Читать книгу: «Моялюбовь», страница 2
«И вообще, я хочу жить одна, – сказала она мне однажды. – Хочу спокойно жить, чтобы меня никто не доставал».
Моя дочь напоминает мне улитку: сидит в своем домике, и выпускает лишь усики – осторожно, потихоньку – когда сама того захочет, или чаще, когда ей от нас что-нибудь нужно.
13.
Десять лет назад мы жили с дочкой вдвоем, спали в одной кровати, и все делали вместе.
Я брала ее в гости к друзьям и ходила с ней на работу по субботам.
Я тогда всегда высыпалась: в постель в девять, на ночь книжка, моя рука – всегда – у нее вместо подушки. И так до самого утра. Иногда я не успевала уснуть, а рука затекала, или мне надо было срочно доделать работу, и я, подобно саперу, замирала и практически не дыша медленно-медленно вытаскивала руку из-под ее нежного немного взмокшего затылка.
В девяти из десяти случаев она просыпалась и требовала мою руку обратно.
По утрам мы вставали вместе: я так же подобно саперу отодвигалась от нее на край кровати, сползала на пол, и на цыпочках, практически не дыша, шла в ванную.
Минута – и на коврике у меня под ногами Арина. Обхватит мои ноги руками, свернется вокруг них калачиком и досыпает, досматривает свои сны, пока я чищу зубы, умываюсь, расчесываю волосы.
Я изредка злилась на нее за эту, как мне иногда казалось, почти болезненную привязанность: порой казалась ее любовь ко мне удушающей; и, отбросив животное иррациональное удовольствие от этой любви, мне также такая привязанность казалась опасной и вредной для нее же самой.
Это больно – рвать пуповину. Везде пишут о том, как помочь ребенку, но как помочь маме?
Мой ребенок, который уже и не ребенок вовсе, не понимает, что пуповина рвется, оттого злится, мечется от любви к ненависти и обратно; провоцирует, проверяет: а мама все выдержит, все примет? Всегда будет за меня, даже если я уже взрослая и ношу джинсы одного с ней размера?
Ссоры – это протест против расставания.
Поэтому сейчас, в ее тринадцать лет они особенно выматывающие, громкие, и – неизбежные.
Моя дочь, девушка тринадцати с половиной лет, почти автономно существует в своей комнате. Выходит, чтобы поругаться.
Я сижу за столом, работаю. Арина заходит в гостиную, я не говорю ни слова, не произношу ни звука. Мы встречаемся взглядами, и она задает свой неизменный вопрос:
– Чего ты такая злая?
У нее во всем в виноватых я. Ну, может, и не в виноватых, но достается всегда именно мне.
Или я должна уметь решить любую ее проблему, и иметь устраивающий ее ответ на любой вопрос.
– У меня голова чешется, почему? Я ее только сегодня помыла.
– Арина, я не знаю. Может, потому что жарко.
– Жарко? Ты серьезно? 30 градусов! Разве это жарко? Странные вы какие-то. Так почему у меня чешется голова, что мне делать?
Порой ее запросы касаются более серьезных вещей. Например, образования: она просит перевести ее в какую-то нормальную школу (которой, вероятно, не существует, но я должна ее найти), потому что ее текущая школа ужасная.
Или устройства женского организма: каждый месяц в течение нескольких дней она задает одни и те же вопросы – за что нам, женщинам, эти дни, и как с ними вот так теперь мучиться всю жизнь, и нельзя ли что-то с этим сделать. Каждый месяц я отвечаю одно и то же, но она, видимо, забывает, потому что спрашивает снова и снова.
Мои ответы (касательно всего) ее чаще всего не устраивают. И я попадаю под ее словесное стрельбище.
Однажды в сердцах я сказала ей: «Арина, я у тебя как кукла для битья! Всю дрянь, что у тебя внутри копится, ты льешь мне в уши! Ну разве так можно?»
Она хлопнула густо накрашенными моей тушью ресницами и ответила: «А как еще? А кому мне еще это делать?»
Говори, моя девочка, говори.
