Об этом, впрочем, речь впереди.

А вот и еще один удивительный парадокс. Много позже описываемых событий мне довелось случайно встретиться с бывшей женой Рецензента. Я был не один, и я ни слова не сказал про историю с «Ростовской элегией», вообще ничего не говорил о наших с ним отношениях. Но она сама вдруг ни с того ни с сего стала нам исповедоваться. И, в частности, посетовала, что он, бывший муж ее, был настоящим «юбочником», то есть бабником, отчего они как будто бы и развелись. Так это или нет, не мое дело, но я тотчас вспомнил, что ведь он так высокопарно упрекал меня, автора повести, в безнравственности и легкомыслии…

Вспомнилась и еще одна маленькая, но смешная деталь. Я спросил тогда – в 75-м, – у девушки, помощницы редактора:

– Скажи, а мог он отказаться от рецензии, если повесть ему не понравилась и он не хотел брать на себя ответственность?

– Ну, что ты! – засмеялась она. – Он не из таких, кто отказывается. Рецензии ведь оплачиваются.

– А сколько он получил за эту?

Она специально заглянула в ведомость.

– Тридцать рублей.

Вот как. Даже цифра символическая.

Но не в этих же «тридцати серебрениках» был тогда смысл происшедшего! И у меня в очередной раз вспыхнул мучительный вопрос: ПОЧЕМУ? И ведают ли они, что творят?

Статья в газете

Она называлась «В тайге».

Речь в ней шла о том, как жители одного из сибирских поселков – три молодых паренька – в течение нескольких дней плыли на лодке по таежной реке. И в продолжение этого путешествия два парня постепенно, не спеша, со странным упорством убивали третьего: били, кололи ножом, выкручивали руки, морили голодом. Этот третий был, естественно, лучше их – отличник в школе, интересовался искусством, музыкой, – он был и слабее их. Он почти и не сопротивлялся.

Убили.

Но самое мучительное для меня – и для любого нормального читателя, думаю, – было даже не это. Таких случаев у нас всегда хватало. Самое удручающее было то, что на протяжении этих нескольких дней участников коллективной казни встречали люди. Разные. Они не могли не видеть и не понимать, что происходит. Но никто не вмешался. Ни один! А ведь могли предотвратить – времени было много. Видели умирающего, измученного паренька, не могли не понять, что двое – его мучители. Но – не спасли. Даже не попытались. Либо испугались двоих, хотя и несовершеннолетних, но здоровых амбалов, либо посчитали ненужным вмешиваться. «Подумаешь, убивают! Ну и что? Не нас же. Это их дело…». Этот номер газеты я взял с собой в археологическую экспедицию, в которой мне предложили принять участие в августе 74-го года…

А в октябре свершилось великое событие: вышла моя первая книга…

В самом начале следующего года опять в «Литературной газете» появилась статья – продолжение той, «В тайге». Собственно, это была не статья, а письмо отца убитого мальчика. Мужественный человек сумел подняться над своим личным горем и написал о том, что происшедшее не так уж и случайно, как может показаться на первый взгляд. Оно, скорее, типично, ибо наглядно характеризует жизнь в нашей сибирской глубинке: пьянство, бескультурье, какая-то глубинная, генетическая, животная ненависть к тем, кто думает и поступает не так, как ты. Короче – беспросветность и мрак, которые, увы, большинством вовсе не воспринимаются как что-то из ряда вон выходящее. Разумеется, убийство его сына могли запросто предотвратить те, кто встречался на пути несовершеннолетних подонков. Но им это было ни к чему: не их ведь сын.

Эта статья особенно волновала тем, что акцент в ней был именно общественный, а не личный. Отец воспринял нелепую гибель сына не как чисто личное горе, а как свидетельство общественного явления – жестокость, бездуховность, бесчеловечность, – от которого не застрахован никто.

Но другое еще больше взволновало меня.

Дело в том, что следом за письмом были напечатаны в газете «комментарии специалистов» – психолога и криминалиста. И тут уж, читая их, я и вовсе взорвался. В них было столько ханжества, желания «сохранить лицо» нашего «самого гуманного строя», столько истинно проститутского «партийного» пафоса, который выглядел как откровенный фиговый листок на сытых рожах лицемерных «официальных» подонков, которые по сути были не лучше, а гораздо хуже тех свидетелей, что встречались парням на реке. Уж они-то точно не вмешались бы, если бы им грозила хоть малейшая опасность! Да они ведь и не вмешались, пытаясь неуклюже замазать эффект от искреннего, благородного, кричащего – гражданственного! – письма отца.

 

Тут уж сдержаться я не мог. Тотчас сел за машинку и отстучал возмущенное письмо в «Литгазету» – возмущенное «комментариями» и благодарственное за мужественную публикацию статьи прежней и теперешнего письма. Запечатал в конверт, послал. Разумеется, вполне сознавая, что поступок мой бесполезен – никто и не подумает напечатать мое послание в газете. Но хоть так! Сколько можно молчать? Хоть так.

И каково же было мое удивление… Нет, письмо не было опубликовано в газете, но я получил ответ из редакции от самого заведующего отделом писем. По мистической случайности (я ведь о том понятия не имел), заведующим был отец давнего моего приятеля Миши Румера – Залман Афроймович Румер, – и к тому времени он уже успел прочитать мою книгу «Листья».

Помню текст его короткого письма наизусть:

«Получил Ваше письмо. Согласен с Вами. Не хотите ли поработать для «Литературки»? Есть хорошие темы, командировки и т.д. Позвоните в редакцию по телефону… Буду рад встрече с Вами».

Я позвонил. И пришел. Это был новый поворот в моей личной судьбе.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»