Бесплатно

Траектории СПИДа. Книга вторая. Джалита

Текст
iOSAndroidWindows Phone
Куда отправить ссылку на приложение?
Не закрывайте это окно, пока не введёте код в мобильном устройстве
ПовторитьСсылка отправлена
Отметить прочитанной
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

ДОМА

Я понимаю, дорогой читатель, что как бы то ни было, но догадка всё-таки осенила и правильно. Перед нами опять наша Настенька. Но, как и почему она оказалась в Ялте, почему с Володей, которого сама просила больше не встречаться, что произошло за это время? Спокойнее только. Не надо так много вопросов и так быстро. Обо всём я, несомненно, расскажу, но ведь не сразу же, а по порядку или не по порядку, а как получится. Словом, поехали дальше.

После того самого вечера неожиданной любви, когда Настенька почти насильно выпроводила Андрея из Наташиной квартиры, отплакавшись, она навела порядок в комнате и пошла к себе домой, где её давно ожидали на семейный совет, который решил собрать дедушка, остававшийся по-прежнему теоретически главой семейства. Почему теоретически? Да потому, что фактически главенствовала обычно бабушка. Происходило это всегда весьма просто, как и в данном случае, когда Татьяна Васильевна сказала мужу, как всегда часто произнося звук "а" вместо о:

– Придёт Настенька – сабери семейный савет. Нада решать, что дальше. Сегодня у неё паследний день на курсах. Через три дня экзамен и пара ей заниматься делом.

Поэтому едва Настенька скинула в прихожей туфли, поменяв их на тапочки, и шмыгнула налево на кухню что-нибудь закинуть в рот, как тут же услыхала дедушкино ворчливо-ласковое:

– Куда, куда, попрыгунья? Всё давно на столе тебя дожидается. И мы все ждём. Я сегодня семейный совет собрал.

Тут же на кухне появилась бабушка с командой:

– Чего в кастрюли заглядываешь? А ну быстро руки мыть!

Умываясь в ванной и готовясь сесть за накрытый стол по давно установленной традиции рядом с папой, Настенька чувствовала себя не очень уютно в этот раз. Она понимала, что речь пойдёт о ней, и понимала, что никто не может правильно рассуждать о её настоящем и будущем, не зная всей правды о том, что с нею произошло, но и рассказать всего она не могла. Здесь были самые близкие ей люди, но именно перед ними было бы невыносимо стыдно, если бы они узнали обо всех её хождениях в гостиницы, о сегодняшней встрече с Андреем, жар от которой она продолжала ощущать.

И вдруг Настеньку обожгла мысль: “Что если они уже всё знают и потому собрались на семейный совет?" Внезапно ей припомнились взгляды вахтёров, особенно одного из них в гостинице Россия, который, скорее всего не поверил, что она иностранка и стал спрашивать её на русском языке. Настенька продолжала щебетать что-то своему спутнику на английском, не обращая внимания на вахтёра. Они прошли, но недоверчивый взгляд запомнился.      Может, кто-то из них позвонил уже дедушке и сказал. Хотя доказать это трудно, но отказываться ещё трудней. "Боже, какая же я дура, – продолжала думать Настенька.– А КГБ? Они могли узнать её фамилию и сказать папе".

Настенька была очень осторожна с такими встречами. Во-первых, их было не так уж много. Во-вторых, к счастью, все её, так называемые не клиенты, а жертвы оказывались из разных гостиниц. Дважды она оказалась лишь в Киевской. И, в-третьих, будучи очень осмотрительной, Настенька входила и выходила из гостиниц всегда с группой иностранцев, а из номера гостиницы только когда в коридоре никого не было.

До сих пор Настеньку никто не останавливал, никто с нею не беседовал на эту тему и потому она была уверена, что ничего никто доказать не сумеет. И всё же в глубине сознания таилась мысль, что КГБ может всё. Она сама ничего не имела против этой серьёзной организации, понимая, что их дело ловить шпионов и тех, кто им помогает, понимала, что, наблюдая её встречи с туристами разных стран, со стороны можно подумать, что угодно, и быть правым. Так что если её всё же засекли и рассказали папе, то вот где была бы особая неприятность.

