Каталонские повести. Новая проза

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Единственное, чем я позволял себе скрашивать сознательную пьяную одинокость – битловская музыка, тихонько и волшебно звучавшая где-то на периферии процесса и напоминавшая мне, пока я был в сознании, что есть в жизни и прекрасное что-то, а не только прах и тлен.

Держать при себе живых людей, собутыльников, в пьяно-безумные дни я опасался, и неспроста: в глубоком хмелю я становился буен, непредсказуем и до бескрайности жесток – и попросту не хотел, очнувшись, обнаружить в своей квартире свежий труп человека, повинного только в том, что его угораздило связаться и пить со мной.

Но в тот раз… В тот раз я вливал в себя водку и закусывал ее чтением книги: той самой, с глазом сдвоенным в середине обложки, с мрачной моей фотографией на оборотной стороне… Я проглатывал страницы, написанные другим мною, изданные милой Машей и странным образом соединившие нас на краткий миг во времени и пространстве – чтобы тут же вновь развести.

Странно, как странно – бормотал про себя я. Какие все же удивительные вещи происходят на свете! Ты запускаешь в безграничное пространство мира, повсюду и в никуда, кровящую частицу своей глупой, никому не нужной души – и находится, самым непостижимым чудом, человек, которому, она оказывается, нужна. А потом этот человек, поверивший зачем-то в тебя, делает для тебя невозможное, мчится к тебе за тридевять земель и четыре тысячи километров – а у тебя не находится для него и пяти трезвых минут. Совсем неласково, совсем паскудно было у меня на душе, и единичность, намеренная моя отделенность от всего живого сделалась на какой-то миг нестерпимой…

А потом я сидел на скамье у подъезда, и снег облизывал голову мне мокрым и теплым языком, и под черной рспахнутой кожей куртки я прятал ее, чтобы не замочить, прятал и жал накрепко к себе: свою и Машину книгу – как билет на упущенный рейс, как вещдок того необычайно важного, что не случилось, но могло бы случиться – будь я иным.

И еще позже – снега уже не было, но были люди – я страстно и сбивчиво пытался рассказать им, случайным знакомцам, какая прекрасная есть женщина, Маша, и какой подлец я, и тыкал неверным пальцем в свою фотографию, и принимал восторги и поздравления, и выпивал с кем-то отдельно и со всеми разом, и подписывал экземпяр, и поднимался в квартиру за другим – такая вот спонтанная презентация под открытым небом, и штук десять книг я тогда все же роздал и пометил своими чудными каракулями, и дурная боль, я помню это хорошо, отступила, но после закончилось все – и она взялась за меня с новой силой.

Снова я был один, снова я пил один, и ночь загоняла меня в пятый угол.

Вообще, пить отшельником, в особенности так, как пил я – занятие довольно опасное: случись что, некому и скорую будет вызвать. Раньше, однако, обходилось: внутри меня худо-бедно, но продолжал фунционировать тот самый, питающийся от инстинкта самосохранения счетчик, который всегда упреждает – стоп! Выпьешь еще рюмку сейчас – сдохнешь, не сомневайся. Сдохнешь, потому что превышена будет твоя персональная предельная концентрация яда в крови. Вот выпей-выпей – и умри, тварь! А умирать, доложу вам, никому неохота – ни алкоголику, ни наркоману, ни самому распоследнему бандиту и убийце. Не хотелось умирать и мне – как бы не казнил я себя в посталкогольном раскаянии.

Но в тот раз… В тот раз все шло против правил, и он сломался, должно быть навсегда – мой внутренний ограничитель. Я перестал знать меру, перестал контролировать себя окончательно – я пил ее, водку, взахлеб, с яростью, ненавистью и тоской, как будто задался целью уничтожить все спиртное на земле; я падал, вставал и продолжал снова, чтобы снова упасть; я как будто вел глупый и заведомо проигранный бой с несравненно более сильным противником – и к середине запоя, неожиданно для себя, извел весь свой алкогольный запас.

Такого не случалось раньше никогда: при моем-то стаже и опыте я давно уже четко определил классическую дозу: сорок восемь бутылок, плюс-минус две, и потому закупал сразу два с половиной ящика – чтобы уж хватило наверняка. Обычно хватало – но не в тот раз.

Это должно бы насторожить – но тормоза мои, повторюсь, окончательно перестали держать. Остаться без водки в самом разгаре – дело недопустимое. Псом увечным я выполз на трех конечностях в магазин – и, едва отойдя от подъезда, потерял сознание. Умереть мне не дали. Сердобольные прохожие вызвали скорую, два дня я провел в реанимации – и при первой же возможности оттуда сбежал, чтобы продолжить.

Я и продолжил – на меньших оборотах, но с прежней неостановимостью – и через три закономерных дня подступил, полагаю, к белому краю. Не было, не осталось уже сил терпеть, как поносят они меня последними словами, низвергают в прах, с грязью мешают и золой…

«Они» – те, кто наведывался ко мне все чаще, когда я запивал. Знаю точно, что их было двое: маленький, с круглой, стриженной коротко головой, походившей на улыбчивый шар для боулинга, обросший внезапно густой шерстью – и другой, повыше, пошире и погрубее. Тот, что повыше, никогда не улыбался, и особенно мне был неприятен, а лица его я совершенно запомнить не мог: знаю, что носил он черные густые усы военнного образца – вот, пожалуй, и все.

Неприятны, впрочем, были мне оба – хотя бы уже за хамскую привычку являться без предупреждения и входить без спроса, открывая дверь собственным, раздобытым непонятно где, ключом. Хотя этот самый ключ они могли запрпосто вытащить у меня, пьяного, из кармана или подобрать на улице – мало, что ли, перетерял я этих ключей по пьяни… И все же, все же – можно бы и предупредить, и в дверь позвонить, хотя бы – а лучше бы не являться вообще! В конце концов, это была моя квартира, и гостей незванных в ней я не привечал. Отмечу, с мнением моих они не считались нисколько. Приходили и действовали мне на нервы, а прогнать их, я это знал всегда, у меня не достанет сил – потому даже и не пытался.

А в тот раз… В тот раз они, похоже, были без ключа: забухали в дверь понизу ногами, а когда поняли, что открывать им я не намерен – просто сломали замок и вошли: уверены были, что я, трусивший их непомерно, шум поднимать не стану. Вошли и расположились самым хозяйским образом: маленький – на стуле у балконной двери, большой – в бородовом глубоком кресле.

Я, свинцовея от страха, предвидя, что меня ждет, пил быстрее бесцветный свой эликсир, пролив на шею и поперхнувшись, зная, что при них долго еще не осмелюсь этого сделать. Выпил и лег покорно, с серым своим лицом: давайте, мол, начинайте пытку.

Они и начали – за этим, собственно, каждый раз и приходили. Чем пытали они меня? Говорением. Тоже, казалось бы: слова и слова, суть пустое безобидное сотрясение воздуха – и не более. Но дело все в том, о чем говорить, и как говорить – а они эти тонкости превзошли от и до.

Все мои запрятанные по шкафам скелеты: грязные, подлые, постыдные, а иногда жестокие или страшные, из тех, о которых и сам я запретил себе вспоминать – были известны им досконально, и безостановочно, из часа в час, они занимались тем, что извлекали их поочередно наружу, выставляли на яркий нестерпимо свет и давали любоваться мне – с самой садистской жестокостью.

И говорили они отвратительно. Меньший работал, если можно сказать так, «сверлением» – начинал тихонько, ввинчивался, входил в рабочий режим и принимался методично, одну за другой, высверливать дыры в горящем моем мозгу, сооружая из них сложный, одному ему понятный узор – все это было мучительно, однако ни в какое сравнение не шло с речами старшего: тот, обвиняя, будто запускал тяжелые стальные шары по металлическому же, грохочущему нестерпимо биллиарду. Примерится стальным кием: цццок – и побежала сталь по стали, и загрохало так, что голова взорваться готова была от убийственного этого шума… Если младшего, с его дрелью, еще можно было как-то примирить с собою – старший был вовсе непереносим.

И худшее, худшее, что было во всем этом – неостановимость и бесконечность пытки.

А в тот раз… В тот раз я устал терпеть. Все, помню, лежал, дрожал, боялся, сочился молчаливыми слезами, после повторял полушепотом круговое «пожалуйста, хватит, не надо, пожалуйста, хватит, не надо», а после решил вдруг – и в самом деле хватит! Поднялся рывком и сел в своем одре.

И тут же они перестали пытать – разом.

– А вот это правильно, это ты молодец! – вполне нормальным уже голосом одобрил маленький.

– Точно, давно пора! – веско подытожил второй.

– А пошли вы оба на… – сказал я спокойно. Надоело мне все – и не было сил терпеть.

– Ты сюда давай, сюда – маленький оживлен был, суетился и даже вскочил, и стул подвинул с подгрохотом, освобождая мне путь.

А я и без него знал, куда мне нужно. Уже несколько часов, знал, а может и дольше, потому что тянуло оттуда холодом и чистотою, тянуло и звало – из-за балконной двери. Уже несколько часов я помнил, то что всегда знал, но на что ни малейшего не обращал внимания: я живу на седьмом этаже. А это здорово, замечательно просто – седьмой этаж, и странно, что я не понимал этого ранее.

И если повернуть ручку балконной двери, и выйти из квартирного нутра, и поглядить вниз, то станет разом понятно, где они – холод и чистота, пугающие и манящие одновременно. Холод, чистота, а еще покой, так нужный мне сейчас: и все там, внизу, на асфальте двора.

Дерево справа и дерево слева, голые ветви их сплелись кое-где в отчетливую паутину – но все равно есть просвет, окно, через который вполне получается прочертить простую и нужную траекторию. Единственно возможную траекторию – других я не знаю, да другие и не нужны мне. Начнётся здесь, на моем балконе, а закончится – и быстро – внизу, в точке, где моё сжавшееся в судороге я обретёт, наконец – холод и чистоту. И тишину, и покой – все то, чего так не хватало мне, и что удивительным образом сходилось воедино там, в нижней точке траектории – и звало, звало так, что я полез уж было через перила, но – не пускали чьи-то руки, обхватили и не пускали, и я, помню, сбросить их пытался с себя, а после, обернувшись, увидал её – Машу.

 

Маша держала меня крепко-накрепко, хотя быть этого не могло, никак не могло, я знал, что она сейчас сидит в своей тёплой и солнечной Барселоне и давно уже думать забыла обо мне, и правильно, что забыла, и хорошо, что забыла, и никакой Маши здесь нет, а есть – очередная галлюцинация, видение, глюк, так мешающий мне сейчас, и тем не менее, это была она – Маша.

Поверить в это я смог не сразу – во всяком случае, в скорой, держа её за руку, я, помню, продолжал сомневаться. Скорую Маша же и вызвала, сходу оценив моё состояние, а состояние было швах: накрывало, накрывало меня все сильнее черными, страшными волнами безумия – потому и цеплялся, как утопающий, за Машину руку: за последнюю возможность спастись.

А вот как привезли меня в больницу – уже не помню. По словам Маши, врач, пытавшийся со мной говорить, отчаялся уж было хоть что-то извлечь из моих галлюцинаторных бредней, но был все же единственный вопрос, на который я среагировал адекватно и четко:

– А она вам кто? – поинтересовался доктор, указывая на Машу, и я, не раздумывая, отвечал убежденно и коротко:

– Она – мое все!

Вот так Маша, даже в безумии, назвал я тебя тогда – и ты сама была тому свидетельницей.

Все, что я записываю сейчас, я делаю, как уже говорилось, с одной целью: обьяснить себе, почему мы с тобой разлюбили друг друга. Во время наших страстных ссор ты часто упрекала меня в том, что я никогда не любил тебя – никогда. И тщетно было спорить с тобой – такой же, как и я, упрямицей. Но эти слова, которые ты, кстати, отлично запомнила, это слова, сказанные мною в состоянии более чем беспомощном и уж точно не располагающем к сознательному вранью – эти слова, на мой взгляд, многое значат. Не мог я тогда, хоть убей, врать или кривить душою – не мог и не стал бы.

– Конечно, конечно, почему бы и нет? – заявляла в пылу наших ссор ты. – Сваливается вдруг с неба приятная дамочка, вешается на шею, лезет в постель – почему бы и нет? Какой мужик от такого откажется? Так ты меня и воспринимал всегда. Не было у тебя никакой любви!

– Черт бы взял тебя, Маша! – возмущался я. – Но ведь так все и было – в первый твой приезд! Ты захотела приехать – и приехала. Да, приятная дамочка. Да, именно так я тебя в первый приезд воспринимал – но в другой, другой уже раз все было совсем иначе. Да ты же сама мне и рассказывала – про «моё все». Ты вспомни, вспомни!

Да, рассказывала – про «другой раз»… Когда я, запив, перестал выходить на связь, и она подумала, в очередной раз: «Боже, как хорошо, что все кончено, что все это это совершенно теперь меня не касается!», и ведь не касалось, здесь она права. Не касалось день, и второй, и ещё несколько, и ещё, а потом она легла как-то спать и проснулась в середине ночи, внезапно и с точным знанием, что где-то там, в чужой странной стране, умирает и совсем скоро умрет человек – если его не спасти.

И уже ранним утром она в беспросветно спокойном такси добралась до аэропорта и мучительно медленным самолетом летела в Москву, а оттуда поезд – хороший, но тоже неисправимо медленный – вез ее в мой город, и таксист непростительно мешкал, норовя захватить все без исключения пробки, и лифт не шел, но полз умирающей черепахой, зато дверь в квартиру мою не была заперта, и Маша – успела. Без Маши – я знаю наверняка – время мое, вещица хрупкая и больная, разлетелось бы, рухнув с балкона, в никому не нужные дребезги.

«Другой раз»… Другой раз и вообще был печален. Маша отвезла меня в больницу, забрала из больницы и сразу же едва не угодила в больницу сама: сделалось плохо с сердцем. Помню, как страшно было уже трезвому мне: не дай Бог, с ней что-то случится! Но обошлось, и наутро, на такое же, как все остальное, выкрашенное в цвет негромкой трагедии, утро Маша, заглянув серьезно в самые глаза мне, тихонько сказала:

– Когда ты пьешь, ты убиваешь не только себя. Теперь ты точно так же убиваешь и меня. И я, наверное, умру даже скорее. Если бы ты знал, как мне плохо, когда ты уходишь в эти свои запои – но чтобы прочувствовать это, нужно оказаться в моей шкуре… У меня сердце останавливается, и, кажется, остановится вот-вот. Ну и ладно. Все что нужно, я сделала. Дети, в конце концов, уже большие. А муж – чужой мне человек. Я его не люблю. Полагаю, и он меня тоже – что бы там ни звучало на словах. Так что трагедии большой точно не будет…

Она не упрекала, нет – даже в малой степени. Мы пили кофе и курили в кухне, и Маша, голосом тихим, серым, как ноябрьское небо Тамбова, просто констатировала факт. Факты, ни один из которых не был светел. Я молчал. Я не любил даватть обещаний – в особенности тех, которые не смогу выполнить. Я видел, что она говорит чистую правду: за несколько дней она здорово постарела и выглядела совсем больной. И скорую к ней я вызывал неспроста.

Оба мы были одинаково подавлены, потому что впервые по-настоящему осознали: все гораздо серьезнее, чем могло показаться вначале. И что делать с этим «серьезнее» – мы не знали. Оно, это «серьезнее», явилось не спросясь и не дав нам выбора. Ни выбора, ни перспектив. Никакого будущего – для нас вместе – не было и быть не могло, и оба мы слишком хорошо понимали это. Все, что было у нас тогда – дваждый пройденный замкнутый круг, по которому, может быть, нам дадут пройти еще несколько раз – словно двум обреченным осликам.

Разумеется, мы многого тогда не знали.

*. *. *

Мы многого тогда не знали.

Я не знал, например, что больше никогда не притронусь к спиртному – это я-то! – а ведь так и вышло, и выяснилось это три месяца спустя.

Три месяца после того, как истекли десять совместных дней и Маша улетела к себе, я держался – а после, с полным осознанием своего ничтожества, купил положенных пятьдесят бутылок, побеседовал с Машей по телефону ещё разок на трезвую голову, зная, что это долго теперь не повторится, если повторится вообще, налил первые сто, намереваясь поскорей проглотить и приглушить хотя бы слегка «муки совести», хотя звучит это, применительно ко мне, смешно, поднёс уж было ко рту – и не выпил.

Не выпил. Не выпил, потому что вспомнил сказанное ею в последний приезд, и представил отчётливо это картинку: я, здесь и сейчас, вливаю эту чёртову водку в себя, а в одно время с этим – где-то там, за четыре тысячи километров, в другом городе и стране – самый дорогой мне человек получает порцию яда. И не пьянствовать я сейчас собираюсь, но насмерть травить человека, который когда-то уже оттащил меня от окончания моего нелепого я. Человека по имени Маша – вот так. Маша, Маша меня оттащила, а я ее, в благодарность за то – насмерть. Ядом. Это понять нужно было, как следует – и я понял. Понял, как понял навсегда и другое – пока Маша со мной и любит меня, я пить не буду, точно. А если случится, что я умру раньше нее – так и вовсе чудесно: значит, пить не придется вообще.

…Много позже я не раз спрашивал ее, так и не в силах понять:

– Послушай, Маша, но ведь это невероятно просто: как ты вообще решилась связаться со мной? Ведь видно, видно было с первого взгляда, что я я а последней стадии разложения находился, что мне до могилы был ровно один шаг, и если бы я этот шаг сделал, то и жалеть обо мне никто не стал бы. Ты же понимала это?

– Понимала, – соглашалась Маша охотно. – Ты действительно был ужасен. Ах, как же ты был ужасен! – Она мечтательно уводила в небо глаза, представляя. – Страшен, отвратителен, нелеп – я все это видела. У меня, не забывай, уже был опыт – жизни с первым мужем. Так что все алкогольные штучки и все эти стадии разложения мне знакомы отлично.

– Нну? – продолжал не понимать я.

– Что «нну»? – передразнивала она. – Просто я видела, вот так вот, сходу видела и знала, что это – не твоё. Это не твоя жизнь. Я видела и знала, что ты другой – и для другого. Знаешь, тебя все уже списали со счетов. Все, как есть. И родители, и брат… Никто не верил, что ты выберешься. А я знала: ты сильный и сможешь. Я же видела. Я была просто уверена в этом на все сто и, как видишь, не ошиблась.

– Невозможно! – упорствовал я. – Невозможно было увидеть это и рассмотреть! Ты же не ясновидящая, Маша!

– Не ясновидящая, – легко соглашалась она. – Зато бабушку мою вся деревня ведьмой считала. Поэтому и мне, похоже, кое-что перепало. Я ведь еще и этих твоих забрала!

– Кого «этих»? – недоумевал я.

– Да знаешь ты, кого – начинала сердиться она. – Тех двоих, что мучили тебя годами. Знаешь-знаешь – не притворяйся. Маленький, с круглой головой, и другой – усатый. Это черти были, Сережа. Вот я себе их и забрала. Они месяца два еще потом ко мне приходили, помучивали ночными кошмарами, я даже кричала, помнишь, во сне – а потом исчезли. Предупредили, что больше не придут – и исчезли. Вот так…

В том, что говорила она, я слышал самую настоящую мистику: Маша рассказывала о вещах, которые мог знать только я – но я никогда с ней разговоров на эту тему не заводил. Тайна. Тайна? Тайна – Маща и вообще носила в себе множество загадок, многие их которых так и остались неразгаданными мною до самого конца наших десяти лет. Но до конца требовалось еще добрести – а тогда…

А тогда… Тогда были еще два ее приезда, как и прежде, на несколько дней, да и все было как прежде, разве что я был трезв, да прибавлялось от раза к разу невысказанной, но ходившей рука об руку с нами тоски.

Мы пробегали круг, мы проживали два или три месяца за пять-шесть дней, всего запасая впрок, чтобы на запасе этом дотянуть до круга следующего. Жадно раскрытыми ртами мы хватали каждую из утекающих непростительно минут – и каждой старались насладиться сполна.

Мы, кажется, не выбирались из постели вовсе, истязая друг дружку без перерыва и множество раз – и каждый последующий был жарче, чем предыдущий. Только-только мы переступали порог квартиры, как он начинался: беспрерывный секс-марафон с элементами спринта – начинался, чтобы закончиться ровно за минуту до отъезда Маши на вокзал, да и то – с угрозой опоздания: времени катастрофически не хватало.

И в то же время мы много, много – сейчас кажется, бесконечно – и с бесконечным же удовольствием ходили по магазинам, накупая горы самых разных вкусностей, которые потом так же бесконечно и с тем же жадным удовольствием, поедали – нам нужны были силы для постельных ристалищ.

При этом я замечательно помню, что мы любили подолгу и просто лежать, переплетаясь с другом другом везде и всем, чем только возможно – лежать и слушать наше общее сердце. Нам приятно было лежать так: без пространства и времени, без памяти и тоски, растворяясь друг в друге и в ощущении дарованного нам непонятно откуда горячего счастья. Лежать так, одним и единым «мы», тоже можно было бесконечно, да так оно, кажется, и было.

И ещё: когда Маша спала, я любил смотреть на неё, спящую. Усаживался на край кровати и смотрел – долго, долго. В первый дурацкий раз я даже не запомнил её лица, и потому наверстывал упущенное, смотрел, смотрел и не мог насмотреться, это затягивало и грозило поглотить без следа, да я и готов был, и хотел – поглотиться: мне нужно было выучить, до самой малой морщинки, родное её лицо на несколько месяцев вперёд… Думаю, она чувствовала взгляд мой, потом что, спустя полчаса или час, тихонько стонала во сне и начинала водить рукою обочь себя, там, где должен был находиться я – и я спешил улечься в постель обратно.

Сейчас, по прошествии времени, создаётся ощущение, что на эти совместные несколько дней наши с Машей субстанции, по неизвестной милости, раздваивались, растраивались и даже раздесятерялись, и каждая из наших параллельных пар жила от начала и до конца исключительно своей задачей – чтобы мы могли как можно больше успеть…

Да, да, именно так и было: много, жадно, и быстро, быстро, взахлёб – потому что вот-вот все должно было закончиться, и конечно же, заканчивалось, и я стоял на перроне – один, и перрон с поездом, разругавшись насмерть, устрашающе мчали в разные стороны, и все потому только, что нельзя, невозможно надолго – чтобы людям было так хорошо…

Конечно же, я видел и другое. Я видел, что ей все тяжелее становится лгать, придумывая несуществующие поводы для визита к московской родственнице, и видел, что все более тяготит ее сама необходимость этого вранья.

Именно так – даже не измена мучила ее более всего: цельная Маша считала, что невозможно изменить мужчине, которого не любишь и не считаешь настоящим мужем; секс и вообще для нее существовал лишь в приложении к любви – и потому, в сложившейся ситуации, неестественной, напротив, для нее являлась необходимость спать с тем, кого она не любила – необходимость, которой она старалась по возможности избегать… Не измена, но ложь, летавшая, словно маятник, смертным грузом над головой, причиняла ее наибольшие страдания.

Ложь уродовала и низводила наши отношения до уровня банальной интрижки, какого-то мелкого и пошлого приключения на стороне, хотя обы мы знали, что это не так. Ложь, даже приправленная какими-то оправданиями, была сама по себе блюдом малосъедобным – и потому, когда все внезапным образом раскрылось, мы испытали явное облегчение.

 

* * *

Вообще, все происходило не так уж «внезапно». Не стоит сбрасывать со счетов Машиного мужа, о котором я не люблю вспоминать, но без него никак не обойтись: все же во всей этой истории он был лицом не совсем сторонним. Более того, вот подумалось сейчас: если бы у Маши с ним все было складом и ладом – разве появился бы я в её жизни? Нет, нет и нет! С этим даже Маша иногда соглашалась – подчеркиваю: иногда. А если бы я не появился в жизни Маши, или, точнее, она в моей – разве существовал бы я теперь? Разве лежал бы сейчас в своей прекрасной каталонской глуши, решая замысловатые ребусы относительно того, кто там, кого и как разлюбил? Нет, лежать-то я, конечно, лежал бы, но в другой стране, и не в постели, а на Ново-Белицком кладбище, полагаю – будь все у Маши с мужем хорошо. Как удивительно, прекрасно, непостижимо заплетается все в магическую нить, и потому, так уж выходит, Машин муж – персона совсем в этой повести, да и жизни моей, не чужая.

Достаточно долго муж существовал для меня в виде абстракции, о наличии которой мне было известно по косвенным признакам, в частности, Машиным случайным упоминаниям. Были они очень нечасты, и все, что я мог понять из ее обрывочных высказываний – это то, что прежней близости больше нет. Сам я, в особенности, после ее приезда ко мне, эту тему старался не затрагивать вообще – в конце концов, это был Машин муж, а не мой, и регламент в этом вопросе устанавлилвала она. По-настоящему я осознал сам факт его материального присутствия только после того, как стало понятно, что у нас с Машей – не просто так.

К тому времени кое-что Маша стала рассказывать и сама, не о нем даже, а о них, о совместной их жизни – не злословя и нее оскорбляя, но, напротив, пытаясь максимально объективно объяснить и мне, и себе, почему случилось то, что случилось – а именно, первая и единственная в ее супружеской жизни измена. Ей важно, очень важно было понять это самой – а заодно, убедить меня в том, что случившееся – событие в ее жизни уникальное, выходящее из ряда вон. Впрочем, меня в этом убеждать не требовалось: я говорил уже, что почувствовал Машу – всю, до донца – едва ли не в первй момент знакомства, почувствовал и знал наверняка, что врать она не любит и не умеет.

Да, да – не умеет. Если бы даже муж был слеп, как четыре крота, все одно пребывать в неведении ему пришлось бы недолго – Маша, измучившись ложью, призналась бы ему во всем сама. Она и так не очень-то скрывалась. Как только серьезность наших с ней отношений обозначилась явно, она, например, быстро перебралась из супружеской спальни в закуток между кухней и прихожей, перетащив туда компьютер и туманно объяснив мужу, что для того, чтобы заниматься писательским делом, требуется абсолютное уединение. Из уединения этого ему удавалость вырывать ее все реже и все с большим трудом: как я говорил уже, плотские отношения без любви Маша считала все той же ложью, какую не переносила на дух. Согласен, можно понять и мужа, и даже посочувствовать ему, далекому от всех этих тонких душевных материй – но любовь жестока, как ребенок, и авторитарна, как вахтер. Она не спрашивает и не предлагает – но ставит в злую известность.

Сейчас, когда мы с Машей не вместе, я говорю об этом без всякого ерничанья и просто стараюсь быть максимально точным относительно всех троих – Маши, мужа и меня.

Первые подозрения… Первые серьезные подозрения в том, что Маша что-то скрывает, появились у мужа в связи с той самой книгой, в которой она приняла необъяснимо живое участие, и на обложке какой, а заодно и в жизни его впервые проявилась моя хмурая и откровенно подозрительная даже мне самому физиономия. По словам Маши, муж сразу же невзлюбил меня, заочно и горячо – что же, как выяснилось, нелюбовь эта оказалась пророческой.

Когда же Маша, уже после завершения всех книжных дел, зачастила вдруг в Москву к родственнице, с которой до того встречалась ровно трижды за десять лет – подозрения эти только усилились. Да и не зря, в конце концов, они прожили столько времени вместе: не мог он не чувствовать, что с Машей что-то происходит. Когда подозрения обратились в уверенность, муж со свойственной ему царской прямотой принял меры: нанял специалиста, взломавшего ее почтовый ящик. О, человеческое неуемное любопытство! Наша переписка была обильна и чиста – но явно не предназначена для его слегка близоруких глаз.

Хорошо помню Машин звонок:

– Ну вот, он все знает! Взломал мою почту, обнаружил наши письма. Наконец-то этот кошмар закончился, – она говорила тем неестественно ровным голосом, который бывает у людей в состоянии глубокого шока, – и вместе с тем я видел, что она испытывает сильнейшее облегчение, как будто добралась, наконец, до дантиста и вырвала причинявший жестокую боль зуб.

– И что? Что там происходит? Как ты? – зачастил испуганными вопросами я. Я не знал, что бывает, когда муж обнаруживает измену жены. Мне не приходилось быть мужем. И жены у меня никогда не было.

– Как и предполагалось, – отвечала Маша спокойно. – Рвет и мечет. Разбил вазу и с десяток тарелок. Вазу жалко – моя любимая. Была. А он – истерит. Орет, что все принадлежит ему, и, если я не одумаюсь, то сдохну от голода под забором. Это, собственно, я и ожидала услышать. Он и раньше намекал уже как-то, что со мной, в случае чего, будет. Так, для профилактики, видимо. А сейчас бесится, визжит, как баба. Слюной брызжет… Противно. Я закрылась у себя – пусть успокоится, чтобы с ним хоть как-то можно было разговаривать. В общем, он не решил ещё, как со мной поступить – может, и вообще, по его словам, прощения мне никакого не будет.

Я слышал и ощутил, за четыре тысячи километров, как ее передернуло.

– «Прощения»… Господи, как же я рада, что он вскрыл эту почту! – искренне сказала она. – И как жаль, что я потратила на него двадцать лет жизни. Я ведь давно видела, что происходит – но зачем-то терпела. Царь, видишь ты… Царёк. Тьфу, мерзость. На твой счет прохаживается, естественно. В лучшем случае, говорит, этот алкаш и уголовник бросит тебя через неделю, а скорее всего – убьет. Зарежет по пьяни. Ненавижу. Не-на-ви-жу. Тьфу! Дура! Я дура. Как хорошо, что все закончилось. И врать не надо – я ведь, с этим своим враньем, хуже него была. И вина моя перед ним в том, что не нашла в себе силы рассказать обо всем сразу. А теперь – все. Давно нужно было… И ведь не знаю, что делать сейчас.

И здесь, милая Маша, в противовес всем твоим упрекам в том, что я никогда не любил тебя, хотел бы напомнить, что после слов твоих я – этот мизантроп и одиночка я, этот отшельник и пустынник я – поразмыслив ровно секунду, сказал:

– Как это «не знаешь»? Тут и думать нечего! Приезжай ко мне – прямо сейчас! Вот прямо сейчас и приезжай!

Это один из немногих поступков моих, за которые мне не стыдно – за то, что так не долго собирался с мыслями перед тем, как произнести эти слова. А ведь раньше, до тебя, Маша, я бы, не колеблясь, постарался отмахнуться от проблемы и ляпнул бы, притом, даже грубо, что-нибудь вроде: «Делай, что хочешь. Твоя проблема. Сама эту кашу заварила, сама теперь и расхлебывай. Силой тебя никто ко мне не тащил. Нужно было думать о последствиях.»

Не сомневаюсь даже, что ляпнул бы: за одинокие годы я привык к ней – своей личной автономии и цнил ее превыше всего. Но это раньше – до тебя, Маша. А тогда… Тогда впервые в своей никчемной жизни, я ощутил ее: ответственность за другого человека. Знаю, звучит выспренно – но так и было. И так, с большим запозданием, начиналось мое настоящее взросление.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»