Стреляй словами, не наученная еще выбирать выражения – научишься потом, со временем. Лей свою дрянь мне в уши: я потерплю, я мама. Не копи ее только в себе; уходи в свою комнату, но не в себя.
14.
Достаточно давно, когда только начинался строиться район моего детства, когда все дети из подъезда собирались у единственного во дворе ребенка, в доме которого был компьютер, и когда было принято клеить на стены пестрые обои с блестящими цветами, в маленьком коридорчике панельного дома мой младший брат раскладывался с игрушечной железной дорогой и маленькими поездами и машинками. Все спотыкались об эти игрушки, и мама каждый раз ругалась, что брат опять приволок все свое богатство из детской. «У вас же есть своя комната, – возмущалась она, – почему обязательно тащить все сюда?!» Я не понимала, зачем злиться из-за такой ерунды, смотрела в такие моменты на маму исподлобья, непонимающе и даже возмущенно. Мы переглядывались с братом, шевеля при этом бровями и кривя губами, а мама из-за этого начинала злиться еще больше.
Думаю сейчас, что мама злилась не из-за игрушек; игрушки были лишь поводом, и чем-то, что можно было хоть как-то контролировать в те непростые годы и в той непростой жизни, которая по большому счету непредсказуема у всех и всегда, но тогда была особенно наполнена тревогой.
Полтора года назад мы с мужем, пытаясь уснуть, обсуждали, что из вещей перевезем в новую жизнь. Я сокрушалась о том, что любимый деревянный стол, купленный на подаренные на свадьбу деньги, такой большой, что в новой квартире его некуда ставить.
– А, может, на улицу?
– Он там, боюсь, испортится: жалко.
– А если развернуть его и поставить под другим углом? Но тогда светильник будет висеть где-то сбоку: не пойдет.
Я продолжаю рассуждать, что же делать со столом, а муж меня одергивает и делает замечание:
– Какой вообще стол, Даш? У нас впереди школы, сады, страховки, налоги, роды. А ты про какой-то стол!
– Понимаешь, Юр, – отвечаю я мужу, – у меня все внутри аж сводит, когда я об этом думаю. Как я буду справляться с тремя детьми, как Федя будет осваивать новый язык, как Арина будет привыкать к новой жизни. Что мне делать с работой, будет ли нам хватать денег, и насколько это допустимо – оставлять родителей одних. Поэтому я про стол. Потому что это единственное сейчас, что мне подконтрольно. Что я могу спланировать и знать наперед.
Маленький Миша всегда с нами. Надеваю какую хочу ему одежду, кормлю чем считаю нужным, везу его в коляске туда, куда сама решила. Он сейчас всецело мой, но я знаю, что это – не навсегда.
Когда у тебя первый ребенок, его взросление – это какая-то далекая реальность, о которой доподлинно известно, но которую не знаешь. Это как Нью-Йорк: город-мечта за большим океаном, но ты в нем никогда не был. И если окажешься, то не факт, что ты к нему, такому огромному и удивительному, готов.
Когда у тебя уже третий, ты трясешься над каждым моментом вашей друг другу принадлежности, которая никогда даже не может показаться удушающей. Потому что в соседней комнате сидит подросток, который не очень-то хочет тебя видеть. Хотя десять лет назад обвивал своими ручонками ноги своей мамочки, пока та чистила зубы, потому что не мог или не хотел спать без нее.
Контроль над своими детьми – такая же иллюзия, как размышления о том, куда поставить стол, когда вы переедете в другую страну.
Сначала они говорят: «Не буду кашу». Потом: «Не буду играть на фортепьяно». А затем и вовсе заявляют, что отныне хотят решать все сами.
До того самого момента, когда моя тринадцатилетняя дочь отказалась идти в школу, у меня была эта иллюзия контроля, липкая уверенность в том, что она все еще моя.
Она мне перечит, говорит «Не хочу», но делает. Ее поведение и настроения – как поезд: постоянная тряска, то больше, то меньше. Но жизнь ее – как рельсы: накатаны, да мною.