Отцу Настеньки было сорок пять, но его продолжали иногда называть молодым человеком, не смотря на его маленькую шекспировскую бородку. Он очень любил свою Настёну и не только никогда пальцем не тронул, но даже голоса не повышал, когда ругал за что-нибудь. И всё же больше всего с самого детства она боялась его осуждения. Причиной тому, наверное, было то, что чуть ли не с грудного возраста, когда она не хотела есть, или в чём-то провинилась, все пугали её тем, что скажут об этом папе. Это было самым страшным, хотя, когда ему на самом деле говорили, и Настенька начинала плакать навзрыд, то именно папа всегда её успокаивал и объяснял, что ничего ужасного не произошло, что чашки у всех когда-то бьются, одежда у всех пачкается, только не следует этого делать нарочно, случайности же происходят у каждого.

Но всё-таки мысль "папа узнает" осталась навсегда пугающим фактором, заставляющим молчать тогда, когда именно он бы мог помочь, если бы только знал. Да, папа мог всё. Так всегда считала Настенька. Когда её маленькую спрашивали, есть ли бог на земле, она отвечала, не задумываясь:

– Бог есть. Это мой папа.

Одно было плохо, что они с мамой часто уезжали в командировки. Даже когда он не был за рубежом, то ему приходилось сопровождать какие-то группы то в один город страны, то в другой. Отправляясь в очередную поездку, он любил записывать на магнитофоне задания Настеньке. Утром следующего дня она слушала запись, которая звучала примерно так:

– Доброе утро, Настёна! Ты уже сделала, надеюсь, зарядку и набралась достаточно сил за завтраком, чтобы приступить к занятиям? Очень хорошо. Теперь вынь, пожалуйста, жевачку изо рта. Я же тебе говорил, что заниматься английским надо с пустым ртом.

В первый раз, когда она услышала это, Настенька побежала к маме в другую комнату и с изумлением спросила:

– Мам, папа на магнитофоне говорит, чтобы я вынула жевачку изо рта. А откуда он знает, что я её жую? Он же далеко отсюда.

Но маме всегда было некогда задумываться над всякими штучками мужа, и она отвечала бесхитростно:

– Папа всё знает. Иди, не отвлекайся.

Вот это "Папа всё знает" и беспокоило теперь Настеньку. С одной стороны она бы и хотела, что бы он знал всё, а с другой, то есть со стороны многолетней привычки, её это пугало. Стоя перед зеркалом, она пробовала несколько раз менять выражение лица, чтобы оно не выдавало её волнения, но когда вошла в комнату, папа сразу что-то заметил и проговорил не то серьёзно, не то шутя:

– Настён, обычно говорят "Что ты, Федул, губы надул?", а тебе надо сейчас наоборот сказать что-то типа "Что осерчала, губы поджала?".

– Плохая рифма. – буркнула Настенька, усаживаясь рядом с отцом и беря вилку.

– Да неважненькая, но это же не пословица, а я на ходу придумал. И всё-таки губы поджимать не очень хорошо. Ты замечала, что люди с открытыми губами и характер имеют открытый? А когда губы поджимаются или закусываются, тут уж дело не очень хорошо. Говорить с таким человеком приходится осторожнее. А это всегда менее приятно. Ты, мне кажется, их в последнее время часто закусывать стала. Так или ошибаюсь?

Он хотел ещё что-то добавить, но дед перебил его:

– Ладно-ладно, мы сегодня не для этого собрались. Пусть она ест. Голодная же. А мы пока подумаем, что ей делать после своих курсов. Конечно, хорошо бы вернуться снова в институт пока есть такая возможность. Но она говорит, что не хочет. Так что делать будем?

– Деда, – возмутилась Настенька,– может я сама это решу? Это моя проблема, в конце концов.

– Твоя-твоя, но ты уж нарешала, – сердясь, проговорила Татьяна Васильевна. – Мы тебя воспитывали, нам и ответ держать за тебя пока на ноги не поставим.

Настенька, догадавшись, что все её основные опасения не оправдались, успокоилась, а губы по-настоящему надулись, как у обиженного ребёнка. Ей не хотелось, чтобы ею занимались как маленькой. Но папа тут же вносил коррективы в разговор, поправляя слова матери:

– Настён, ответ ответом, но решаешь, конечно, ты сама. Давай прикинем, где тебе интереснее будет работать. Специалист-то ты теперь неплохой – языки знаешь в какой-то степени, правда, без диплома, к сожалению, печатаешь быстро. Это не так мало. Можно и повыбирать работу.

– Алёша, ты что? Не можешь устроить её в ГКЭС? Попроси Петра Петровича в кадрах. Им всегда машинистки требуются. – Это вступила в разговор Настенькина мама, мывшая посуду на кухне и прислушивавшаяся к разговору. – Оттуда можно и за рубеж потом поехать.

Но Настенька немедленно воспротивилась такому варианту:

– Ни в коем случае. Я не хочу работать там, где все вас знают. И вообще хочу работать где-нибудь в тихом месте, где меньше людей.

И ни в какую заграницу я уже не собираюсь, – добавила она, подумав о том, какой фурор вызвала бы при прохождении обязательной медицинской комиссии, на которой при сдаче крови сразу обнаружат у неё СПИД.

В это время в прихожей зазвонил телефон. Он специально стоял там, а не в общей комнате, чтобы разговаривающий не мешал смотреть телевизор, выключенный на время ужина, но через несколько минут должна была начаться программа "Время", которую обычно смотрели все, кто находился дома, кроме Настеньки, вечно занятой своими делами, и Иван Матвеевич нажал кнопку "Рекорда". В комнатах Настеньки и её родителей стояли современные японские телевизоры, а здесь старики не хотели менять советскую модель, объясняя тем, что незачем расфуфыривать деньги напрасно, если телевизор и так пашет неплохо.

К телефону подошла Татьяна Васильевна и после нескольких приветствий и восторженных фраз она вдруг прикрыла трубку рукой и позвала Настеньку:

– Внученька, тут мне моя старая приятельница Галина Ивановна директор музея Николая Островского звонит, просит помочь найти ей машинистку с перспективой перевода на работу экскурсоводом. Ты бы не согласилась подойти посмотреть? Может понравится?

– Это тот, что на улице Горького рядом с Елисеевским?

– Ну да. Мы с тобой там однажды были.

– Вообще это любопытно. Скажи, что я подойду поговорить.

– Только они мало платят.

– Ну, от голода-то я не умру, пожалуй.

МОСКВА 1987 ГОДА

Вот так и случилось, что на следующий день Настенька, не дожидаясь экзаменов на курсах, уже начала работать в музее, который понравился ей, прежде всего тем, что он маленький, в центре города и ничего в нём от девушки не потребовали кроме желания трудиться. Привлекло и то, как её приняли, пригласив прежде всего, до разговора, посмотреть музей, где безумно увлечённая темой экскурсовод Инесса Александровна Тупичёва по просьбе Галины Ивановны провела с Настенькой целую экскурсию, разрешив даже зайти в мемориальную квартиру писателя, куда всем другим вход категорически запрещён, о чём Настенька помнила по первому посещению этого музея со своим классом.

 

Печатать на машинке её посадили в небольшую комнатку на втором этаже, куда нужно было проходить, свернув с широкой парадной лестницы старинного дома, по узенькому кривому коридорчику, спускаясь и поднимаясь по лестницам. Это тоже устраивало, поскольку здесь её почти никто не мог увидеть.

Но самое главное в принятии решения было то ощущение, которое возникло чуть ли не с первых слов директора: "Мы все здесь любим Островского. Мы все считаем себя корчагинцами".

До сих пор в душе Настеньки всё как бы переворачивалось вверх дном от того, что писалось теперь в газетах, говорилось по радио и телевидению. Люди начинали шалеть от предстоящих перемен, которые сулили им большие прибыли, богатую жизнь, какую-то немыслимую свободу от организованности, от порядка, от идеалов, во имя которых жили и умирали целые поколения. Всё это воспринималось мучительно. Настенька попыталась сдаться, пойти на поводу перемен и поняла, что несётся неудержимо к катастрофе. Откуда-то взявшийся другой внутренний голос, печальный и трагический, говорил ей: “Ну что, доигралась? Вот и умрёшь теперь, хоть и не знаешь когда, но гораздо раньше, чем могла бы при нормальной жизни. А что сделала? Какой толк от тебя людям?"

Эти мысли роились далеко в подсознании, но как только она переступила порог музея Николая Островского, как только увидела у входа его бюст, вылепленный замечательным скульптором Коненковым, на неё начало надвигаться, постепенно захватывая всю, это новое ощущение, которое не сразу поняла. Её повели в зал экспозиции, и она увидела те самые слова, что теснились у неё в голове, которые никак не могли оформиться, точнее могли и были понятны, но отталкивались новыми веяниями, не нравившимися ей. Слова такие простые: "Самое дорогое у человека – это жизнь". Об этом говорил и Чехов. Да, да, тысячи раз да, но какая жизнь? Жизнь червяка, иуды, хапуги, убийцы? Нет-нет. Это жизнь, которую живёшь так, как писал Островский: "чтобы не было мучительно больно, за бесцельно прожитые годы. Чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое".

Вот то, что её мучило. Она хотела жить именно так, а что получилось? Она вошла в музей, в котором все думали так, как она раньше. Ей стало легче дышать. Значит, не только она, не только у неё дома, но и здесь люди верят в порядочность и честность, в идеалы революции для народа, в то, что можно сделать других счастливыми. Её охватило ощущение того, что она попала в мир своих прежних переживаний, в тот мир, в котором она выросла и из которого так не хотела уходить. И потому она осталась в нём, в музее Николая Островского.

Сначала она так и работала машинисткой, довольно легко справляясь с, в общем-то, небольшим объёмом машинописных работ. Но в музее не все оказались настоящими корчагинцами, как любила говорить директор. Под влиянием быстро меняющейся ситуации в стране, когда революционное прошлое всё больше оплёвывалось, а идеалом настоящего всё больше становилось личное обогащение, некоторые сотрудники музея теряли веру в перспективы их некогда славного для всех учреждения и уходили, кто в появляющиеся коммерческие структуры, чтобы очень скоро об этом пожалеть, кто в другие более нейтральные в политическом отношении организации. Так что очень скоро возникла острая потребность в научном сотруднике – экскурсоводе, кем не без труда уговорили-таки Настеньку работать.

Среди посетителей музея было немало иностранцев, а с языком, кроме Инессы Александровны, самозабвенно рассказывавшей об Островском на немецком языке, никто больше работать не мог, вот и пришлось Настеньке сначала помогать, если приходили англо– или франко говорящие посетители, ну а чем дальше, тем больше. Да и как отказаться, если всем видно было сразу, что она сможет – выступать-то перед публикой она никогда не боялась.

Тем временем, подходил к концу тысяча девятьсот восемьдесят седьмой год. Он оказался стрессовым не только для Настеньки. Впрочем, население всей страны и Москвы в частности продолжало жить своей обычной суетливой жизнью даже после знаменитого октябрьского Пленума ЦК КПСС, на котором с неожиданной сумбурной речью выступил Борис Ельцин. Широкие массы страны просто не знали ещё этого человека. Но всё же стресс был. Шутка ли, кто-то из членов Политбюро выступил с критикой? Когда это было в истории государства? Что именно Ельцин говорил и как, почти никто не знал. Но для обывателя ведь что важно сначала?

То, что кто-то сделал что-то не так как все. Если ты работаешь хорошо, живёшь так же как другие, стоишь в очередях за сахаром и колбасой, читаешь, пишешь, спишь, никого не убил, ничего не взорвал, короче, ничем не выделился от других, то чем же ты интересен? Другое дело, если ты, например, выпустил подпольно газету или журнал. Никто ещё не знает, что ты там написал, но… Обыватель рассуждает так: Если выпустил подпольно, значит против власти, если против власти, значит за народ, а раз так, надо поддержать. Так уж принято считать в кругу обывателя, что власть и народ – разные вещи. Народ-то везде и всегда живёт хуже власти. Вот и с выступлением Ельцина было так же. Выступил, не побоялся – герой.

Но не будем, дорогой читатель, обижаться на обывателя за его скоропалительные выводы. Он-то чем виноват, что не мог всё узнавать сразу, как говорится, из первых уст? Простим ему и лучше расскажем, что же произошло в Москве в те знаменательные октябрьские и ноябрьские дни.

Двадцать четвёртого октября Настенька вместе со всеми, откликнувшимися на призыв принять участие во всемирной акции, вышла в город, чтобы присоединиться к организованным колоннам людей, неспешно двигавшимся к спортивному комплексу “Олимпийский”. Именно здесь ровно в полдень ударил набат, возвестивший о том, что Москва поддерживает Японский город Хиросиму, народ которой в этот день сорок два года тому назад стал плавиться на асфальте, вминаться в стены домов, мгновенно погибать под развалинами, а чудом выжившие долго и мучительно умирать от одной только ядерной бомбы, впервые сброшенной на человечество. С тех пор регулярно прокатываются волны протеста почти по всем странам мира, выступающим против войн. “Волна мира”, начавшаяся, как всегда, ударом набата в Хиросиме, откликнулась эхом в советской России сначала в чукотском городе Уэлен и затем по всем городам и весям на запад, пока волна не докатилась до Москвы. На московском митинге выступающие говорили, что нынче год особенный, так как “появился просвет в грозовых тучах международной напряжённости. Достигнута принципиальная договорённость между СССР и США о полном уничтожении двух классов ядерного оружия – ракет средней и меньшей дальности, что может стать провозвестником безоблачного мирного неба над планетой”.

Собравшиеся на площади пришли сюда, потому что их пригласили, так как, конечно, они не сами это придумали. Но каждый из них хоть раз, хоть в самой глубине души, хоть совсем подсознательно всё-таки подумал о том, что хорошо было бы на самом деле всегда видеть небо над головой чистым и знать, что оно никогда уже не укроется за грибом атомной бомбы, не разорвётся её слепящим огнём, не сомнётся волной взрыва. И потому прощали тем, кто уговаривал идти на эту акцию.

Среди тысяч пришедших не было ключевых лиц столицы и государства. Для Ельцина и Горбачёва слишком мелка была эта акция в сравнении с грядущими событиями и тем, что произошло двадцать первого октября. Никто на площади не знал, что в тот именно день, началось великое противостояние двух, противостояние, которое надолго лишит покоя всю страну, лишит жизней не меньше людей, чем взрыв атомной бомбы, сделает небо туманным и жутким для миллионов желающих, чтобы оно было всегда голубым и мирным.

Через неделю после этого события партийное руководство ещё не было готово среагировать на беспрецедентное выступление Ельцина и потому плановое заседание бюро Московского городского комитета КПСС проходило дежурным порядком, как если бы Ельцин нигде не говорил о своей отставке. Впрочем, он ведь заявил об отставке из членов Политбюро, а не от должности секретаря горкома партии, что сразу же было отмечено Горбачёвым.

Ельцин и члены бюро горкома, как ни в чём не бывало, обсуждали ход подготовки города и трудовых коллективов столицы к празднованию 70-летия Великой Октябрьской революции. При этом было подчёркнуто, что подготовка к юбилею стала важным фактором подъёма трудовой, политической и духовной активности коммунистов и беспартийных, всех москвичей. Была рассмотрена хозяйственная деятельность города за девять месяцев, подведены итоги социалистического соревнования, констатировалось, что принятые к юбилею обязательства в основном выполнены, сообщалось о скором завершении формирования архитектурного ансамбля на Ленинской площади Москвы, о реконструкции Павелецкого вокзала и строительстве участка метрополитена “Беляево” – “Тёплый стан”.

Словом успехи были, но отмечались и недостатки. Оказывается, тридцать девять промышленных предприятий столицы не выполнили план по реализации промышленной продукции. Многие районы города не выполнили взятые социалистические обязательства и только пять районов справились полностью с условиями социалистического соревнования.

Ельцин счёл нужным устроить разнос и поставить на вид первому секретарю Бауманского райкома партии Николаеву за невыполнение постановлений ЦК КПСС по преодолению пьянства и алкоголизма. Разнос был как бы предупреждением к предстоящему увольнению. Да, скорее всего, уволен был бы этот секретарь уже сейчас, если бы не знал Ельцин о неминуемо надвигающемся Пленуме горкома партии, где ему самому не придётся есть пряники, а пить полынную горечь изменившихся отношений.

Мне не хочется водить уважаемого мной читателя вокруг да около событий. Ему, конечно, понятно, что празднование крупного юбилея советской власти не позволило руководству страны решить проблему с ослушником Ельциным немедленно после того, как он фактически, хоть и неуклюже, но бросил перчатку вызова Горбачёву. Несомненно, подготовка к знаменательному юбилею требовала сил и энергии. Но я подозреваю, что, если бы очень захотели на Старой площади Москвы немедленно расправиться с любым человеком любого ранга, то и трёх дней хватило бы. Поэтому я предлагаю моему читателю самому задуматься над этим вопросом, а для получения дополнительной информации к размышлению, давайте зайдём с вами в зал заседаний, куда лишь одиннадцатого ноября описываемого года собрались члены Пленума Московской городской партийной организации, и послушаем кое-что из их выступлений. Почувствуйте, пожалуйста, себя членом одним из присутствующих в зале. Усядьтесь поудобней в кресло – выступлений будет много, их все надо выдержать – и приготовьтесь понимать не только то, что произносят уста оратора, но и то, что может за его словами скрываться.

Уникальность этого Пленума, как заметит уже устроившийся в кресле читатель, заключается не в том, что на нём сняли с высокого поста Ельцина, а в том, что многие позволили себе говорить искренне то, что думали о своём бывшем боссе, и о наболевших проблемах, которые относились не всегда только к Ельцину, но порой и ко всей партийной номенклатуре. Они высказывали боль, о которой прежде молчали. Послушаем же их, но сначала выступил Горбачёв. Напоминая собравшимся об Октябрьском Пленуме ЦК КПСС, он говорил:

– Политбюро ЦК видело задачу в том, чтобы показать историческое значение Октября, сделать обстоятельный анализ всего, что совершено за семь послеоктябрьских десятилетий. Важно было во всей полноте раскрыть непростой первопроходческий путь советского народа и ленинской партии, соотнести его с нашими современными заботами и делами, всесторонне осмыслить уроки пройденного…

Главным сейчас становится практическая реализация выработанной программы. С этой точки зрения, говорилось на Пленуме Центрального Комитета партии, предстоящие два-три года будут решающими и в этом смысле критическими. По сути, это будет испытание способности партии, её ЦК, всех партийных, советских, хозяйственных кадров, да и трудовых коллективов обеспечить успешное проведение в жизнь выработанных решений по коренным вопросам перестройки.

Хочу обратить внимание тех, кто любит анализировать, на тот факт, что прежде мы никогда не сомневались в способности партии выполнять свои решения, а тут Горбачёв сообщает, что предстоящие годы будут “испытанием способности партии, её ЦК”. Стало быть, Горбачёв сам не был на сто процентов уверен в способностях партии и самого себя во главе. Но послушаем его дальше. Теперь он говорил о реакции Ельцина.

 

– Диссонансом прозвучало заявление, с которым на Пленуме выступил товарищ Ельцин Борис Николаевич. Он заявил, что не имеет замечаний по докладу и полностью его поддерживает, однако хотел бы затронуть ряд вопросов, которые у него накопились за время работы в составе Политбюро. Следует сказать, что в целом выступление товарища Ельцина было политически незрелым, крайне запутанным и противоречивым. Выступление не содержало ни одного конструктивного предложения и строилось не на анализе и фактах, а на передержках, и по сути, как расценили его члены ЦК, было демагогическим по своему содержанию и характеру.

…Разумеется, сам по себе факт выступления члена Центрального Комитета на Пленуме с критическими замечаниями в адрес Политбюро, Секретариата, отдельных товарищей не должен восприниматься как нечто чрезвычайное. Это нормальное дело… Мы и дальше будем развивать критику и самокритику на всех уровнях.

Мне бы очень хотелось прокомментировать эту фразу Горбачёва относительно критики и самокритики в партийном руководстве, но думаю, что об этом ещё скажут другие. Не будем же пока мешать Генсеку продолжать.

– …намерение товарища Ельцина подать в отставку мне было известно до Пленума ЦК. Еще, будучи в отпуске, я получил от него письмо, в котором содержалась просьба решить вопрос о его пребывании и в составе Политбюро, и на посту первого секретаря Московского городского комитета партии.

Так вот в чём дело? Оказывается, Горбачёву давно было известно о желании Ельцина выйти не только из Политбюро, но и уйти от руководства городским комитетом. Почему же Ельцин о последнем сам не сказал на Пленуме ЦК? Но вопрос пока риторический. Продолжаем слушать Горбачёва.

– После возвращения из отпуска у меня был разговор с товарищем Ельциным, и мы условились, что сейчас не время обсуждать этот вопрос, что встретимся и всё обговорим после октябрьских праздников. Тем не менее, товарищ Ельцин (прошу обратить внимание и на постоянное слово “товарищ”), нарушив партийную и чисто человеческую этику, решил поставить этот вопрос непосредственно перед Пленумом, минуя Политбюро.

… Естественно возникает вопрос: почему так произошло? В чём причины такого поведения товарища Ельцина?

Но я позволю себе добавить к этому вопросу ещё один: В чём причина такого поведения и самого Горбачёва? А вопрос это возникает вот почему. Года через два после этих событий Ельцин выпустил свою книжку под названием “Исповедь на заданную тему” и вот что он там писал в редакции верного помощника Юмашева:

По сути, последний, как говорят в театре, третий звонок прозвенел для меня на одном из заседаний Политбюро, где обсуждался проект доклада Горбачёва, посвящённого 70-летней годовщине Октября. Нам, членам, кандидатам в члены Политбюро и секретарям ЦК, его раздали заранее. Было дано дня три для внимательного его изучения.

Обсуждение шло по кругу, довольно коротко. Почти каждый считал, что надо сказать несколько слов. В основном оценки были положительные с некоторыми непринципиальными замечаниями. Но когда очередь дошла до меня, я достаточно напористо высказал около двадцати замечаний, каждое из которых было очень серьёзным. Вопросы касались и партии, и аппарата, и оценки прошлого, и концепции будущего развития страны, и многого другого.

Тут случилось неожиданное: Горбачёв не выдержал, прервал заседание и выскочил из зала. Весь состав Политбюро и секретари молча сидели, не зная, что делать, как реагировать. Это продолжалось минут тридцать. Когда он появился, то начал высказываться не по существу моих замечаний по докладу, а лично в мой адрес. Здесь было всё, что, видимо, у него накопилось за последнее время. Причём форма была явно критическая, почти истеричная. Мне всё время хотелось выйти из зала, чтобы не выслушивать близкие к оскорблению замечания.

Он говорил и то, что в Москве всё плохо, и что все носятся вокруг меня, и что черты моего характера такие сякие, и что я всё время критикую и на Политбюро выступаю с такими замечаниями, и что он трудился над этим проектом, а я, зная об этом, тем не менее позволил себе высказать такие оценки докладу. Говорил он довольно долго, время я, конечно, не замечал, но, думаю, минут сорок.

Безусловно, в этот момент Горбачёв просто ненавидел меня. Честно скажу, я не ожидал этого. Знал, что он как-то отреагирует на мои слова, но чтобы в такой форме, почти как на базаре, не признав практически ничего из того, что было сказано!.. Кстати, многое потом в докладе было изменено, были учтены и некоторые мои замечания, но, конечно, не все.

Остальные тихо сидели, помалкивали и мечтали, чтобы их просто не заметили. Никто не защитил меня, но никто и не выступил с осуждением. Тяжёлое было состояние. Когда он кончил, я всё-таки встал и сказал, что, конечно, некоторые замечания я продумаю, соответствуют ли они действительности, то, что справедливо, – учту в своей работе, но большинство упрёков не принимаю. Не принимаю! Поскольку они тенденциозны, да ещё высказаны в недопустимой форме.

Собственно, на этом и закончилось обсуждение, все разошлись довольно понурые. Ну а я тем более. И это было началом. Началом финала. После этого заседания Политбюро он как бы не замечал меня, хотя официально мы встречались минимум два раза в неделю: в четверг – на Политбюро и ещё на каком-нибудь мероприятии или совещании. Он старался даже руки мне не подавать, молча здоровался, разговоров тоже не было.

Я чувствовал, что он уже в это время решил, что надо со мной всю эту канитель заканчивать. Я оказался явным чужаком в его послушной команде”.

Вот ведь какие признания были у Ельцина. Почему же тогда, сразу же после злополучного заседания Политбюро, а не Пленума ещё, Горбачёв не расстался с Ельциным? Ведь плёвое дело для главы партии. И для чего Горбачёв выскочил из зала заседаний? Не выдержал проблемы аденомы и – в туалет, или не выдержали нервы, но не хотел показывать? А через тридцать минут накричал на непокорного члена Политбюро, который уже упреждал в своём письме о несогласии с политикой, но тут, согласившись с частью замечаний, всё же не принял их полностью. Как же мог он, генеральный секретарь, после всего этого, когда даже руки не подавал проклятому Ельцину, вдруг снова позволить выступить да на Пленуме, на который теперь собралось гораздо больше слушателей, благодаря чему каждое произнесенное слово крамолы невозможно было удержать в стенах партийного здания? А может, никто и не хотел удерживать крамолу? Может, дело совсем в другом?

Когда смотришь в лесу на кусты, то в их тени часто не замечаешь паутины, что схватила муху. И кажется, будто муха бьётся бессильно в воздухе. Ан нет, крепко держат её невидимые, но крепкие нити паутины. Что же за нити удерживали Горбачёва, какой паук заставлял его отступать перед начинающим переть против горы Ельциным?

Но проследим дальше за ходом истории. Подставим наши внимательные уши тому, что продолжал говорить Горбачёв о причинах оппозиционного выступления Ельцина.

– …Бюро горкома под влиянием товарища Ельцина пыталось достичь необходимых изменений наскоком, нажимом, окриком, голым администрированием. А это, как известно, приём из старого арсенала.

… к тому же, втянувшись на начальном этапе в широковещательные заявления и обещания, что в значительной мере питалось его непомерным тщеславием, стремлением быть всегда на виду, товарищ Ельцин упустил, ослабил руководство городской партийной организацией, работу с кадрами.

Видя, что дело начало стопориться, обстановка в столице не улучшается, а в чём-то даже ухудшилась, товарищ Ельцин попытался переложить ответственность за собственные крупные недостатки в работе на других – и прежде всего на руководящие кадры. Горком партии по инициативе товарища Ельцина, при его самом активном участии, по сути дела, начал по второму кругу перетряску кадров, о недопустимости которой ему ранее говорили. На одном из заседаний Политбюро перед Январским пленумом ЦК он был предупреждён, что если за словами о перетряске скрывается его практический замысел в отношении Московской городской партийной организации, то он поддержки не получит. На это товарищ Ельцин отреагировал тогда правильно. Он сказал буквально следующее: “Я молодой человек в составе Политбюро. Мне преподнесен сегодня урок. Он мне нужен. Он не опоздал. И я найду в себе силы, чтобы сделать вывод”.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»