Философский пароход. 100 лет в изгнании

Текст
Из серии: Остров Россия
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Почти весь персонал Госсельсиндиката – «буржуи» и коммунисты – очень тепло простились со мною и пожелали мне много хорошего в дальнейшей жизни. Только очень немногие – при этом именно из «буржуев»! – постарались избегнуть прощания со мною как с «высылаемым», и, кажется, только один коммунист и чекист Уралов прошел мимо группы прощающихся со мною служащих, демонстративно подчеркивая, что он прощаться со мною не желает. В сущности, я должен быть ему благодарен: я избег рукопожатия чекиста.

(Маленькая забавная подробность: когда я был арестован ГПУ и посажен во Внутреннюю тюрьму, я, понятно, не мог явиться на недельную проверку в Таганскую тюрьму. Поэтому там хотели вновь арестовать и заключить в тюрьму Щепкина и Леонтьева, связанных со мной круговой порукой. Только после долгих сношений с ГПУ причину моей неявки сочли уважительной и моих друзей оставили в покое.)

Не только наши родные и друзья, но даже почти незнакомые люди старались всячески помочь нам в это время. Все мы видели к себе исключительно трогательное отношение. Кстати скажу, что английская миссия (посольства тогда еще не было) любезно предложила мне предоставить автомобиль для поездки на вокзал: вопрос транспортных средств стоял тогда очень остро. Я горячо поблагодарил, но просил не посылать автомобиля. Шутя я сказал, что, приехав на вокзал на английском автомобиле, я боюсь продолжить свое путешествие не в поезде – в Петербург, а на чекистском автомобиле – во Внутреннюю тюрьму…

Нам все-таки суждено было уехать на вокзал на автомобиле: Ника Авинов устроил для нас кооперативный грузовичок.

Последние дни перед отъездом были очень тяжелы и волнительны: в душе беспорядочно клокотали противоречивые чувства. Мне скорее хотелось уехать из Советской России, чем оставаться в ней, но то, что Тютчев остроумно называет Rausweh (тяга вырваться) в противоположность Heimweh (тяга, тоска по родине), все же не уничтожало последнее, и я смутно чувствовал, что расставание с Родиной будет очень надолго, если не навсегда…

Мне хотелось увидеть за границей брата Сашу, дядю Гришу Трубецкого и многих других, но и разлука с остающимися близкими была мне тяжела… Чувства были сложны и боролись друг с другом, по все же я ясно сознавал, что если бы мне вдруг сказали, что наша высылка отменяется и мы остаемся в Москве, это было бы для меня большим ударом. Но ликования от отъезда, которого ожидали и даже как бы требовали от меня многие (особенно дядя Миша Осоргин), у меня совершенно не было… Не часто приходилось мне в жизни так ясно чувствовать, что переворачивается большая страница в нашей «Книге живота»…

* * *

Для высылаемых нашей группы и сопровождающих их семей был отведен целый вагон 3-го класса, однако в нем уже сидело несколько пассажиров, занявших места до нашего прихода; в пути ни одного пассажира в наш вагон не пускали, хотя некоторые и пытались в него залезть, а в вагоне были свободные места. По всей вероятности, «пассажиры», допущенные в вагон, были на службе ГПУ. В частности, недалеко от нас сидела женщина с грудным ребенком на руках. Ребенок был так укутан, что ни лица его, ни рук нельзя было видеть, но к тому же, в течение всего пути он не издал ни звука и мать его ни разу не кормила… На одной из станций, где наш поезд долго стоял, двоим из нас разрешили пойти за кипятком (вообще до Петербурга мы из вагона не должны были выходить). Ходившие за кипятком видели, как за столом в станционном буфете сидела ехавшая вместе с нами женщина в компании чекистов в форме, а ее «ребенок» стоял прислоненным к стулу. Надо отдать справедливость ГПУ, его методы обычно бывают гораздо тоньше. По что, собственно, хотели подслушать от нас чекисты? – это мне осталось непонятным.

В Петербурге нас встретило неприятное известие: немецкий пароход, на котором мы должны были плыть в Штеттин, почему-то отправлялся не на следующее утро, как это следовало, а только через два дня, и мы не могли тотчас на него грузиться, как мы рассчитывали сделать. Где же нам приткнуться на это время, как пропитаться? В те времена это были большие и жгучие вопросы. Но и тут нас выручило исключительно сердечное отношение со стороны совершенно незнакомых людей. Кто из высылаемых не имел в Петербурге родных или знакомых, могших их приютить, был тут же приглашен к себе чужими людьми. А надо понимать, что тогда означало приглашение к себе, да еще таких нежелательных людей, как «высылаемые». Помимо больших трудностей материальных, тут был еще риск попасть на замечание ГПУ. И однако нас всех немедленно пригласили. В частности, наша семья была приглашена заведующим, или помощником заведующего Публичной библиотекой. Это была интеллигентная семья, разумеется совершенно не большевизантствующая, но некоторые члены которой пострадали во время гражданской войны – как евреи – от Белой армии, нашей Армии… Чувства благодарности к нашим хозяевам, которые и стесняли себя и даже рисковали собой ради нас, смешались с чувством неловкости и даже некоторого стыда, хотя мы сами ни в чем не были виноваты перед ними… Мы и так хотели поскорее уехать, а тут каждый час нам был вдвойне тяжел…

Как в Москве перед отъездом я постарался обойти город и проститься с ним, так и тут я прощался с Петербургом, с его видами, памятниками, Эрмитажем…

Какая разница с Москвой! И тут и там на все легла печать большевизма, но легла она не одинаково. Старая московская жизнь была убита, но Москва все же интенсивно жила какой-то новой, чуждой и злобной жизнью, но все же это был живо и город. Петербург же производил впечатление какого-то полумертвого царства. Старая жизнь была здесь убита, а новая еще не полностью завладела им. Петербург был как бы огромной, стильной барской усадьбой, из которой ушли старые хозяева и которую еще не освоили новые и чуждые ее духу пришельцы. По сравнению с Москвой, Петербург казался полупустым. Народа было мало, на улицах между камней пробивалась трава, и запущенность придавала дворцам и памятникам какую-то особую, щемящую красоту…

Я стоял перед памятником Петра Великого. Неужели дух его не изгонит отсюда это мерзкое отродье? – думал я… Но может ли его дух бороться с большевизмом»? Конечно, Петр – не большевик à la lettre, каким выставляют его некоторые, но все же духовная зараза, которая бушует сейчас по России, была и в его душе… Отход от Церкви, глумление над ней («Всепьянейший Собор»!), отрешенность ото всех традиций и даже ярая вражда к ним, дикая грубость, «брутальность», всех приемов, порой даже садизм (пытки сына, казни стрельцов)… Нет, думал я, не дух Петра призван бороться и победить дух большевизма: Медный Всадник, который с тяжелым топотом скакал за безумным Евгением, не имеет духовной силы, чтобы вздыбить своего коня на раскосого Ленина, осквернившего и разрушившего его творение. Я стоял перед памятником, а по пустынной площади шли, в одиночку или маленькими группами, какие-то безличные, серые люди-термиты. Я вдруг почувствовал острый прилив Rausweh. Раз я ничего не могу здесь сделать, остается бежать отсюда, бежать, бежать скорее и не видеть…

Последний день, последние часы в России тянулись для меня, казалось, бесконечно… Я опасался того только, что вдруг что-то помешает нам уехать. До самой последней минуты наш отъезд продолжал мне казаться сверхъестественным и невероятным.

Но вот, наконец, наступил час погрузки на пароход. «Oberbürgermeister Hagen» стоял на Невской пристани. Таможенный досмотр (количество вещей было строго ограничено и мы должны были заранее дать на утверждение их список), потом – погрузка. Мы сели на пароход днем, но он должен был идти только на следующий день рано утром. Вместе с нами на пароход взошли и несколько чекистов. Я говорю про чекистов в форме, секретные агенты, конечно, тоже были… Наши паспорта нам на руки выданы не были, они остались у чекистов.

Неужели мы все же уедем и ничто нас не задержит? Неужели это но сон? – думалось мне…

Я проснулся утром и посмотрел на часы. Было уже на несколько часов позднее назначенного для отплытия времени, а наш пароход все стоял на том же месте… – Что случилось? – Оказывается, капитан все еще, не может добиться от властей разрешения на отплытие. – Почему? – Неизвестно. – Опять волнительное ожидание… Наконец мы трогаемся, но паспортов нам не передали и наши чекисты с парохода не сошли… Как? Почему? Ведь мы же не остановимся теперь нигде до Штеттина…

Вот вырисовывается Кронштадт и Толбухин Маяк. От нашего парохода на ходу отваливает лодка, в ней наши чекисты… Пароход ускоряет ход. «Ietzt können Sie ruhig lhr Kaffee trinken, – говорит нам наш капитан. – Ihre Pässe sind bei mir»[11], – и он ударяет себя по нагрудному карману.

Тяжелый камень сваливается с моего сердца – слава Богу! – мы едем… В то же время нет и легкого чувства радости, щемящая тоска охватывает меня. Я впиваюсь глазами в последний краешек родной земли. Безнадежное серое небо, серое море, серый профиль маяка. Даже чайки почему-то кажутся серыми. Грусть, тоска, безнадежность!.. Но это – Россия, страна наших отцов и дедов. Сердце сжимается… Неужели навеки?! Нет! нет! – отталкиваюсь от этой мысли, а душу гложет тяжелое сомнение. Я надеваю на себя маску бодрости – для других и, главное, быть может, для самого себя…

Помнится, три дня шли мы по Балтийскому морю. Я, как всегда на море, страдал от морской болезни, хотя качка была и небольшая.

Мы были в море в день именин Мама и Сони (17 сентября ст. стиля, 30 сентября нов. стиля). Писатель М. А. Осоргин (псевдоним, на самом деле – Ильин), тоже один из высланных, говорил витиеватую заздравную речь в честь всех многочисленных именинниц:

«С нами Мудрость (София), Вера и Надежда, но нет – …Любви, Любовь осталась там… в России!»

 

Ранним утром мы прибыли в Штеттин. На благоустроенной пристани стояло несколько упитанных немцев с толстыми, налитыми пивом животами… – «Ну, видно немцы за войну не похудели! – заметила Соня Щербакова, – у них все по-прежнему…» Конечно, это поспешное суждение было неправильно: в Германии за время войны очень многое изменилось, но для нас, приехавших из страны, пережившей катаклизм, менее резкие изменения в других странах могли казаться на первый взгляд несущественными, или даже несуществующими.

В тот же день поездом мы приехали в Берлин. И русские и немцы, знавшие о нашем прибытии, рассчитывали встретить в нашем лице жалкую, голодную и оборванную толпу беженцев. Как я потом слышал с нескольких сторон, их поразил наш «приличный» вид. Я думаю, они представляли себе нас такими, какими мы на самом деле были, когда нас «перегоняли» из тюрьмы в тюрьму в Советской России, но в Германию мы приехали сравнительно «буржуями». Всем нам удалось, относительно легко и скоро, более или менее прилично устроиться; до «ночлежек», слава Богу, никто не опустился.

Мне посчастливилось встретиться в Берлине со знакомым мне по Земскому союзу А. С. Хрипуновым. Теперь, в беженстве, он возглавил заграничные остатки Союза и как раз главный Комитет его только что переехал в Берлин. Благодаря Хрипунову мне удалось получить в Союзе приличный по тому времени, для пищей Германии, заработок. Я – крайне скромно – но все же мог прокармливать и Мама, и Соню.

Я провез мать и сестру в Баден под Веной, где тогда жили со своей семьей дядя Гриша и тетя Маша Трубецкие, которые их звали к себе, и через несколько дней вернулся на службу в Берлин. В Австрию для свидания с нами приехал из Франции брат Саша. Он проходил довольно обычную беженскую карьеру: из ротмистра гвардейской кавалерии он сначала сделался кашеваром в беженском лагере в Константинополе, потом студентом в Пражском университете, где закончил свое прерванное юридическое образование, начатое в Московском университете, потом он стал вагоновожатым в Лилле и теперь надеялся сделаться шофером такси в Париже… Я был очень рад его видеть и нашел его, более чем ожидал, изменившимся и потрепанным жизнью. Кроме всех переживаний в связи с Гражданской войной, эвакуацией Армии и беженством, у него были еще тяжелые личные переживания – несчастная любовь. Мама была потрясена свиданием с ним и его состоянием. Слава Богу, Саша стал потом «отходить», и Мама стала несколько менее беспокоиться за него.

В Вене и особенно в Бадене под Веной мы попали в многочисленную и милую родственную среду.

Мой двоюродный брат и сверстник Котя Трубецкой был профессором Венского университета (славянская филология), в Вене же жил Дмитрий Капнист, в Бадене дядя Гриша и тетя Маша Трубецкие, с сыновьями и старыми графом и графиней Хрептович-Бутеневыми, а также Поля и Маня Бутеневы с их многочисленной семьей. Все встретили нас очень мило и сердечно, но особенно я начал сближаться с дядей Гришей Трубецким, которого я любил с детства, но раньше недостаточно знал…

Сергей Евгеньевич Трубецкой

Высылка из РСФСР

Вера Александровна Рещикова (урожд. Угримова, р.1902). Окончила Фишеровскую классическую гимназию, затем – Музыкальный ритмический институт (ок. 1920). В сент. 1922 выехала из страны вместе с семьей отца, до 1930 жила в Берлине, затем в Париже. В 1947 вернулась в СССР вместе с двумя дочерьми, здесь преподавала иностранные языки в сельских школах Калужской обл. После реабилитации живет в Москве. В 1960–80-е занималась переводом на русский язык богословских трудов В. Н. Лосского. Ее отец, Угримов Александр Иванович (1874–1974) – агроном, профессор. Перед революцией – пред. Российского об-ва сельского хозяйства, в этом качестве (в 1921 г.) член Помгола, за что и был выслан из страны в 1922. После войны принял советское гражданство и «был выслан из Франции в СССР» в 1947. Далее работал агрономом на опытных сельскохозяйственных станциях в Ульяновской и Калужской областях. Реабилитирован за высылку 1922 – в 1957, после чего жил в Москве.

Летом 1922-го года я жила в Оптиной Пустыни, где была вторично. И уже туда дошли отзвуки об арестах в Москве, но касающихся не научных, а церковных кругов. Патриарх Тихон был в то время в тюрьме, в Москве среди церковных людей шли разноречивые толки: то ли подсунуто то или иное высказывание патриарха или он это действительно сказал, действительно ли он хочет, чтобы поминали такого-то епископа и не поминали такого-то. Все было очень сложно и туманно. И тогда в Оптину Пустынь пришла телеграмма моей подруге Верочке Сытиной, невесте Сережи Фуделя, сына настоятеля Николо-Плотниковского прихода, известного священника отца Иосифа Фуделя. Из содержания телеграммы (я уже не помню, как она была составлена) было ясно, что ее жених арестован. Она сразу же уехала в Москву.

В это же время в Оптиной жили Лев Александрович Бруни (с ним я только что познакомилась), его жена Нина Константиновна, рожденная Бальмонт, Надежда Александровна Павлович и Мария Федоровна Мансурова, рожденная Самарина, жена известного богослова и историка церкви Сергея Павловича Мансурова, скончавшегося в сане священника в Верее. Через некоторое время мы с ней вместе и уехали обратно в Москву. Мансуровы были очень близки с о. Павлом Флоренским, о. Михаилом Шиком; сестра Марии Федоровны была замужем за графом Комаровским; все они жили в Сергиево-Троицком Посаде (Загорске). Это была элита церковной общественности Москвы.

Этим же летом ко мне приехал из Петрограда троюродный брат Юра Харламов. В Москве он был проездом и через несколько дней уезжал домой. И то, о чем я хочу рассказать, случилось в день его отъезда. Наш дом[12] стоит на углу Никольского переулка и Сивцева Вражка, но парадное на второй этаж там было закрыто, и я, проводив его с подъезда на Сивцев Вражек, заложила, как обычно, бревном вход с первого этажа на второй, часов в одиннадцать вечера собиралась лечь спать.

А как раз накануне утром друзья принесли мне адрес одного священника, которому нужно было спешно передать записку. И когда я стала раздеваться, раздался дикий грохот в заложенную дверь. Грохот был мне достаточно знаком и совершенно очевиден; я кое-как успела, на всякий случай, эту записочку сглотнуть. И вошли ко мне очень элегантный, в кожаной куртке чекист и с ним двое очень сонных солдат.

Надо сказать, что к тому времени наш дом был очень плотно заселен. Чтобы к нам не подселили кого попало, мы поселили у себя многих близких нам друзей. Мы жили наверху, а внизу – физик, профессор Московского университета, академик Юрий Викторович Вульф с семьей; выдающийся пианист, профессор Московской консерватории, Константин Николаевич Игумнов; друг моего отца по Московскому университету, создатель знаменитого словаря, Дмитрий Николаевич Ушаков с семьей; биолог Циолковская и, кроме того, моя бабушка С. М. Гаркави и ее золовка Роза Иосифовна Кенегсберг. Еще у нас уже много лет жили кухарка Маша и горничная Груша.

Я жила в проходной комнате, рядом со спальней родителей, но их тогда в Москве не было. Отец в это время был в Узком, бывшем имении Трубецких, переданном к тому времени КУБу, и в нем был устроен дом отдыха. А мать и брат были в деревне неподалеку от Москвы, где мой отец, агроном, был директором сельхоз-станции. И вот меня стали спрашивать:

– Где отец?

Я сказала, что не знаю.

– Где отец? Вы не можете не знать.

Говорю, что я действительно не знаю.

Расспросив меня еще некоторое время таким образом, чекист пошел в переднюю, где висел телефон, и позвонил куда надо. И я слышу, как он говорит:

– Да, но дочь здесь… Как, взять?

Телефон висел тогда на стене, рядом была полочка и на ней повестка из КУБу, по которой они, конечно, узнали местонахождение Узкого и что отец там.

Надо сказать, что у нас был очень удачный выход в сад, по которому отец много раз уходил от обысков. При одной комнате, на втором этаже, был очень большой балкон с деревянными перилами, с лесенкой в сад, которая очень близко подходила к забору на Сивцев Вражек. А часть деревянных перил балкона представляла собою калитку, выходившую на эту лесенку. Калитка эта была совершенно незаметна… И я решила воспользоваться этим выходом и на сей раз. Попросив отпустить меня по нужде, я успела сказать нашей горничной Маше, чтобы она, пройдя этим выходом, летела сломя голову к моему дяде Борису Ивановичу Угримову в Староконюшенный переулок и предупредила его о том, что ищут отца. А так как он был в ГОЭЛРО, то в силу его начальствующего положения вместо теперешней легковой машины в его распоряжении была лошадка. Узкое от Москвы было недалеко, и он успел доскакать к отцу и сказать, чтобы он как можно скорее из Узкого уходил.

Всю ночь у нас шел обыск. Они перерыли абсолютно все. Перерыли письменный стол отца: «что это?» и «кто это?». А один из красноармейцев – ему, наверное, всю ночь очень хотелось спать, – улегся с грязными сапогами в столовой, которая была и гостиной, на диван красного дерева и жутко храпел, а со стены на него смотрели портреты всех наших предков. На одном из них был изображен прадедушка Александр Иванович Угримов, в мундире лицеиста, учившийся вместе с Пушкиным на два класса ниже, и прочие дамы и господа. И лишь к утру, часов в шесть, закончив обыск, они уехали. А часа через два – вернулись, в буквальном смысле озверелые оттого, что отца в Узком не обнаружили. Войдя ко мне в комнату, смотрели под кроватью, шарили по шкапам, вообще вели себя глупо и примитивно. Я же была очень довольна, что успели мы с Машей предупредить отца. Вскоре, очень рассерженные, что отца нет дома, они ушли.

Утром я вышла на Арбат и тут же повстречала прислугу Бердяевых, кого-то еще и еще, и оказалось, что в эту ночь у многих друзей были обыски. Тогда же я узнала, что отца моей приятельницы по Ритмическому Институту, ректора Московского университета Михаила Михайловича Новикова, также ночью посетили, и что Вышеславцев, Кизеветтер, Ильин, князь Сергей Евгеньевич Трубецкой в таком же положении.

Я зашла к Льву Александровичу Бруни. Он рисовал иллюстрации к сказке и сказал:

– Кому вы там нужны!

Я дала также знать в деревню матери и брату, чтобы они возвращались в Москву. Каким-то образом удалось им сообщить, что вечером на Пречистенском бульваре мы встретимся на такой-то скамейке, и это же через дядю Борю тоже дано было знать отцу. И вечером было это знаменитое свидание на Пречистенском бульваре, где пришлось убеждать отца, что самое благоразумное в данном случае идти домой, что подобные обыски были у ряда профессоров одновременно. После этого «свидания» мы все вернулись домой.

Через некоторое время отец сам для того, чтобы до конца прояснить свое положение, пошел в ГПУ. Он спросил, какое обвинение выдвигается против него. На что ему сказали, что политически Вас ни в чем не обвиняют, но Вы являетесь «нежелательным элементом» в Советской России и поэтому в отношении Вас определена высылка из РСФСР с семьей в какую угодно страну через месяц, если хотите и на Запад.

Дома известие отца о том, что через месяц мы должны покинуть Россию, было для нас страшным потрясением. Я не спала всю ночь. Должна сказать, что очень многих удивляет, что для большинства из нас это было горем. Теперь и тогда, за границей, многие говорили – радость. Ничему мы не обрадовались, это было большим горем, но мы были уверены, что очень скоро вернемся…

И мы стали ждать дня высылки. Но тут случилось, конечно, Промыслительное Божье чудо. Этим же летом 22-го года в Москве появилась первая западная немецкая торговая миссия. Она находилась в Чистом переулке в том доме, где впоследствии располагалась Патриархия. И оказалось, что во главе этой миссии стоит приятель моего отца по Лейпцигскому университету Виденфельд. И когда он приехал в Москву, то разыскал отца. Мы несколько раз бывали в этой миссии. Это было невероятное событие. Боже мой! После четырех голодных лет в Москве, с одной пшенкой и воблой, невесть как одетые, вдруг приглашены на элегантный вечер в доме миссии. Вопрос, что надеть на ноги, как вообще одеться? А ужины в саду с клубникой, мороженым и большим количеством шампанского! И впервые фокстрот! Я решила, что я просто падшая женщина, что уже это предел всякого безобразия и что так жить нельзя.

Но когда случилась вся эта история, отец обратился, конечно, к Виденфельду. Он сказал ему, что большая группа профессоров и общественных деятелей из Советской России определена к высылке. И попросил Виденфельда похлопотать перед своим правительством о том, чтобы эту группу приняли. И это, как говорят немцы, «Eshatgehlabt». Получилось. Германское правительство согласилось нас принять. Конечно, у немцев были какие-то сношения с советским правительством, иначе не могло и быть. Но факт тот, что решение о высылке именно в Германию было принято советским правительством на основании просьбы моего отца – Александра Ивановича Угримова, переданной им германскому представителю Виденфельду. Надо сказать, что и в дальнейшем отец был в различных обстоятельствах ходатаем за высылаемую группу, т. к. сами высылаемые выбрали его старостой. А пока этот месяц проходил, пока собирались с мыслями, душой и сердцем, подобралось таких же высылаемых, как и мы, наверное, человек около сотни.

 

И наступил день отъезда. Дома у нас был последний напутственный молебен, на котором Константин Николаевич Игумнов стоял рядом с нами и горько плакал, и все плакали… Мы оставляли здесь бабушку. И мой отец, посидевши по русскому обычаю несколько минут, встал, перекрестился и начал прощаться:

– Ну, мы через год вернемся.

У нас была полная уверенность, что мы вернемся через год. Настолько вся история с нашей высылкой была несуразна. Причем это случилось уже при НЭПе. Мы уже почувствовали какие-то небольшие изменения, и я помню, как у нас с друзьями даже были споры, хорошо или нет, что стало лучше, может быть, это хуже.

Приехавшие за нами извозчики погрузили те «пожитки», которые нам позволили взять с собой – очень мало, тем более ценных, – и мы тронулись в путь, на Николаевский вокзал. Проезжая мимо любимой Николо-Плотниковской церкви, я горько расплакалась… Вернувшись в 1947-м, мы ее уже не застали – на ее месте теперь диэтический магазин.

На Николаевский вокзал собралось провожать нас довольно много народа, что было по тем временам некоторой смелостью. Один из провожавших принес мне на вокзал любимые цветы – душистый горошек, которые я долго хранила потом в Берлине в воспоминание о Москве, рядом с портретами О. Алексея Мечева и старца Анатолия Оптинского, иконкой и подаренной мне в Оптиной О. Сергием Мечевым книги преподобного отца Амвросия «К моим духовным детям». Помню в вагоне ощущение того, что все эти лица не воспринимались как навсегда удаляющиеся, когда поезд наш тронулся.

Утром приехали в Петроград, куда заранее дали телеграмму нашим близким родственникам, двоюродной сестре мамы, тете Вале и ее мужу, Николаю Петровичу Харламову, бывшему директору Департамента вероисповеданий и духовных культов Министерства внутренних дел, который в 1910-м году был послан правительством на станцию Астапово, когда там умирал Лев Толстой. На Московском вокзале нас встречал их сын, мой троюродный брат Юрий Харламов, выпускник Петербургского Училища Правоведения, типичнейший правовед по стилю своего поведения: «И правовед опять садится в сани, широким жестом запахнув шинель» (О. Мандельштам).

В Петрограде мы провели два дня перед отплытием в Штеттин. Все это время я была окружена дорогими и близкими мне друзьями. В это же время здесь находился Левушка Бруни, с которым я подружилась в Оптиной Пустыни. Он возил меня на острова, к мощам Александра Невского, на могилу преподобного отца Иоанна Кронштадтского.

Но вот пришел день отплытия. Помню, как мы ехали вместе с мамой на извозчике, а мимо нас прошла рота красноармейцев и пела песню. Я не могла бы сказать, что за предшествующие пять лет мы сумели полюбить красноармейские песни. Но тут мы вдруг обе взялись за голову: «Боже мой, ведь это же русские солдаты! русская песня!» – и заплакали…

На пристани были проводы. Мы, высылаемые, стояли со своими вещами. Среди провожавших я помню Николая Онуфриевича Лосского и двух его сыновей, будущих моих друзей, Владимира и Бориса, Л. П. Карсавина, который отпускал свои симпатичные реплики (все они были высланы через месяц и уже тогда знали о предстоящей им высылке); Юру Харламова, Левушку Бруни, Федю Петровского, двоюродного брата М. Ф. Мансуровой, тогда секретаря КУБу, а впоследствии академика-латиниста.

Нам сделали довольно поверхностный обыск, ничего недозволенного не нашли. Отец очень хотел взять с собой ценную фамильную скрипку и надеялся, что, поговорив с капитаном, как-то можно будет ее увезти. Но капитан не согласился. И через Федю Петровского скрипка была передана дяде Боре.

Простилась с друзьями перед трапом – и вот я уже «по ту сторону», на «том берегу» и между нами – двухметровая непреодолимая пропасть. Наступили сумерки, а Юрий и Левушка все еще на пристани. Так мы и стояли, пока совсем не стемнело. И Юрочка мне сказал, он заикался: «П-п-прощай, Верочка». И ушел в ночь. В освещенном изнутри окне будки на пристани я вдруг увидела лицо Льва Александровича. И долго мы никак не могли уйти каждый в свою сторону. Незаметно для меня он исчез, и я ушла с палубы.

Пароход уходил из Петрограда рано утром. Я проснулась в каюте, когда он медленно-медленно заворачивал на Кронштадт. В виду Кронштадта к нам подошел катерок, из которого на пароход поднялись пограничники. Они еще раз просмотрели все наши документы и самым трогательным образом, с настоящей доброжелательностью попрощались с нами. И уже с катера долго махали нам фуражками. Утром на пароходе был чисто немецкий завтрак, то, что нам давно уже казалось plus quam perfect’ом: какие-то яйца, бутерброды с маслом, очень вкусные конфеты. Несмотря на то, что Балтийское море было очень тихое, в этот же день закачало и всех стало подташнивать. И вот из каюты, где расположилась семья Трубецких, раздавался хохот, который поначалу был непонятен. Но потом этот смех добрался и до меня. Оказывается, все, что немножко качалось, начало вызывать тошноту. Глядим, вдруг лампа стала качаться… Так что мы старались ни на что не смотреть.

Иногда я выходила на палубу корабля, чтобы полюбоваться морем. Помню, однажды ко мне подошел Иван Александрович Ильин и сказал:

– Помнишь, Верочка, в церкви в ектеньи: «И сущих в море далече…»

На следующий день мы должны были приехать в Штеттин, и тогда все почему-то вообразили, что представители эмиграции будут нас встречать. И все заволновались и стали думать, как на эту встречу отвечать. Собрались профессора, было довольно длительное совещание с участием Бердяева, Ильина, Франка, Кизеветтера, Вышеславцева и других. И выработали они общий ответ на предполагаемую встречу.

Утром к нам в каюту вбежала моя подруга Елена Новикова и сказала:

– Скорее, скорее, Верочка, к Штеттину подплываем.

Мы побежали в ее каюту, из которой уже был виден город. И здесь Лена заплакала:

– Ехали, ехали и приехали.

Затем мы все вышли на палубу. Уже совсем близко от нас была пристань и… ни души, ни собаки, никого. Стоит Николай Александрович Бердяев – у него был страшный тик – и говорит:

– Что-то никого не видно…

Таким было первое приветствие.

После того, как мы сошли с парохода, мой отец очень бодро распорядился насчет перевозки вещей на вокзал. Наняли три фуры, запряженные битюгами, и навалили на них весь наш багаж. На одну из них залез мой брат Александр, которому тогда было пятнадцать лет, и его ровесник, сын М. М. Новикова. Их посадили наверх, чтобы они присматривали за вещами… И фура за фурой поехали по направлению к вокзалу, откуда мы должны были отправиться в Берлин, а за фурами, не по тротуару, а прямо по мостовой, взявши под руки своих жен, шли профессора. Это были целое шествие по Штеттину, напоминавшее чем-то похоронную процессию. А мальчики на фурах умирали от хохота: они увидели, что в Штеттине дворники в белых панталонах швабрами мыли дно реки. После всего пережитого за пять лет в Москве, это действо показалось им невообразимой глупостью. Немцы на нас смотрели как на сумасшедших.

Пока мы ехали по морю и кругом была вода, не было чувства острой разлуки, но когда мы ступили на немецкую землю, стало очевидно: чужбина.

Наконец мы дошли до вокзала. Там тоже никто нас не ждал. Сели за столики и стали ждать берлинский поезд. Когда поезд пришел, мой отец выхлопотал, чтобы несколько вагонов было забронировано для нашей группы. Войдя в свое купе, мы увидели там попавших туда по ошибке наших соотечественников. Отец сказал, что эти вагоны заняты под московских профессоров. И первое, что мы услышали в свой адрес: «Проклятые большевики! И сюда приперлись!»

11Теперь вы можете спокойно пить ваш кофе… Ваши паспорта у меня.
12Это тот дом, который описан у Пастернака в «Докторе Живаго» – дом Громеко. [Прим. автора].
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»