И вот она пытается с них съехать. В гробу она видала накатанные мною рельсы, ведь она хочет всё решать сама.
«Куда ты, моя девочка?» – невнятно крутится в голове и вертится-изворачивается в сердце, когда в полвосьмого утра она лежит в постели вместо того, чтобы отправляться в школу.
Но я не говорю ей этих слов. Вместо этого забираю ключ от ее спальни, меняю пароль от вай-фай и от своего бессилия плачу, плачу, плачу.
Я знаю, что через час мне позвонят из секретариата, и я скажу, что Арина сегодня неважно себя чувствует и скорее всего придет завтра. И я также почти наверняка знаю, что завтра она встанет и пойдет. Потому что есть закон. И потому что заводские настройки.
Но девочка, которая досматривает свои сны, свернувшись калачиком возле моих ног, не вернется уже никогда.
И я знаю в глубине души, что это – правильно. Что так надо. Но пуповина почти оторвалась, и это больно. И боязно: потому что вместо нее теперь нужно строить новые связи.
– II —
1.
У города начался насморк.
Это было полгода назад: ранним утром я открыла глаза и увидела капли на оконном стекле. «Неужели был дождь?» – подумала я в полусне. Размышлять об этом было лень, но еще больше не хотелось посмотреть в окно и увидеть, что снег потерял свое по-настоящему зимнее очарование, а дорога превратилась в грязную кашу.
Наверное, впервые за последние несколько лет я так расстроилась из-за погоды. И, пожалуй, в этом году впервые в своей взрослой жизни радовалась зиме и снегу.
Меня всегда забавляли эмигранты, везущие домой в чемоданах халву с Родины, и с особым упоением рассказывающие о том, чего лишились, уехав.
Всегда хотелось прервать кажущиеся наигранными причитания и грубо крикнуть: «Не верю!», – и позвать обратно. Но бестолку: знаю, не поедут же, как их ни зови.
Я каждый день беру свои несказанные слова обратно и вспоминаю с наслаждением мазохиста, как колготки неудобно стягивали ноги под штанами, а я темными холодными утрами согревалась в машине чаем из термоса по дороге на работу.
И как снег рыхлыми комками попадал в ботинки, и носок становился противно мокрым.
До Нового года оставалась неделя. Подарки не куплены, планов на новогоднюю ночь нет. Но я абсолютно спокойна. Не грущу и не радуюсь безудержно всякой ерунде, не нервничаю, не беспокоюсь.
Люди снуют из магазина в магазин, толпятся в торговых центрах, толкают огромные тележки, наполненные нелепыми продуктами, в супермаркете, бездумно покупают мишуру и конфеты, выбирают обновки поярче и понарядней.
Они совсем меня не раздражают, пожалуй, даже умиляют. И я, испытывая неловкость перед самой собой: за то, что тоже поддалась этой предновогодней суете, – не удержалась и купила несколько новых елочных игрушек и гирлянду.
Новый год для меня давно уже не особенный праздник. И, если в детстве и юношестве было что-то волнующее в том, чтобы лечь спать далеко за полночь и выпить немного шампанского, то во взрослые годы меня этим не удивишь. Я могу идти в постель когда хочу, но ложусь всегда до полуночи; могу пить шампанское хоть каждые выходные, но не пью его даже в праздники. Наряжаться и по-особенному выглядеть тоже как-то не получается.
Поначалу я расстраивалась, что каждый год этот праздник проходит как-то глупо и скучно, но сейчас я уверена: эта ночь самая обыкновенная, и без привязки ко времени и датам случаются гораздо более волшебные моменты.
Впрочем, один Новый год все-таки стал для меня особенным. Это было семнадцать лет назад, когда моя школьная подруга позвала меня с собой провести новогоднюю ночь с ее друзьями. Компания была большая и, откровенно говоря, неинтересная. Мне стало скучно: я вышла на улицу и села на порожки дома. Как раз в этот момент произошла встреча, изменившая всю мою последующую жизнь.
Это не была любовь с первого взгляда. Это была любовь с первого поцелуя – с того самого момента, когда его язык оказался у меня во рту.
Я до сих пор не знаю, почему ответила ему: то ли под действием алкоголя, то ли потому, что он мне действительно понравился.
«Ну, в любом случае, целоваться с ним чертовски приятно», – подумала я тогда.
Мы лежали вдвоем на полу крошечной ванной комнаты и рассказывали друг другу свои любимые стихи, пока за запертой дверью грохотала музыка. Он говорил ерунду: о том, что наша встреча была предначертана судьбой, – а я вслушивалась в его слова, без труда ловя в них своим воображением что-то глубокое и важное. Утром он проводил меня до дома и попросил мой номер телефона.
Мобильных тогда не было, и каждый раз, уходя из дома или в ванную, я думала: «А вдруг он позвонит?», и отмахивалась от этой мысли, злясь на себя.
И вот спустя несколько дней после нашего знакомства, он все-таки до меня дозвонился. Я закрылась в своей комнате, чтобы прислушиваться к его голосу, который звучал еле слышно. Он сказал, что думал обо мне, и в голове пронеслось – не показалось ли? Переспросила, в ответ услышала то же самое, и от этих слов внутри что-то затеплилось и начало подтаивать, словно сливочное масло на только-только поджаренном хлебе.
Снег падал на волосы, скрипел под ногами; столбик термометра часто опускался ниже обычной январской температуры, а я каждый раз снимала перчатку с руки, которой держалась за его во время наших прогулок.
Прикосновение к чужой коже, чужой запах, чужой вкус – своим неопытным, но рвущимся к еще неизведанной любви телом я пыталась распробовать, прочувствовать это новое, что он мне давал. И весь мир складывался в наши губы во время поцелуя, и время – будущее, прошлое, настоящее – теряло всякое значение.
Когда тебе шестнадцать, мало что имеет значение вообще. Когда сидишь на уроке в школе, а в голове музыка, а в глазах чье-то лицо, а при воспоминаниях о мальчике, который старше на три года и носит в ухе сережку, по телу неожиданно мягкой волной проносится тепло.
Вообще-то, не было в нем ничего такого уж особенного, но мне нравились и его улыбка, и глаза цвета как у моего папы —зеленовато-карие; то, что он носил очки; и то, как от него пахло: пронзительной чистотой, как будто бы рубашку только что отутюжили с горячим паром.
Так прошла зима, выходные за выходными: телефонный звонок и – полчаса до встречи.
Но наступила весна, и звонки стали реже. И одним вечером в начале апреля я, шестнадцатилетняя, вдруг услышала слова, которые как удар под дых и как плевок в душу; которые я помню до сих пор, хотя почти не помню того, кто их произнес. Помню не потому, что все еще люблю, а потому, что все самое первое запоминается на всю жизнь; и потому что мне тогда было шестнадцать, и не было ничего, кроме этих вечеров, прогулок, поцелуев – нелепых, идиотских; кроме этих чувств – отвратительных в своей глупости, из-за которых сейчас больно оттого, что просто за них стыдно.
– Я влюблен в другого человека.
На следующий день про свое любовное томление я сочинила два стихотворения: одно на географии, другое на физике; а потом каждый день писала в дневник о том, что случилось; описывала каждый брошенный им взгляд и каждое сказанное им слово.
Без малого годом раньше в моем дневнике были стихи про лезвие бритвы, про сброшенные вниз и предназначенные мне арканы. Там были вопросы, на которые я до сих пор так и не получила ответов. Там были рисунки с капельками крови.
Теперь же там были цитаты о любви, и узорчатые сердечки в уголках страниц.
Он жил неподалеку от моей школы, и от каждой нашей случайной встречи я цепенела. И не потому, что он – тот, кто этого стоил. А потому, что он – сделал мне больно, а я этого не заслуживала. Потому что я была умнее и красивее той девочки, с которой он начал встречаться. Потому что было уже почти лето, и мне уже почти семнадцать, и мне нестерпимо хотелось обниматься полуголым из-за жары телом.
2.
Когда я училась в третьем классе, жизнь моих одноклассников была похожа на бразильский сериал: кто-то в кого-то влюбился, кто-то ответил взаимностью, а кто-то молча страдает. Как водится, в моем классе была королева: самоуверенная веселая девочка с темными волосами по пояс и круглыми карими глазами. Казалось, в нее были влюблены все.
Я же мальчикам не нравилась никогда: слишком бледная, слишком тщедушная, слишком умная; глаза слегка раскосые, светлые; ноги худые; характер замкнутый.
В общем-то, я привыкла быть на задворках страстей, и когда в меня впервые по-настоящему влюбился самый обычный мальчик – не подающий надежды юный скрипач, и не гениальный математик, и не сочиняющий на переменах исторические рассказы лучший ученик параллели – я удивилась.
Мне было без малого семнадцать, а ему на год больше.
Это действительно был самый обычный очень симпатичный мальчик, который ходил на концерты, целовался с девушками и подрабатывал, раздавая листовки.
Он пришел ко мне в школу на выпускной с цветами. На следующий день об этом знали все, включая того, в кого я была влюблена.
В то время для долгих ночных разговоров мы использовали домашние телефоны. Которые не отображали номер входящего звонка, и оставляли тайной тех, кто звонил в твое отсутствие.
На следующий день после моего школьного выпускного, в одиннадцать вечера мой домашний телефон зазвонил. Такие поздние звонки в те времена, когда мне было без малого семнадцать, как правило означали: спать я не лягу еще долго.
Это был он: не тот, кто подарил мне цветы днем раньше, а мой возлюбленный, почувствовавший вдруг, как его задели те самые подаренные мне цветы.
Мы болтали по телефону всю ночь. Он будто бы испытывал мое терпение: говорил двусмысленно, заставляя думать то одно, то другое; то улыбаться, то сдерживать слезы, расковырять заусенец до крови, истрепать краешек ночной рубашки.
Так и прошло все лето: он говорил вкрадчивым голосом в трубку о своих непонятных чувствах по ночам, при встрече тайком целовал куда-то в уголок губ; а на следующий день, держа за руку свою нелепую девочку, просто кивал головой в знак приветствия. А я цеплялась за каждое произнесенное им слово, повторяла про себя его признания, пытаясь разгадать, что же они все-таки значат; прокручивала в мыслях снова и снова моменты полукасаний, писала стихи; держалась холодно, сгорая внутри, и говорила намеками, хотя хотелось кричать.
Время шло, и вот уже лето подходило к концу, и вечера становились холоднее, а все крутилось по одному и тому же сценарию: шаг вперед и два назад, немного ближе, а потом снова дальше; и с каждым таким шагом я увлекалась в эту новую для меня игру.
В самом конце лета он уехал на целый месяц.
Что такое месяц сейчас? Четыре уикенда, между которыми поток нескончаемой рутины: просыпаешься по будильнику в понедельник, а вот уже и вечер пятницы, и надо приготовить тесто для субботних блинчиков. А тебе кажется, что вот только вчера вы ели эти блины.
Но когда тебе семнадцать лет, а город без него пуст, – то время тянется как жвачка. Я ждала его приезда, толком не понимая, зачем, и чего от него ожидать. Вот он приедет – и все начнется сначала: телефонные разговоры до утра, двусмысленные фразы, неоднозначные признания; полувзгляды, полупоцелуи – полулюбовь. А мне уже вот-вот семнадцать, и хочется любви пусть наивной, детской, но настоящей: для меня одной, когда все понятно и прозрачно, без недосказанностей; когда хочется поцеловать – и целуешь. Когда хочется позвонить – и звонишь, а не ходишь туда-сюда двадцать раз к телефону и обратно, а потом еще тридцать раз набираешь номер и бросаешь трубку; когда не слышишь, когда тебя зовут, потому что думаешь, думаешь, думаешь, а голова пустая, зато сердце рвется на части.
Одним сентябрьским днем я решила вдруг, что устала от этой своей любви. В ванной горела свечка, я задула ее и подумала: как потушила я эту свечку, так и любовь свою могу раз – и все. Конечно, я не перестала сразу о нем думать и мечтать, но уже как-то спокойно, без метаний, почти без слез, почти наслаждаясь своим этим чувством и упиваясь мыслью о своем разбитом сердце.
А потом он вернулся.
Была поздняя осень, когда во время одного из наших ночных телефонных разговоров он сказал еле слышно: «Вот поэтому я тебя и люблю».
3.
Мне было тогда почти восемнадцать лет, и моя студенческая жизнь только начиналась. Будущее казалось таким многообещающим, а моя юношеская красота – вечной.
Теперь все было очень правильно, как надо: курсовые всегда сдавались вовремя, свидания были регулярными. Я училась на инязе и подрабатывала частными уроками, он много работал. Мы пили чай с моими родителями, вместе ночевали, ездили в деревню навещать его бабушку.
Поначалу я любила его и боялась потерять. Как все то, к чему долго идешь, и тратишь много времени, слез, бесподобной актерской игры, и теперь уже просто жалко. Долгое время я видела только его самого, отдельно от всего, что его окружало и было с ним связано; от того, что в итоге способно разрушить самую слепую любовь.
А тем временем он любил меня – по крайней мере, говорил так – с каждым днем все крепче. И иногда его любовь была мне в тягость. Он страдал, когда сомневался в моих чувствах, а я, признаться, давала ему повод. Он пытался достучаться до меня, когда я закрывалась от него, неожиданно для самой же себя думая о ком-то другом, таком новом и не похожем на тех, кого встречала раньше.
Моя студенческая жизнь только начиналась, и она мне очень нравилась.
От своей знакомой я однажды услышала: «Университет – второй шанс для неудачников».
Я, неудачник в прошлом, невидимая для всех грустная девочка с худыми ногами, у которой ни друзей, ни компании, вдруг похорошела, повеселела и стала гулять допоздна, звать гостей на макароны с сыром и часами сидеть в кафетерии со стаканом колы в компании однокурсников.
Не зачетка с отличием была моим успехом: моим успехом стало то, что я, наконец, не чувствовала себя одинокой.
Я часто уходила с друзьями куда бы меня ни позвали; он оставался на работе.
В один влажный зябкий весенний вечер, когда я снова собиралась уходить, моя мама мне сказала:
– Это плохо, Ксюш. Нечестно веселиться, пока твой любимый работает вторую смену.
Я ничего тогда не ответила маме, но всего лишь подумала: «Пффф». И приняла решение с ним расстаться.
А на следующее утро меня ни с того ни с сего вдруг стошнило.
4.
Это было полгода назад, когда почти весь мир скупал мишуру и конфеты, готовясь попрощаться с очередным годом.
Тогда мне показалось, что моей семьи больше нет.
Я встаю поздно, не глядя на время: меня будит Миша, и мы долго валяемся с ним в кровати – спешить некуда. Я зацеловываю все его складочки, защупываю каждую перевязочку на мягких крошечных ручках и ножках, смешу его до тех пор, пока не услышу, наконец, его гогот. Смеется! Теперь можно идти умываться.
Я придумываю сама себе дела: попробовать новый рецепт пирога, посмотреть фильм, навести порядок в кухонных ящиках. Дома так чисто и тихо, и никто не ждет от меня супа в обед, поэтому мы с Мишкой уходим гулять поздним утром и возвращаемся домой ранним вечером. На обед у меня большой стакан капучино из кофейни, на ужин салат и вареные яйца. Однажды я ловлю себя на мерзко приятной мысли о том, что как же мне сейчас хорошо, вдвоем с моим младенцем, таким податливым, таким удобным, и только моим. И никто не мешает нам растворяться друг в друге, не отвлекает от благостной тишины, не нарушает порядок в кухонных ящиках.
Такое маленькое новогоднее чудо с сильным привкусом горечи.
Моему старшему сыну Феде – шесть.
Еще прошлой зимой, когда он был пятилеткой, мы начинали утро в одной постели.
Он прибегал ко мне в кровать и каждый раз просил: «Давай помилуемся». Я ставила таймер и засекала десять минуточек. Десять минуточек на его мальчишечью нежность, на задорную беседу об акулах из его снов, на мое полноправное им обладание.
В день, когда родился Миша, у Феди подскочила температура. Он толкал больничную кушетку, на которой лежала с незнакомым младенцем на руках измученная родами, непривычная ему, неприятно пахнущая мама: запах отрезанной пуповины.
Температуру сбивал папа: ни кашля, ни насморка, ни рвоты. Через два дня отпустило.
Федя любит возиться со мной на кухне, когда я делаю пироги: в конце всегда можно слизать с миски остатки сладкого сырого теста.
Но больше всего он любит мастерить с папой домик и ходить на реку строить плотину.
Федя костлявый и жилистый: жесткое цепкое тельце вертлявого мальчика; волосы короткие, щетинистые: мне не пропустить их нежно между пальцами, как раньше.
Федя часто борется с папой: папа «берет его в плен», сжимая крепко, а Федя вырывается и дубасит папу, как может, чтобы высвободиться.
Их возня мне не по силам. Я могу только наблюдать за игрой, нарезая для них овощи к обеду.
Я упиваюсь маленьким Мишей, и когда папа забирает его на детскую площадку, я испытываю облегчение: сейчас переделаю кучу дел, – и вместе с тем еле различимую, но очень острую тоску: еще пять лет, в лучшем случае, – и не будет у меня моего малыша. Будет папин мальчуган, сорванец-мальчишка, самое интересное для которого, что я смогу ему дать, – это остатки сырого сладкого теста на миске.
И я заранее отпускаю маленького Мишу, хотя велик соблазн: кормить грудью до двух лет, потакать всем его капризам, лишь бы был мой. Безраздельно и как можно дольше.
Все думают, родительская любовь – она прежде всего про жертвенность, про страх, про отдавание себя без остатка.
Нет.
Родительская любовь – это когда приходится делать больно (себе или ребенку), когда есть в том необходимость и больший смысл.
5.
Это было полгода назад, примерно под Рождество, когда мне показалось, что моей семьи больше нет.
Я осталась одна с маленьким ребёнком в только-только узнаваемом мной городе.
Моя семья уехала на родину на зимние каникулы, а мы с маленьким Мишей остались дома долечивать его бронхит.
Я провожала семью в аэропорт, глядя на них своими красными и опухшими от слез глазами, и уже строила план воссоединения через недельку: только бы успеть на праздники, – такое маленькое новогоднее чудо в духе рождественских ромкомов.
Вдруг, как и семнадцать лет назад, мне стал так важен этот дурацкий Новый год; до того важен, что прямо как в детстве у тебя все внутри сжимается от досады, когда не пустили гулять, а Ленка с восьмого этажа так задорно зовет тебя в окно.
У меня две недели одиночества: за две с половиной тысячи километров от семьи и по сути от все еще дома; а мне иногда кажется, что в покое меня так и не оставили. Бабушки не поделили внуков, Арина хочет к моим родителям, Федя рвется к Юркиной маме, их папе тиско вообще везде: он отвык жить с родителями. Все едут по разным местам, не могут наладить коммуникацию, звонят мне: «Разберись!» Рассуди нас, организуй график перемещений, придумай логистику.
Арине тринадцать лет, ее папе – тридцать пять, и у них нет ничего общего, кроме нашей семьи. Арина отчаянно борется за свою самость; ее же папа обладает ярко-выраженной самостью, практически непримиримой ни с какими другими.
Эти два человека находятся по разные стороны вообще всего: ни одной точки соприкосновения, ни в характере, ни в интересах, ни в умении чувствовать и видеть мир и жизнь; и судьбы их сплелись десять лет назад, когда Арина была маленькой дочкой его любимой женщины.
«Девочка с девочкой» – так он меня называл, и в первые месяцы после нашего знакомства, каждый раз вспоминая, что я мама, он, словно ошарашенный сам своим умилением, сжимал меня крепко и всякий раз говорил: «Ты маааамочка».
Когда родился Федя, Арине было семь лет, и они с папой проводили много времени вместе, пока я оставалась дома нянчиться с новорожденным: семилетку нужно хорошо выгуливать.
Ни у кого не возникало сомнений и вопросов, кто для Арины папа: ни у людей вокруг, ни у нее самой, ни у ее папы; а у меня не было сомнений, что так будет всегда.
Однажды я сказала ему: «Ты отец моих детей», и это была чистая правда. И попросила: «Обещай мне: что бы ни случилось, ты всегда останешься папой нашим детям».
И вот спустя несколько лет после данного им мне обещания самое страшное для меня – смерть.
Я не боюсь столкнуться с ней лицом к лицу, как и не боялась этого почти двадцать лет назад; я боюсь так и не увидеть Африку и китов в океане, но больше всего я боюсь, что – случись со мной несчастье, – моей семьи больше не будет.
Одна мамина подруга, сильная и мудрая женщина, как-то разоткровенничалась и сказала: «Моя задача – пережить их всех». Мне было немного за двадцать, и я, услышав это, хмыкнула про себя, и решила: что за самонадеянность, зачем так много на себя брать?
Сейчас я часто вспоминаю слова той женщины и беру те произнесенные про себя слова обратно.
Я радуюсь осторожно, боясь разбить эту хрупкость момента, когда мы все вместе, впятером, и между нами всеми как будто бы связь, и мы похожи на семью, какую я рисовала себе в воображении, стоя в очереди в туалет в саду Тюильри спустя пять минут после того, как Юрка сделал мне предложение.
Но чаще всего мы как-то по отдельности: словно существует «Юрка и я», «дети и я», просто «дети», «Юрка и мальчики», «я и Арина», но все вместе никак не стыкуется в один цельный, красивый, ладный механизм.
И этот механизм худо-бедно работает, пока в нем есть я – такая не особенно заметная, но принципиально важная деталь. Убери эту деталь – и механизм рассыпется.
Эта мысль обрушилась на меня той самой зимой полгода назад, когда я вдруг отчетливо поняла, почему я так горько плакала, провожая их в аэропорт, хотя в тот самый момент я не осознавала этой глубинной причины своих слез и почти отчаяния.
Полгода назад, когда я стыдливо наслаждалась одиночеством, а мой муж и мои дети вместе с другими родственниками не могли дать друг с другом ладу, вот в то самое время, я подумала вдруг, что моей семьи больше нет.
6.
Сейчас мне кажется, я все уже знала еще до того, как увидела две полоски на тесте.
Или все-таки не знала: сейчас сложно уже сказать. Но точно помню, что увидев эти две полоски, я осознала сразу и бесповоротно: я буду мамой.
Не потому что я верю в бога; и не потому, что ребёнок отныне связывает меня с кем-то бескомпромиссно мною любимым – это было совсем не так.
Мысли о материнстве начали теплиться в моей еще детской голове, кажется, уже тогда, когда папа привёз мне из командировки мою первую куклу. Мою любимую и единственную в своём роде Нину. Я сразу решила, что Нине я мама. Я сажала ее рядом с собой на кухне и «кормила» из ложечки печеньем, растолченным в молоке.
Однажды, уже в школьном возрасте, я листала мамин женский журнал, и с интересом читала статью про воспитание: автор рассказывал, каким житейским навыкам, когда и как следует обучать детишек. И во время прочтения перед моими глазами всплывали картинки моего будущего в роли мамы: я тоже буду так делать – терпеливо заправлять постель вместе с четырехлеткой, собирать листья в осеннем лесу с двухлеткой, все делать вместе, с удовольствием и интересом.
У подруги моей мамы довольно поздно родился первенец: девочка, которую назвали Лизой. Мне было примерно тринадцать лет, когда мы поехали к ним в гости, и я, играя с маленькой озорной Лизой, таю от нежности всякий раз, когда она снова и снова говорит мне: «посмотри! Я принцесса на горошИне!»
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим
+6
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе