Траурная весна. Проза

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

9

 
Септимий, Септимий, что сделалось с нами?
Отчего так невеселы наши шутки, о чем шепчут
друг другу наши девы, какие перекрестки
сулит нам Тривия? Я ли несчастлив, Септимий?
Так ли давно ты, отставив чашу, упивался моими
созвучиями? Где они? Куда забрели проклятые,
кто радуется им? Почему так нерадостно мне
от чужого веселья?
 

Последние лучи, мутные пятна рассеянного света на бледных стенах, когда-то я загадывал вспомнить о чем-то, помнить и столько времени отступаюсь; вернейший способ – медленно пройтись по аллее парка, свернуть в боковую аллею и увидеть, услышать. Но я не тронусь с места, мальчишка угомонился и спит, но может внезапно заплакать, разглядев во сне то, что я не могу или страшусь увидеть; я не пошевелюсь, и тайна останется тайной. На бледной стене замерли лучи, хотя уже ночь. По письменному столу снуют ящерицы, однохвостые и двухвостые, но я не успеваю подумать, нет и речи, чтобы поймать даже одну.

Дыхание моей всемилостивейшей и всевидящей госпожи ровно и неслышно, июньская листва дышит учащенней. Я то и дело поворачиваюсь в кресле и смотрю на спящую, губы ее слегка шевелятся, словно не решаются произнести жалобу, лицо озарено светом покоя. Теплая волна сметает мое легкое движение навстречу внезапному свету, я застываю, едва приподнявшись из кресла.

В соседней комнате тихо, а я уже высоко, над домом, над листвой, стремлюсь в серебристые дали, где пиры вперемежку с чумой, где рождаются лучи, где лучи начинают свой недолговечный путь, я совсем близко от воспоминания: двое на аллее парка, и я все ближе к ним, я различаю старого знакомого и ее, произносящую: «Мне трудно представить его на самом деле одиноким». И старый знакомый (в обветшалом пальто, в старомодной изломанной шляпе, с белым взглядом и слипшимся пепельным ртом) с ужасом смотрит на нее, произносящую: «Меня не будет, и никто не увидит моего лица, плывущего навстречу последним лучам, я исчезну. И те, кого я любила, – милые рассеянные лучи вечной влюбленности, уйдут».

Мрак прячет их фигуры, угрожающий шелест листвы – голоса…

В соседней комнате плачет ребенок, я поднимаюсь и делаю шаг, только шаг, потому что чувствую спиной жалобу спящей, жалобный тихий плач во сне и слова, торопливые и безнадежные: «Нет… нет… пожалуйста, не уходи от меня».

Я оборачиваюсь и со страхом вижу лицо спящей, не озаренное светом, а сокрытое тенью, тенью угрюмого предчувствия. – «Я погибла», – вдруг произносит она спокойно.

10

 
Смеются друзья: разве печалятся боги?
Какой же милости ждешь от них?
Кутаешься в темный плащ ночных ямбов,
а в груди Латонии шевелится маленький
отчаянный зверек ревности. Сколько грозных
тяжелых волн слов обрушила она этим утром
беспричинно на удивленную Лаиду!
Они не могут и прожить друг без друга, как
добавления и комментарии к многозначному
рассуждению. Я не мог без них. Смеются друзья:
не окажись на берегу моря между волной и
острыми утесами, Септимий, Септимий…
 

– Это по-рыцарски, – рассмеялся актер, подходя к окошку с дымящейся чашкой кофе в руках.

– Поверишь ли, я люблю в нем его детскую уверенность – что бы ни случилось, все обратимо, всегда можно получить от родителей прощение за разбитую банку варенья. И я совсем не преувеличиваю: непрерывными страданиями он воспитал в себе обаятельное чудовище, кажущее свой лик раз в сто лет.

Зимним вечером в простуженной квартирке актера мы печалились о старом знакомом, состоянием дел которого были обеспокоены всерьез.

– Я знаю его меньше, – говорил я, – и не понимаю, как может существовать вокруг него неприязнь, ненависть?

– Да будь он и впрямь ангел, – перебивает актер, – его ненавидели бы все. Однако, он не ангел, холст терпит все его автопортреты, апологии демоничности. Я его друг, но я не ребенок, чтобы верить в его страдания. История, легенды не живут среди нас, а только позади, далеко позади…

– Ему не везет с женщинами, – говорю я задумчиво, – они оплетают его упругой сетью обязательств, упреков, недомолвок… А он… он больше смотрит в небо, небеса благосклонны к нему, земное – враждебно.

Почему-то эти слова развлекают актера, он вскакивает и начинает бегать по комнате, давиться неестественным смехом.

– Женщины! О-о… как ты, не думая, попал в самую точку?! Ему не везет с женщинами! Но ему повезло с женщиной, понимаешь? Одной женщиной. Ее не так трудно найти, как считает всякий и каждый. Нужно самому быть таким единственным, которому нужна только одна. Даже не моногамия, никакой физиологии. Пусть бы переводил холст на сотни портретов одной женщины – единой! Вот ему лекарство, а он мучается над автопортретами потенциального самоубийцы. Несостоявшийся самоубийца любит себя больше, чем жизнерадостный балбес. Каюсь, я много раз провоцировал его на действия после слов и знал, что это безопасно, ибо тогда-то он и спохватывался и с тоской думал о красках, о холсте, о пыльном фамильном зеркале.

– Я ничего этого не видел и не могу рассуждать, – произношу я примирительно. – Он интересен мне своей жаждой вселенской гармонии, своими молитвами перед многоликим хаосом. К тому же, обнаруживая его слабости, я предупреждаю их проявление в себе.

– Не обольщайся, – внезапно кричит актер, – ты заразишься его верой! Это очень хитрая вера: в хаосе-де нет окончательных законов, посему легко отыскать лазейку. Глядишь – и ты уже веруешь в безверие; а как же иначе в хаосе? В хаосе можно даже предавать во имя любви: изначально мы же все любим и вся, пока не потянут сети, пока не затянется петля…

– Да, да, – говорю я рассеянно, – ты его знаешь давно и можешь так говорить. Однако я всерьез побаиваюсь его мыслей о самоубийстве… Самоубийце не удается совершить задуманное, если рядом есть человек, который верит в серьезность его намерений… Мне как-то нехорошо становится… Я видел его на днях, у меня дурацкие предчувствия… Я пойду, только сделай мне еще кофе.

Актер приносит мне кофе и со странной серьезностью (будто не было с его стороны явных насмешек, иронии и язвительности) советует навестить старого знакомого, не откладывая на завтра.

– Это по-рыцарски, – говорит он мне в дверях, – это по-рыцарски, но умоляю – не обольщайся…

Поздним вечером мы курим со старым знакомым у нового автопортрета, он объясняет мне подробности истории создания: смертная тоска и детское удивление перед жестокостью той, которую он действительно любил… Слушая его, я случайно перевожу взгляд к застывшему окну и вижу мерцание белых глаз за стеклом, в глубине их льдинки жалости и безумного торжества.

11

 
Есть много приворотных средств, их можно всюду
отыскать: сучочки, ногти, антипат, пилюльки, травы,
корешки, двухвостых ящериц соблазн и лошадей
любовный пыл… Это прислал мне насмешник
Помпей, – говорит Лаида. – А сочинял вместе
 с Септимием, – недоверчиво вздыхает Октавия.
– Мне известно самое сильное приворотное
средство, – мечтательно шепчет Латония…
 

Безо всякой цели слоняясь по городу дождливой осенью, я забрел к меценату и отвлек его от работы. В сердцах перемешав листы черновика, накрыв их энциклопедическим томом, он повернул кресло к дивану, на котором я на правах юного, подающего надежды собеседника, устроился с ногами. Мои прекраснодушные излияния неожиданно взбесили его, и он без лишних предисловий, «in medias res» выложил передо мной стопку измятых и разглаженных листков. Это были письма моей свояченицы. Я прочел их с опаской (редко удается безнаказанно читать чужие письма) и поразился противоестественной мудрости ее, знавшей и видевшей больше меня, но странно догадавшейся делиться накопленным с посторонним человеком, уже прожившим жизнь.

Но я не успел вымолвить и слова, потому что пришла робкая небожительница, а меценат встретил ее с преувеличенной вежливостью и радушием, чему она успела наивно удивиться, а затем также наивно обрадоваться.

Я распрощался и решил перехватить актера, репетировавшего любимую роль, но репетицию отменили, пришлось продолжить бесцельные блуждания, что само по себе не страшило меня… И тут я увидел свояченицу, медленно бредущую под дождем навстречу мне. Злость и сожаление пронзили меня, и я прошел, не поворачивая головы, не замедляя шага, хотя знал, она видит меня и даже готовит первую фразу, которая превратит меня мгновенно в прежнего мальчишку.

Я шел все быстрее, меня обступали возлюбленные тени, сигналили автомобили на перекрестках, я боялся собственной мысли, легкого порыва вернуться, догнать ее, спросить, потребовать не утешения, а горького знания на много лет вперед: почему умирают все? Кто виной всему? Куда исчезла ее сестра? Почему старый знакомый, страдая сам, принес страдания другим?.. Я шел все быстрее, стараясь уйти как можно дальше от далекого майского вечера, так и не разрешившегося дождем.

12

 
Легкокрылое мгновение превращается в
расплавленную каплю воска и, упав на тетрадку,
застывает неумолимым торжеством Латонии,
являющей застывшим жестом божественную
сладость предчувствия; как близко ее тело,
поддерживаемое томностью полуденного ветра.
Что будет, боги,
расскажи вы о полуденной Латонии Госпоже?
 

Причуды третьего лица – высокопарного двойника, признающего только темные тона, медлительность и меланхолическую неизбежность – заставляют даже светлым майским днем опускать шторы и напрягать зрение, разглядывая на чистом листе неверные блики настоящего: свет, вспыхивающий в глубине черепа, пугает последнего странника на краю ночи; свет, подобный мелькнувшей птице, не несущих никаких поводов к страху, кроме небесных. Угрюмость он давно числит безотраднейшим великолепием – сродни великолепию темных временем фасадов бесконечных зданий, в залах которых иногда пирует и рядится в дурацкие одежды веселый ум; верные и неверные маски не отпускают его, шепчут, жалуются, лукавят, плачут, растворяются в первых попавшихся сумерках его души, бесприютной и бессонной…

 

Удивительная черепашья мысль все бредет и бредет, а я откладываю перо: завтра праздник и придут гости. Актер будет развлекать женщин, и ставить всех в неприятное положение чертовской своей проницательностью. Меценат, отпустив порцию комплиментов хозяйке, займется альбомом. Моя всевидящая уличит меня в очередной раз во внимании к изящным ножкам Анны и безразличии к невероятному уму ее мужа.

А Юлия вряд ли появится, последнее ее письмо – чудесное созвучие души и плоти, божественная, единственный раз в жизни вспыхивающая откровенность, откровение, навороженная звезда, бессмертная и совсем близкая. И я перечитываю в который раз письмо и удивляюсь ее любви, как удивляется она своей любви, посетившей ее после стольких лет ожидания.

Однажды свояченица застает меня за чтением этого письма (я замечаю ее слишком поздно, а она с интересом и волнением смотрит на мое лицо), счастливой смертной силой наполнившего все мое существо.

– Что с тобой? – говорит свояченица, – что ты читаешь?

Я молча ухожу в сад, а вернувшись через время, с сумасшедшей тщательностью прячу письмо.

Перо снова в моих руках, завтра праздник, а я давно пообещал меценату некое невинное античное подношение, старую историю о страдании и мести.

Дерзкий острый луч пробивается сквозь шторы и застывает на кончике влажного пера, чернила высыхают. Невесть откуда взявшаяся ящерица бесстрастно наблюдает за перемещениями пера от чернильницы к листу наперегонки с беспечным лучом, едва касающихся бегущих строчек:

Забвение стерло их голоса, чудесные профили, – говорил Септимий, – эти двое – не более чем отзвук, блуждающий в наших душах, отзвук не двадцатиструнной лиры, а юного года, плывущего счастливой мелодией над печальными ночными дорогами; эти двое знакомы мне, теперь они оба в Аиде, тени без лика, в толпе иных скорбных теней.

– Постой, Септимий, – заговорила Лаида, – эти двое жили давно, как могли мы разглядеть? Не боги ли вернули их, чтобы напомнить нам о чем-то?

– Постой, Септимий, – улыбнулась Октавия, – не лишние ли глотки сатириона были тому виной? Да и кто первым увидел этих двоих, явно затеявших представление в парке?

– Сатирион? – задумался Септимий.

Проносятся годы не только от нас. Дело не в сатирионе, а в том, что внезапно пронзает нас – и забвение бессильно, пусть даже его нашлют беспечальные боги.

Ноябрь 1985 г., сентябрь, октябрь 1987 г.

«Сатура» – сокр. вариант (прим. ред.).

Старая пьеса

Madame, знаете вы эту старую пьесу? Это совершенно необыкновенная пьеса, только чуть-чуть уж слишком меланхолическая. Когда-то я играл в ней главную роль, и все дамы плакали, лишь одна, единственная, не плакала, ни единой слезы не пролила она, и в этом и заключалась соль пьесы, настоящая катастрофа…

Г.Г.

Вот губы, которые верили в неизбежность поцелуя, —

и: милостивый дар вечной улыбки холодеющим губам завтрашней зимы. Несколько сотен лет никто из завсегдатаев портрета и не подозревает о чудовищной подоплеке. Как было сказано ранее: она была мила, и он любил ее, но он не был мил, и она не любила его.

Два года я сочинял трактат в старинной манере: Признаки, Поступь, Речи и метаморфозы человекоангелов. Работа поднимала мой дух, с высот я равнодушно взирал на смену времен года. Порой мне не хватало злости, и я одалживал у окружающих, не забывая возвращать в срок, изредка воспитывая у кредиторов тщеславие ростовщиков. Меня уже вовсю звали вымышленным именем. Мне каялись в совершившихся злодействах, явно претендуя на отдельную главу в Трактате. Я сопротивлялся, оставляя место только умеющим петь.

Демон путешествия получил меня в удел на весь век. Обязательность необязательного, расправив крылья, несла меня над ледяными пустынями к веселому горящему угловому окну. Он рассказывал ей о том, как она мила, она любила слушать, но не любила его.

Фиолетовые чернила не кончались, Трактат обживали многочисленные семейства примеров, доказательство угрюмо бродило по бесчисленным коридорам дома, прислушиваясь к повисшему в воздухе шепоту:

– Вера – плод не разума, но состояния души,

а оно так изменчиво.

– Ненависть ко лжи ведет к жестокости…

– Ненависть к жестокости ведет к сомнению…

– Ненависть к сомнению ведет ко лжи…

В этой старой пьесе герои тщательно подбирают слова и долго обдумывают последствия. Красота их ущербна, цель уродлива, жертвы глупы, безоговорочно прекрасна только музыка их снов, но между грезами стены и запертые двери. Фауна комедии однородна: от благородных свирепых тигров июньского полдня до бархатных нежных и вероломных…

Она слегка пьяна и посему вольна: отточенное до опасной остроты кокетство – госпожа-абрис, госпожа-бедро, госпожа-талия (скользящий алый шелк, обладающий в упоении каждым ее изгибом), – всё отмечается в ее лукавом взгляде:

я внимательна к вашему вниманию.

Попробуйте говорить серьезно и – полная отставка! Несерьезность, еще раз несерьезность: она слегка пьяна, и в зеркале строгая надменная женщина, госпожа, едва заметным подъятием бровей указывающая на высокие тяжелые двери, украшенные барельефом «Изгнание из рая».

Madame,

помните эту старинную пьесу: он мил, она мила, они любят, они отравлены любовью и обречены на медленную смерть в мучениях, они верят в призраков, но призраки не видят их слез; они мучают друг друга, пока неведомый Автор не разлучает их в шутку, и они сами становятся призраками…

Безумный под пыткой! – вот, что значит несчастный, бьющийся над безнадежным трактатом о признаках, поступи, речах и метаморфозах человекоангелов. Ибо тщась доказать существование человекоангелов, сочинитель издевается над своим прошлым, находя в нем невозможность и невозможность!

Ее смех даже не оскорбителен, она верит в мои бесчисленные (вечные) исчезновения-появления. Увы, ревность чужда человекоангелам, их не интересует ваш взгляд, обозревающий партер и ложи, ибо воинственен и нежен их благодарный слух: волшебная музыка предчувствия и воспоминания принадлежит человекоангелам вместе в вами, с вашим неуверенным строем насмешливых равнодушных растерянных взглядов, слов, жестов.

Демон путешествия потешался надо мной с безжалостностью и остроумием закадычного друга. В конце каждого путешествия меня не ждал никто, мне не бывали рады даже те, кому бывал рад я. Моя природная мрачность перестала озираться в поисках подходящего оправдания собственной природы.

Со сцены звучала знакомая мне музыка, я различал слова, реплики персонажей: он любит ее, она любит его, они премило идут рядом, переговариваясь о незначительном и думая об ином. Горчайшее злорадство ничто в сравнении с покойным сумраком безнадежно бездыханной комнаты.

Благодарение Сочинителю отчаянно веселой повести о путешественнике в серебристые дали, где пиры вперемежку с чумой, где ангелы мимолетны (и смертны), где единственное письмо всесильней кубка с ядом, где единственный свет пробивает сумрак твой слишком поздно, где время шутит, и ты смеешься, забывая, и ты смеешься против желания, и губы холодеют…

Помните эту старинную повесть? Я вижу в ваших руках эту повесть, но вы не ждали меня так скоро, вы испуганы или подчиняетесь вескому женскому правилу изображать испуг (из кокетства), выигрывая мгновения, мгновения, сводя на нет случайную непосредственность (естественность).

Страницы моего Трактата разлетаются: виной тому легкое движение вашей руки, колебание воздуха. Меня смешит собственный порыв броситься подобрать неверные листы. Так стоять немыслимо. Немыслимо долго. Перед улыбкой из сумрака портрета. Молчание-битва. Сделайте что-нибудь, чтобы я вас ненавидел; не ненавистью оскорбленной гордости, более всего уместно обыкновенное предательство.

Я только почувствую, что вы это не вы, и буду избегать оболочки. Вашей оболочки. Я вернусь в свой век. И вечерами буду ходить на представление одной и той же старинной пьесы с гулким далеким колоколом в начале и в конце действа. И такие знакомые актеры будут разыгрывать нехитрую историю о непролитой слезе; и меня будет душить смех, и я буду шептать счастливо:

 
она не плакала, но она была мила,
она была мила, но она не любила его.
 

Старая пьеса 2

О, эта единственная слеза! до сих пор мучит она меня в моих воспоминаниях; сатана, когда желает погубить мою душу, нашептывает мне в ухо песню об этой непролитой слезе, роковую песню с еще более роковой мелодией, – ах, только в аду можно слышать эту мелодию!

Г.Г.

Я удивляюсь собственному спокойствию. Теперь, по истечении срока давности, срока близости, по прошествии лет радуюсь незлобивости, даже собственная глупость вызывает у меня восхищение. Итак, я зритель, недалекий и праздный. По прошествии лет. Окружающие всё понимают и находят в моих замечаниях невпопад поэзию случайного. Актеры не слышат меня, да и какое дело им до меня, спокойного внимательного зрителя, прислушивающегося более к посторонним мелодиям: шороху пламени свечи, покорному скрипу паркета, вашему близкому дыханию, Madame, а вовсе не к печальной песенке героини, отравленной сладким вином с губ светлого героя, который лгал, даже пытаясь говорить правду; он свято верил, что ему верят, и его подозревали в глупости.

Печальная песенка героини полна слез – и слева, и справа моря, реки молитв, речений, слез. Как ждут окружающие полнейшей ясности с последним словом, репликой героини, героя, шута, когда последняя полнейшая ясность – бледный удел людей ограниченных, лишенных сострадания и воображения: она была мила, но он не любил ее, он полюбил ее, и свет померк в ее глазах, и свет стал ей не мил, но она полюбила его.

Я удивляюсь вашему пристальному вниманию к старой пьесе, Madame, и отвлекаюсь, простите: радость сидящей неподалеку зрительницы подобна моей угрюмости, румянец предчувствия (ибо предчувствия во всем) развлекает меня; правая щека ее окутана необъяснимым, но до рассветной свежести юности уместным снежно-розоватым туманом (вот счастливое своеволие неведомой кисти), она наблюдает за пьесой, я наблюдаю за ней: вот улыбка… полуулыбка… никакой выгоды или корысти: только легкий поворот в мою сторону и туман поглощается тенью, а я спасаюсь, переводя взгляд на ее ушко, наполовину прикрытое прядью волос (невдалеке от него родинка – её-то я и искал); её глаза оживают (пугающая белизна подергивается тем же детским туманом любопытства беспечности, озорства, кокетства), мгновенного восхищенного замешательства (упоения?) хватает, чтобы она окончательно перенесла своё невинное внимание на кого-то очень знакомого – в глубине сцены, появившегося вместе с боем часов; или я позабыл старую пьесу, и зрительница увлечена ярким костюмом раскаявшегося злодея? Или в старой пьесе изменили финал и перед сентиментальной публикой кривляется угрюмый шут, кривляется наперегонки со своей тощей обезьянкой в розово-снежном дурацком платьице?

Вы сердитесь, Madame, и ваш легкий гнев наполняет моё существо благодарными слезами восхищения, но внешне я спокоен и удивляюсь собственному спокойствию. Публика расходится, оживленно обмениваясь впечатлениями:

она была мила… он был мил…

О чем еще споют холодные губы неверной зимы? Представление закончилось? Так быстро? и свечи догорели? Следует быть внимательнее на представлениях старой пьесы и поменьше корпеть над Трактатами о человекоангелах! – Это не ваш шепот. Он разгорается от обыкновенной свечи, и вот уже верное пламя пожирает чернильные листы, касается моих рук, достигает моей души:

вот прекрасный повод – что-то сгорает во мне, никому никогда не узнать того, что пело вначале, кто-то молча переворачивает страницу, кто-то смеется, неведомое мне ныне пламя касается твоего тела… даже воображаемые слезы высохли бы, пусть крохотно пламя свечи и невообразимо далеко, пусть мы вернулись с представления слишком поздно и – в разные главы одной повести, заканчивающейся вселенской метелью, догорающей свечкой, смехом и переплетающимися дыханиями горячего шепота:

 
она была мила, и он любил её,
но он не был мил, но она не плакала…
 
сентябрь, октябрь 1987, ноябрь 1985
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»