Читать книгу: «Оглянуться назад», страница 4
IV
Триумф в театре имени Колумба, необычайный, но в то же время скромный, прославил Фаусто в театральных кругах Боготы. Все заговорили о недавно приехавшем испанском актере – да, тот, что ученик Лорки, из семьи героев-республиканцев, – и молодые труппы стали им интересоваться. Вернувшись с коротких гастролей, полных севильских двориков, колыбельных и луковиц, Фаусто получил приглашение выступать в Муниципальном театре. Этот театр был не похож на другие. Либеральный политик Хорхе Элиесер Гайтан, человек скромного происхождения, сумевший завоевать симпатии народных масс и представлявшийся консервативным элитам настоящей угрозой, еженедельно (во время «Культурных пятниц», как он сам это называл) произносил там речи, каждая из которых являла собой шедевр ораторского искусства, собирала больше народу, чем Фаусто когда-либо видел разом, и передавалась по радио на всю страну, прельщенную левыми идеями и муссолиниевской риторикой этого человека с индейскими чертами лица и густо напомаженными волосами. Фаусто начал репетировать в Муниципальном театре свой обычный репертуар – Мачадо, Лорку, Эрнандеса. В очередную пятницу Гайтан остался послушать его после своего выступления, Фаусто подошел к нему, и они разговорились. Гайтан хорошо знал колумбийскую поэзию, цитировал Сильву и Хулио Флореса и советовал Фаусто включить в свои концерты Неруду. Когда они прощались, Фаусто услышал чуть в стороне:
– Конечно, они сразу же снюхались, оба ведь коммунисты. Через таких людей у нас страна и погибнет.
Говоривший грешил против истины: Гайтан не был коммунистом, а уж Фаусто тем более. К тому периоду он еще даже не успел задаться вопросами своей идеологии, поскольку хотел разобраться с куда более важными темами – например, с Богом. Во время недолгого пребывания в Каракасе он, желая что-то для себя понять, сблизился с оккультистами, потом заинтересовался теософией мадам Блаватской, потом розенкрейцерством, потом масонством. Его даже ввели во храм, то есть он прошел первую стадию масонского посвящения, но постепенно во всех разочаровался – и в масонах, и в розенкрейцерах, и в теософах. Но не в поиске как таковом: поиск продолжился, потому что никто не мог дать Фаусто ответов на мучившие его вопросы. Что-то в тоне Гайтана подсказывало: возможно, этому народному вожаку известны вещи, неизвестные до сих пор Фаусто. Гайтан спросил, не пробовал ли Фаусто туго перевязывать талию, как делал он сам, чтобы давление на диафрагму усиливало голос. Фаусто знал, что этот некрупный, в общем, мужчина мог говорить без микрофона на всю площадь Боливара, и не стал пренебрегать его советами. Его поразило, что́ именно понравилось Гайтану в его чтении. Не уровень самих стихов и не эмоции, а сила убеждения.
– Вы ненавидите тиранов, – говорил он Фаусто. – В этом мы с вами похожи. В часе или двух часах езды отсюда убивают крестьян, а мы читаем стихи. Поверьте, молодой человек: если эти стихи не годятся для борьбы, скорее всего, они вообще ни на что не годятся.
Гайтан говорил про какую-то очень далекую реальность. Из сельской местности и с гор в Боготу долетали обрывки известий о всяких ужасах: мужчин рубили мачете, женщин насиловали на глазах у детей. Фаусто Кабрера, чтец мертвых поэтов с противоположного берега Атлантики, беспокоился раньше о другом, но разговоры с Гайтаном заставили его шире смотреть на мир. Возможно, неслучайно именно в этот период он начал посещать Испанский республиканский Атеней, где собирались художники и писатели, где желали смерти Франко, где помогали нуждающимся эмигрантам, а шепотом говорили про Коммунистическую партию и герилью на восточных равнинах. В Атенее не было места теософии и оккультизму; там, как выяснил Фаусто, царствовала реальность, реальнее некуда. Споры вращались вокруг Советского Союза и необходимости революции, хотя люди, только что стучавшие кулаком по столу, не добившись никакого решения, вдруг начинали декламировать стихи. Один из завсегдатаев, колумбиец с певучим выговором по имени Педро Леон Арболеда, рассказывал Фаусто про поэтов, которых раньше никто не упоминал – от Порфирио Барбы Хакоба до Леона де Грейффа, – и обязательно подчеркивал, что все эти великие поэты были родом из департамента Антиокия.
– Здесь вы только теряете время, Кабрера, – говорил он. – Все поэты живут в Медельине.
Вскоре Фаусто отправился на несколько дней в этот город, и, возможно, подтолкнули его слова Арболеды, а не только желание повидать семью. Фаусто хотел познакомиться с новым местом, дать пару концертов и провести некоторое время с дядей Фелипе, управляющим в «Эквадорских фармацевтических лабораториях». В Медельине, зажатом между умопомрачительной красоты горами, воздух словно ласкал кожу – дядю Фелипе, решившего поселиться здесь навсегда, можно было понять. Когда они наконец встретились, Фаусто предстал человек, вознамерившийся оставаться самим собой во что бы то ни стало. Он ни на йоту не утратил испанского акцента, тешился надеждами на республиканское будущее родины и наотрез отказывался от материальной помощи, которую запоздало предлагало ему из Мексики республиканское правительство в изгнании. Память об Испании и своем прошлом отзывалась в нем такой же болью, как если бы его выгнали из страны вчера. Все связывалось с утраченной родиной. Как-то после ужина он показал Фаусто свежий номер журнала «Семана», открытый на странице с тремя колонками под заголовком «Нация». «Читай», – сказал он. И Фаусто прочел:
Захлестнула ли страну, как следует из газет, волна насилия? Кто-нибудь давал себе труд сравнить статистику этих кровавых преступлений со статистикой кровавых преступлений в обычное время? Нет. Однако, несомненно, иностранец, пожелавший узнать о ситуации в Колумбии и сделавший для этого обзор отечественной прессы, сочтет, что страна на грани катастрофы или революции. А нас, колумбийцев, ничто не тревожит. Почему же? Разве нам безразлично, что каждые сутки отмечается новый акт насилия вследствие политической борьбы? Нет. Не может быть, чтобы мы были столь бесчувственны. И все же по какой-то причине мы, христиане старой закалки, не придаем должного значения подобной ситуации. Просто мы не принимаем ее в том виде, в котором нам хотят ее преподнести. Ни консерваторы, убиенные либералами, ни либералы, убиенные консерваторами, не вызывают у нас тревоги или возмущения, потому что все сообщения о них нужно с самого начала делить на два. Давайте подождем, говорят люди, узнаем поподробнее, как все произошло. А как все произошло, никогда не выясняется.
– Ты этого не можешь помнить, – сказал дядя Фелипе, – но все было точно так же.
– Что было?
– В Испании. В Испании в те годы.
– Перед войной?
– Слишком похоже, понимаешь. Как будто в воздухе носится. И скоро случится что-то серьезное.
Фаусто дал в Медельине пять концертов и на один, самый важный, попал в качестве зрителя. Дело происходило в Институте филологии, какой-то поэт читал свои нескончаемые сонеты, и когда наступил наконец финал, которого никто уже не чаял, к Фаусто подошла светловолосая большеглазая девушка с лебединой шеей, элегантно выглядывающей из платья в цветочек, и обеими руками протянула тонкую тетрадку: «Я ходила вас слушать пару дней назад, сеньор Кабрера. Можно попросить у вас автограф?» За спиной у нее маячили мать и сестра. Фаусто хватило присутствия духа сообразить, что он никогда больше не увидит ее, если даст автограф немедленно; он ответил, что ему нужно подумать, не станет же он писать ей абы что, лучше позвонит в ближайшее время и зайдет, когда кругом будет не так суетно. Так он и поступил: зашел раз, и два, и три в ее дом на проспекте Ла-Плайя. Встречались они всегда в присутствии одной из сестер или других поэтов. Обещанной подписанной книги Фаусто так и не принес, но все же чем-то приглянулся больше остальных. Через несколько месяцев она уже приглашала его одного.
Ее звали Лус Элена. Она была одной из четырех дочерей дона Эмилио Карденаса, уроженца Антиокии из зажиточной семьи, который без помощи родственников сделал состояние, основав фармацевтическую лабораторию ECAR – это был основной конкурент лаборатории дяди Фелипе. Лус Элена, которой едва исполнилось семнадцать лет, обладала куда большим безрассудством, чем можно было судить по ее платьям в цветочек, вездесущим бдительным родственницам и буржуазному происхождению. Фаусто не понимал, когда она успела столько всего прочесть: эта девчонка нахально рассуждала о Хуане Инес де ла Крус и Рубене Дарио, а родственники утверждали, что ей дали аттестат зрелости досрочно, потому что своими познаниями она ставила учителей в неловкое положение. Инес Амелия, младшая из четырех сестер, вспоминала, как однажды учительница испанского заболела перед самым уроком, замены не нашлось, и Лус Элена провела занятие по испанским романсам XIV–XV веков, ни разу не заглянув ни в какую бумажку. Дон Эмилио так ею гордился, что рисковал навлечь на себя гнев дочери – лишь бы похвастать ее талантами. Фаусто стал свидетелем такой сцены однажды в воскресенье, во время продолжительной послеобеденной беседы, когда его усадили на стул, на котором разве что не написано было: Претендент на руку и сердце. Над столом повисла недолгая тишина, и дон Эмилио ни с того ни с сего решил нарушить ее таким образом:
– Вот вы в этом разбираетесь, юный Кабрера. Скажите, вы слышали, как моя дочь читает стихи? Доченька, прочти нашему гостю стихи про солдатика.
– Не сейчас, папа.
– Это мои любимые, – сказал дон Эмилио, обращаясь к Фаусто. – А ты, Лус Элена, не заставляй себя упрашивать, это невежливо.
Она согласилась – не чтобы угодить отцу, а чтобы почувствовать на себе взгляд этого испанца, который и вправду разбирался в поэзии и прекрасно декламировал. Она встала, оправила платье и с хорошей дикцией прочла:
– Ах, солдатик, ах, солдатик, вы откуда к нам пришли?
– Сеньорита, сеньорита, возвращаюсь я с войны.
– Может статься, вам встречался мой супруг на той войне?
– Нет, сеньора, не припомню, да и как его узнать?
– Он высокий, белокурый арагонец-молодец,
и на шпаге неизменно носит вышитый платок.
Тот платок я вышивала, когда девочкой была;
шью теперь второй, управлюсь и – за третий я примусь.
– Тот, кого вы мне, сеньора, описали, пал в бою.
Его нынче в Сарагосу, в дом к полковнику везут.
– Я семь лет его прождала и еще семь лет прожду,
Приму постриг, коль не встречу на четырнадцатый год.
– Тише, тише, Исабелита, тише, тише, Исабель,
я ведь муж твой долгожданный, ты любимая моя.
Все за столом зааплодировали, и Лус Элена под внимательным взглядом Фаусто села.
– Обожаю этот народный романс, – сказал дон Эмилио. – Он притворяется другим мужчиной, чтобы испытать любовь своей жены. Прекрасно, верно?
– Прекрасные стихи, – тихо заметила Лус Элена, – только, по-моему, так с женами поступать нельзя.
Несколько месяцев спустя они объявили о помолвке, а еще через пару месяцев назначили дату свадьбы – как будто имели некую неблаговидную срочную необходимость. Оба не хотели пышной церемонии с кучей незнакомых людей и фотографами из газет, так что Лус Элена выбрала церковь Святого Сердца, обладавшую неочевидным преимуществом: в Медельине было две церкви с таким названием. Одна – в хорошем районе с чистыми улицами, где жили обеспеченные горожане, и любопытствующие посчитали, что свадьба состоится именно там, в то время как парочка конспираторов решила обвенчаться в другой, более темной и скромной, в самом неприглядном квартале. Когда Фаусто расписался под свидетельством, Лус Элена посмотрела на него язвительно и сказала:
– Наконец-то! Чего только не сделаешь ради автографа.
Был декабрь 1947-го. Следующие два года, пока Колумбия захлебывалась в крови враждующих партий, молодожены путешествовали по Латинской Америке с концертами. Эти гастроли стали медовым месяцем, который иначе они не могли бы себе позволить. Новости из Колумбии шли долго и доходили не все, но Фаусто навсегда запомнил, где его застало известие об убийстве Гайтана. Девятого апреля 1948 года он был в Кито и только что прочел со сцены стихотворение Лорки. Сообщалось, что Хуан Роа Сьерра, молодой розенкрейцер, безработный, параноик, подстерег Хорхе Элиесера Гайтана у выхода из конторы на углу Седьмой карреры и проспекта Хименеса и выстрелил в него три раза в упор. Эти выстрелы не только лишили жизни будущего президента Колумбии, но и дали старт войне, очень скоро поглотившей страну. Фаусто сказал Лус Элене:
– Дядя знал, что это случится.
Фаусто не видел, как в Боготе бушевали народные протесты, как на крышах Седьмой карреры стояли снайперы, как с террасы школы Сан-Бартоломе отстреливались священники, как мародеры били витрины и уносили лампы, холодильники и кассовые аппараты, как напротив собора горели перевернутые трамваи, как в арочных галереях у домов скопились за следующие три дня тысячи трупов, а близкие даже не могли выйти на улицу, чтобы опознать своих. Центр Боготы был разрушен, и только ливень погасил пожар, успевший пожрать целые здания. Языки этого пожара словно воспламенили остальную страну, запалили фитиль насилия. Пока Фаусто и Лус Элена путешествовали по Перу и Боливии, подчинявшиеся консерваторам полицейские ворвались в имение «Цейлон» в Валье-дель-Каука и убили сто пятьдесят человек, причем большинство сожгли. Пока Фаусто и Лус Элена путешествовали по Чили и Аргентине, двадцать два человека, слушавших политическую лекцию в Либеральном доме в Кали, были убиты консерваторами в штатском, и в отдаленных частях страны стали появляться первые комитеты сопротивления – поначалу это были просто вооруженные чем попало крестьяне. Подавлялось сопротивление жестко – в Антиокии, как Фаусто и Лус Элена узнавали из писем, тоже. Поэтому Фаусто страшно удивился, когда в Буэнос-Айресе Лус Элена вдруг сказала, что пора возвращаться в Колумбию. Но у нее оказался неопровержимый довод: она была беременна.
* * *
Серхио Фаусто родился 20 апреля 1950 года, на переломе века, в больнице Сан-Висенте-де-Пауль. Через два года родилась Марианелла. Фаусто впервые в жизни обрел что-то вроде финансовой устойчивости: он вел на радио «Голос Антиокии» невероятно популярную передачу «Гармония и грезы», и у него еще оставалось время сколачивать труппы экспериментального театра – в Медельине раньше о таком даже не слышали. У него были друзья, точнее даже закадычные приятели: врач Эктор Абад Гомес, журналист Альберто Агирре, художник Фернандо Ботеро и поэт Гонсало Аранго. Всем не исполнилось еще и тридцати, все стремились к большим свершениям. Каждый зарабатывал как мог, а собираясь, они пили самогон, спорили о политике и читали стихи. Тесть Фаусто, дон Эмилио Карденас, благодаря кулинарным талантам своей жены основал небольшое домашнее производство пасты, полубизнес, полухобби, и Фаусто подрабатывал тем, что на дребезжащем фургончике развозил по всему Медельину лапшу и собирал с клиентов оплату. Так ему удалось накопить на один из первых портативных магнитофонов, появившихся в Колумбии. Гонсало торжественно окрестил его тремя каплями самогона: «Нарекаю тебя „Голосом богов“, магнитофон!» Друзья души не чаяли в этом устройстве. «Это же мой голос, мой голос! – изумлялся Альберто, слушая запись. – Эта хреновина изменит мир!» Первым, что записали на магнитофон, стали стихи Мигеля Эрнандеса: Франко подверг их абсолютной цензуре, Эрнандеса не читали нигде в мире, и одного этого хватило, чтобы кружок Фаусто Кабреры сделал его своим идолом.
В свободное от развозки лапши время Фаусто выступал в небольших залах перед восторженной публикой, а Лус Элена неизменно сидела в первом ряду и шевелила губами в такт мужу, утверждавшему, что целиной торится дорога, тропка тянется за путником и никогда еще раз не пройти ему той тропой. Кроме того, он начал собирать актеров и ставить малоизвестные в Колумбии, но классические пьесы. Постановки вызывали интерес, обретали преданных поклонников. Массовых убийств, между тем, стало так много, что про них уже не писали в газетах. Фаусто вспоминал статью, которую ему когда-то показал дядя Фелипе, узнавал себя в упомянутом там иностранце, смотрящем на колумбийскую реальность, и задавался вопросом, почему все так равнодушно относятся к происходящему? Может, насилие касалось только деревенских, и потому городские воспринимали его как нечто слишком далекое? Положение так долго не улучшалось, что в конце концов произошло то, чего многие ожидали: в 1953 году подполковник Густаво Рохас Пинилья совершил государственный переворот, якобы намереваясь прекратить кровопролитие.
– Я же говорил, – сетовал дядя Фелипе. – Так, от диктатуры до диктатуры, и вся жизнь пройдет.
Через несколько недель он объявил родным, что переезжает в Чили. Никто его не понял: в Медельине он женился, у него была стабильная работа, он любил город – зачем куда-то ехать? Привязавшиеся к нему родители Лус Элены тоже недоумевали: что он забыл в Чили? Только Фаусто смутно догадывался, в чем дело: дядя Фелипе носил в себе вирус изгнания, вечно влекший его вперед, раз уж остаться на родине не суждено было. Из Сьюдад-Трухильо он переметнулся в Боготу, из Боготы – в Медельин, а теперь из Медельина, где жил с любящей заботливой женщиной, собирался переметнуться в Чили. «Понравится – останусь, – сказал он, – не понравится – вернусь. Как говорит моя жена: „Нет хуже поворота, чем тот, который ты пропустил“». К следующему году, когда правительство усилило пропаганду, дядя уже был в Чили.
Пропаганда касалась пышных празднований первой годовщины нынешней власти. Никто не знал, в чем именно они будут состоять, но у Фаусто они все равно вызывали опасения. «Все диктатуры в мире одинаковы, – говорил он. – Если они начинают праздновать дни рождения, значит, дело затянется надолго». Но случилось то, чего никто не предполагал: Рохас Пинилья объявил, что в Колумбии появится телевидение. В долгих выступлениях на радио он рассказывал, что познакомился с этим изобретением в Берлине в конце 30-х и с тех пор мечтал перенести его в родную страну. Это оказалось нелегко, потому что в гористой Колумбии сигнал то и дело натыкался на препятствия, но лидер приказал воплотить проект, какие бы расходы он ни повлек. Огромная комиссия отправилась в США изучать вопрос, закупать оборудование и импортировать технологии. Рохас распорядился установить тридцатиметровую антенну на здании Военного госпиталя, в одной из самых высоких точек Боготы, еще одну – на вулкане Невадо-дель-Руис, а третью – на плоскогорье Русия в департаменте Бояка́. Таким образом, вся территория страны оказывалась под покрытием. Благополучие родины было обеспечено. Правда, когда антенны водрузили на положенные им места с сопутствующим оборудованием, оказалось, что ни один человек в Колумбии знать не знает, как сделать так, чтобы антенны эти заработали. Что передавать и куда – тоже никто не понимал: у колумбийцев в домах не было телевизоров, потому что телевизор стоил больше минимальной трехмесячной зарплаты. Но правительство сориентировалось и через пару недель привезло с Кубы двадцать пять технических специалистов (сотрудников недавно обанкротившегося телеканала), выдало населению щедрые кредиты на покупку полутора тысяч телевизоров «Сименс» и такие же поставило в витринах магазинов, чтобы граждане, не сумевшие приобрести новинку, не остались в стороне от радостного события.
Тринадцатого июня 1954 года, в годовщину прихода к власти, диктатор появился на голубых экранах, посмотрел зрителям в глаза, сообщил, что обращается к ним из дворца Сан-Карлос в сердце Боготы, и произнес проникновенную речь о начале телевизионной эры в Колумбии. Грянул гимн, пораженные колумбийцы узрели Национальный симфонический оркестр в момент исполнения и сами себе не поверили: они видели музыкантов, находясь в совсем другом месте. Первый эфир продлился три часа сорок пять минут, и Фаусто неотрывно следил за ним из Медельина, постепенно осознавая, что на сей раз мир и вправду изменился навсегда и, возможно, в новом мире ему найдется место. Чуть позже он узнал, что человек по имени Фернандо Гомес Агудело, тот самый, что привез оборудование из Штатов и нашел технических специалистов на Кубе, набирает по всей стране талантливых театральных деятелей, чтобы разработать новую обширную телепрограмму. Фаусто подумал: дядя Фелипе уехал в Чили, один из лучших друзей, художник Фернандо Ботеро, перебрался в Боготу. К тому же в столице жил отец Фаусто: Доминго по-прежнему работал в отеле «Рока» в центре города и давно вполне сроднился с новой страной.
– Может, нам тоже переехать? – спросил Фаусто у жены.
– Почему бы и нет? – сказала она. – А то скоро останемся в Медельине последними.
Семейство Кабрера Карденас поселилось в двухэтажной квартире на 45-й улице с узкими, но удобными комнатами. Сияющий экран занимал центральное место в гостиной, черно-белые люди передвигались по нему и исчезали во вспышке света, если нажать кнопку. В гости к Кабрера часто заходил низенький, подволакивавший ногу человек. Фаусто сказал детям, что его зовут Секи Сано, он японец и приехал из Мексики по приглашению колумбийского правительства учить актеров и режиссеров, как нужно делать телевидение. Широколобый Секи Сано ходил в очках с толстой оправой, за которыми было почти не видно глаз, всегда носил с собой трубку и часто держал ее в зубах, даже если не курил. Левая нога у него плохо работала вследствие перенесенного в детстве туберкулезного артрита – ему рассказывали, что это как-то связано с войной; впрочем, он никогда не интересовался – как именно. От преследований в Японии он сбежал в Советский Союз, но оттуда его, как и Троцкого, выжили сталинисты. В Колумбии он собирался применять метод Станиславского к телеспектаклям. Из всех боготинских театральных режиссеров Фаусто лучше всех понимал, о чем он говорит; их вкусы и политические симпатии тоже совпадали, так что ничего удивительного не было в том, что Фаусто стал любимым учеником Секи Сано.
Открытия сменялись открытиями. Пока операторы учились иначе использовать камеры (строить кадр, определять угол), а власть исследовала возможности нового средства информации для распространения посылов диктатуры и вооруженных сил, Секи Сано взращивал целое поколение театральных деятелей. Он был непреклонен с посредственностями, строг до жестокости и не принимал в учениках недостатка преданности делу или энтузиазма, какими обладал сам. Легко приходил в бешенство, если не видел отдачи, не раз запускал в головы отлынивавшим трубку или зажигалку, а однажды уволок бездарного актера со сцены за шиворот, выкрикивая обидные ругательства. Их с Фаусто отношения становились все теснее. Он каждые выходные обедал у Кабрера и позволял Серхио с Марианеллой забираться на его неработающую ногу, как на лошадку. Время от времени звал Серхио в театр, но чаще всего начинал фыркать после первых сцен и к середине спектакля терял терпение.
– Пойдемте, юный Кабрера, – говорил он, не заботясь о том, что его слышат даже актеры. – Я больше не могу выдерживать это свинство.
Под внимательным взором Сано Фаусто пробивал себе путь сквозь сельву телевизионных пространств, словно первооткрыватель с мачете на поясе: адаптировал старые романы и пьесы для прямых эфиров, несмотря на жалобы актеров, которые были не в силах представить себе невидимую публику. Телекомпания хотела не меньше спектакля в неделю, но на каждый у режиссера уходило минимум две, так что пришлось придумать систему, при которой Фаусто делил обязанности с коллегами куда более опытными, чем он сам, значительными в культурной жизни города фигурами, совершенно, казалось бы, непробиваемыми и никого не боявшимися. Однако в присутствии Секи Сано им становилось неуютно: то ли вследствие репутации японца, то ли из-за критических, а иногда и саркастических суждений, которые он мог отпускать насчет колумбийских священных коров, они видели в нем проблему, настоящую угрозу, способную пошатнуть их устойчивые авторитетные позиции.
Поэтому в очень скором времени до режима дошли слухи, что японский режиссер занимается прозелитизмом. Секи Сано был беженцем в СССР, а потом в Мексике, считавшейся рассадником леваков. Такое не очень приветствовалось в стране, которая отправила батальон на Корейскую войну, стремясь присоединиться к международной борьбе против коммунизма. Сано придерживался марксистских убеждений, и в его методах, к возмущению многих, прочитывалось материалистическое видение мира, но он никогда не принимал участия в политике. Маленький Серхио не понял, почему Сано перестал у них обедать, но хорошо запомнил, как отец старался объяснить ему: Секи Сано уехал из страны не по своей воле, его выгнал диктатор Рохас Пинилья, выгнал по доносу группы коллег – так, по крайней мере, считал Фаусто. «Во всем виноваты сговорившиеся против него завистники», – так он сказал. В официальной ноте Сано предписывалось покинуть территорию Колумбии в течение сорока шести часов, и больше всего он расстроился, что пришлось бросить в самом разгаре постановку «Отелло» в переводе испанского поэта Леона Фелипе.
Что-то происходило: словно сам воздух в стране изменился. Ветераны войны в Корее привезли страшные рассказы о коммунистах и их методах, о том, как они зверски пытают врагов в глубоких пещерах и бросают в снегу, чтобы те умирали от переохлаждения или в лучшем случае отделывались ампутацией пальцев ног. Из США приходили истории о человеке по фамилии Маккарти, который в одиночку противостоял красной угрозе. Выдворение Секи Сано, несомненно, было со всем этим связано, но Фаусто не мог оценить целостную картину, поскольку не располагал широкой перспективой. Да, подобные события случались, но у него лично все шло неплохо. Его судьба словно развивалась в противоположных направлениях с судьбой страны. Насилие стихало, и представители враждующих партий, десять лет убивавшие друг друга, казалось, готовы были сесть за стол переговоров, как будто их лидеры в Боготе устали играть в военные игры чужими солдатиками. В театральном же мире температура накалялась, и давно затаенные обиды начали всплывать на поверхность. Фаусто стал их выразителем. У театральных деятелей, заявлял он, нет в Колумбии никаких прав. С точки зрения закона, театр – просто место для праздного, богемного времяпрепровождения. По совету Лус Элены он включил в список требований заявление от актрис: до сих пор женщина, которая хотела играть на сцене, должна была брать разрешение у отца или мужа. Всего за несколько недель под бдительным взором властей родился Колумбийский союз деятелей культуры, а еще через пару недель последовала первая забастовка.
Актеры захватили здание телекомпании, и на неделю вещание прекратилось. Люди включали телевизоры и сталкивались с черной картинкой. Колумбийцы познали новое чувство: страх перед телевизионным вакуумом. Но власть отреагировала и послала к зданию телекомпании полицию, приказав вывести оттуда грузовик для передвижных съемок и записать любую передачу где угодно – лишь бы заполнить экраны и таким образом опровергнуть стачку. Фаусто собрал актеров-забастовщиков, они пришли к гаражу и образовали у дверей живую цепь. Лус Элена, с самого начала присоединившаяся к боровшимся, стояла в первых рядах и лучше всех расслышала слова капитана армии – армейские части тоже привлекли к наведению порядка. Он громко приказал шоферу подавать назад, не обращая внимания на актеров.
– Если не разойдетесь, – обратился он к живой цепи, – проедемся прямо по вам!
В первом ряду стояли одни женщины. Лус Элена потом рассказывала, как ее обожгло воздухом из выхлопной трубы ровно в тот момент, когда Фаусто и остальные опустили руки. Но не сдались: при попытке ареста актеры оказали бешеное сопротивление, и в пылу рукопашной Фаусто и Лус Элене удалось вырваться и спрятаться в одном из соседних подъездов. Он навсегда запомнил, как лицо взволнованной жены словно бы сияло внутренним светом в полумраке их убежища.
Фаусто стал пользоваться на телевидении большим авторитетом. Никто не понимал, как ему удавалось проворачивать столь рискованные проекты. Например, программу «Образ и стих», в которой Фаусто в прямом эфире декламировал какое-нибудь стихотворение из своего необозримого репертуара, а Фернандо Ботеро в это время на глазах у телезрителей делал набросок по мотивам того, что слышал. Или передачу, где любители сражались в шахматы с гроссмейстерами, – предложил это, вообще-то, лично Рохас Пинилья, талантливый шахматист, и ему не смогли отказать, только вот никто не думал, что зрелище будет иметь бешеный успех. Примерно в это время дядя Фелипе вернулся из Чили. Возвращение было печальным: он тяжело болел. Ему прооперировали раковую опухоль, и все вроде бы указывало на постепенное выздоровление, но болезнь подорвала его дух. Он поселился в отеле в центре Боготы с женой и пекинесом и целыми днями в компании желавших его выслушать вспоминал свои лучшие годы, жаловался на боготинский холод и клялся при первой же возможности уехать в Медельин. Но даже располагай он средствами, график лечения не позволял. Фаусто без всяких просьб со стороны дяди взял за правило навещать его раз в неделю и находил его все более сгорбленным и менее красноречивым, но взгляд Фелипе оставался неизменно горделивым, как будто он точно знал, что остальные по-прежнему видят в нем героя войны.
– Ну что, парнишка? – спрашивал он. – Как там этот твой театр?
– Все хорошо, дядя, – всегда отвечал Фаусто. – Лучше не бывает.
В очередной приход Фаусто усталый и грустный дядя Фелипе сидел в плетеном кресле-качалке и просматривал газетные вырезки. Беседа не клеилась, хотя дядя попросил рассказать, как обстоят дела в Колумбии теперь, когда наконец установился хотя бы хрупкий мир. Перед Фаусто сидел человек, до краев наполненный болью – не только телесной. Меланхолия, почти физическая, омрачала его лицо. Позже Фаусто узнал, что дядя в тот вечер попросил принести ужин ему в комнату, потому что никого не хотел видеть, и съел порцию говяжьего фарша с рисом и жареными бананами. Потом, когда унесли поднос, достал из папок вырезки и разложил на покрывале. Там была новость о его аресте и заключении по обвинению в заговоре против короля и утка о его смерти, которую фашисты распространяли во время войны, – четкая фотография, ясно читающееся имя. Одна вырезка, желтее прочих, показывала его отца, Антонио Диаса Бенсо, в парадной форме, во время службы в Гватемале. Потом у дяди Фелипе начались боли. Его на скорой отвезли в больницу и не прооперировали – эта операция стала бы третьей или четвертой и в очередной раз принесла бы напрасные надежды, – потому что врачи сразу поняли: спасение его уже за пределами возможностей медицины.
Начислим
+14
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе