Житейские воззрения кота Мурра

Текст
Из серии: Крейслериана
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Нет времени читать книгу?
Слушать фрагмент
Житейские воззрения кота Мурра
Житейские воззрения кота Мурра
− 20%
Купите электронную и аудиокнигу со скидкой 20%
Купить комплект за 378  302,40 
Житейские воззрения кота Мурра
Житейские воззрения кота Мурра
Аудиокнига
Читает Юрий Белик
249 
Подробнее
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

– Как, – прервала капельмейстера советница Бенцон, – как, вы знакомы с этим старым чудаком?

– Маэстро Абрагам, – продолжал Крейслер, – был ближайшим другом моего отца, моим учителем, даже отчасти моим воспитателем! Итак, достойнейшая, теперь вы знаете все и подробно – о том, как я попал в парк высокопочтенного князя Иринея, и не станете больше сомневаться в том, что я, когда дело заходит довольно далеко, оказываюсь в состоянии повествовать обо всем спокойно, с необходимой исторической точностью во всех деталях и до того приятно и занимательно, что от этого живого повествовательного тона меня самого тошнит! Вообще, вся история моего бегства из резиденции, как уже сказано, представляется мне теперь настолько глупой и преисполненной такой безнадежной прозы, что я, толкуя об этом, непременно слабею духом! – Если бы вы захотели, однако, дражайшая советница, преподнести это пустопорожнее событие как лекарство, прекращающее спазмы у испуганной принцессы, дабы она успокоилась и уразумела, каково честному немецкому музыканту, которого именно тогда, когда он, натянув шелковые чулки, с достойным видом расположился в элегантном экипаже, вытолкнули из этого экипажа и обратили в бегство всяческие Россини, и Пучитта, и Павези, и Фьораванти, и одному богу известно сколько еще других-ини и-итта, она поймет, конечно, что после такого афронта он едва ли способен вести себя достаточно ловко и обходительно. Итак, я могу надеяться на прощение, во всяком случае – хочу надеяться на прощение! Что же до поэтического завершения моей прескучной истории, то да будет вам известно, прекраснейшая советница, что в тот самый миг, когда я, гонимый моим демоном, вознамерился убежать, меня остановило некое сладчайшее волшебство. Злорадный демон хотел как раз выдать всем глубочайшую тайну, погребенную в моей груди, но тут могучий дух музыки распростер надо мной свои крылья, и от их мелодического шелеста в груди моей пробудилось чувство утешения, упования и – более того – то самое пылкое томление, в котором всё – бессмертная любовь и восторг вечной юности, – Юлия пела!

Крейслер смолк. Бенцон слушала, напряженно ожидая, что же последует дальше. Но так как капельмейстер казался погруженным в глубокое раздумье, она осведомилась у него с холодной учтивостью: «Вы и в самом деле находите пение моей дочери таким приятным, милый Иоганнес?»

Крейслер хотел было высказать все, что думал, но промолчал и только глубоко вздохнул.

– Ну что ж, – продолжала советница, – это мне весьма по душе. Юлия сможет от вас научиться многому, милый Крейслер, по части истинного пения, ибо то, что вы здесь останетесь, я считаю делом решенным и законченным.

– Достопочтенная, – начал было Крейслер, но в этот миг раскрылась дверь и вошла Юлия.

Когда она увидела капельмейстера, ее милое лицо просветлело – оно озарилось нежной улыбкой и тихое «ах!» слетело с ее уст.

Бенцон поднялась, взяла капельмейстера под руку и повела его навстречу Юлии, говоря при этом: «Вот, дитя мое, это и есть тот самый престранный…»

(Мурр пр.)…юный Понто набросился на мой новейший манускрипт, лежавший рядом со мною, вцепился в него зубами, прежде чем я мог это предотвратить, и мгновенно унесся прочь вместе с рукописью. При этом он злорадно хохотал, и уже это обстоятельство должно было заставить меня заподозрить, что злодеяние это совершено им не из простого мальчишеского озорства, но что нечто гораздо большее было поставлено на карту. Вскоре все это вполне разъяснилось.

Спустя несколько дней человек, у коего юный Понто находился в услужении, вошел в комнату моего маэстро. Это был, я потом узнал, некий господин Лотарио, профессор эстетики в зигхартсвейлерской гимназии. После обычных приветствий профессор внимательно осмотрел комнату и сказал, увидев меня: «Вы не хотите, милый маэстро, удалить из комнаты этого малыша?» – «Но почему? – спросил маэстро. – Почему? Вы же, как мне известно, охотно терпите и даже любите кошек, и прежде всего моего любимца, пригожего и разумного кота Мурра!» – «О, да, – сказал профессор с язвительной усмешкой. – Да, да, он весьма пригож и понятлив, все это чистая правда! Но сделайте мне одолжение, маэстро, и удалите отсюда вашего любимца, ибо я должен поговорить с вами о вещах, о которых ему решительно не следует слушать». – «Кому не следует?» – воскликнул маэстро Абрагам, уставившись на профессора. «Ну, – продолжал его собеседник, – вашему коту, конечно. Прошу вас, не спрашивайте больше ни о чем, а сделайте то, о чем я вас прошу». – «Забавно, презабавно даже», – проговорил маэстро, приотворив двери кабинета и зазвав меня туда. Я последовал его зову, чего он, впрочем, не заметил, однако вскоре вновь проскользнул обратно и спрятался на нижней полке книжного шкафа, так что мог, оставаясь незамеченным, осматривать комнату и слышать каждое слово, произнесенное собеседниками.

– Ну, теперь я хотел бы, – сказал маэстро Абрагам, усаживаясь против профессора в свое кресло, – ну, теперь я хотел бы, ради всего святого, узнать, что за тайну вы мне собираетесь открыть и почему это необходимо утаить ее от моего честного и добропорядочного кота Мурра?

– Скажите мне, – начал профессор самым серьезным тоном, с некоторым раздумьем в голосе, – скажите мне прежде всего, любезный маэстро, какого вы мнения о принципе, согласно коему, конечно при непременном наличии телесного здоровья, во всем остальном же совершенно безотносительно к наличию или отсутствию природных умственных способностей, таланта, гения, посредством одного лишь особого целенаправленного воспитания, возможно любого ребенка за короткий срок, следовательно еще в отроческие годы, сделать истинным светилом науки или замечательным художником?

– Э-э, – возразил маэстро, – что я могу думать относительно этого принципа, кроме того, что это величайший вздор и нелепица. Вполне возможно и даже не слишком трудно ребенку, который отличается сообразительностью, примерно такой, какая встречается у обезьян, и обладает притом еще и хорошей памятью, такому ребенку можно систематически вдолбить в голову целую кучу познаний, которыми он потом сможет похваляться перед людьми; только у этого ребенка, как непременное условие, должен вовсе отсутствовать всякий природный дар, ибо в противном случае лучшая часть внутренней души воспротивится ужасной и пагубной процедуре. Однако кто осмелится назвать такого туповатого мальчугана, напичканного всеми крохами знания, какие только можно проглотить, – кто осмелится назвать его ученым в подлинном смысле этого слова?

– Весь свет, – в сердцах воскликнул профессор, – весь белый свет! О, это ужасно! Всякая вера в некую внутреннюю, высшую, природную умственную силу, ту силу, которая одна только способна создать ученого, создать художника, всякую веру в это умерщвляет сей пагубный, идиотский принцип – и все летит к чертям!

– Не стоит так распаляться, – с улыбкой произнес маэстро. – Ведь, насколько мне известно, до сих пор в нашем добром германском отечестве был выставлен напоказ всего лишь один-единственный продукт подобного воспитательного метода, о котором свет некоторое время поговорил и вскоре, впрочем, перестал говорить, когда убедился, что экспонат-то ведь не из особенно удачных. К тому же пора расцвета этого феномена пришлась на период, когда как раз вошли в моду вундеркинды и прочие чудо-дети, которые, впрочем, так же как старательно выдрессированные собаки и обезьяны, охотно демонстрируют свое искусство в обмен за невысокую входную плату.

– Вот как вы теперь говорите, – молвил профессор, – вот как вы теперь говорите, маэстро Абрагам, и вам бы, конечно, поверили, если бы не знали, что в душе вы – превеликий хитрец, если бы всем не было известно, что вся ваша жизнь представляет собой некую цепь самых удивительных опытов и экспериментов. Признайтесь же, маэстро Абрагам, признайтесь же, ведь вы так вот тихонько, в самой глубокой тайне экспериментировали согласно этому принципу, а ведь вы хотите превзойти того человека, создателя того экспоната, о котором мы только что говорили с вами. Вы собирались, конечно, когда все будет уже вполне готово, выступить с вашим воспитанником, чтобы изумить и привести в отчаяние всех профессоров во всем мире. Вы хотите совершенно опозорить великолепный принцип: «Non ex quovis ligno fit Mercurius»[25]. Короче говоря, quovis[26] налицо, но только он никакой не Меркурий, а попросту – кот!

– Что вы говорите, – воскликнул маэстро и громко расхохотался, – что вы говорите, да неужели кот?!

– Только не отпирайтесь, – продолжал профессор, – на этом малыше, там в каморке, вы испробовали те самые абстрактные методы воспитания, вы научили его читать и писать, вы преподали и внушили ему всяческие познания и науки, так что он уже теперь возомнил себя сочинителем и даже кропает стихи.

– Ну, – проговорил маэстро, – ничего подобного со мной никогда не случалось! Чтобы я так воспитал своего кота и обучил его всяческим наукам и прочим познаниям? Скажите-ка, что это у вас за беспокойное, чрезмерно разыгравшееся воображение. Не бредите ли вы, господин профессор? Смею заверить вас, что мне ровно ничего не известно касательно воспитания и образования моего кота, да и более того – все, о чем вы тут говорили, я считаю совершенно невозможным!

– Ах, так? – преспокойно произнес профессор, вытащил из кармана тетрадку, в которой я мгновенно узнал украденную у меня юным Понтом рукопись, и стал читать:

 
 
Устремление к возвышенному
Чу, что за чувство в сердце воцарилось,
Откуда этот вихрь тревоги краткой?
Зачем мне прыгнуть хочется украдкой?
Иль гениальность впрямь в меня вселилась?
 
 
Какой душа любовью окрылилась?
В чем суть вещей? Костер надежды шаткой?
Откуда это чувство жажды сладкой?
Что с трепетным сердечком приключилось?
 
 
В волшебных стран неведомом просторе,
Безгласный, бессловесный, безъязыкий,
Влачусь, – но свежесть внешнюю почуя,
От тяжких уз освобожусь я вскоре!
 
 
Дичь отыскав в листве густой и дикой,
Взыграв душой, за крылышко схвачу я!
 

Я надеюсь, что каждый из моих любезных и благосклонных читателей оценит истинную образцовость этого великолепного сонета, который излился из глубочайших недр моей души, и тем более будет восторгаться, если я заверю его, что сонет этот принадлежит к числу самых первых из изготовленных мною. Однако же профессор, злобствуя, прочел его настолько невыразительно, настолько гнусно, что я сам едва узнал собственное свое творение и в приступе внезапного гнева, по-видимому присущего юным поэтам, готов был уже выпрыгнуть из своего убежища, вцепиться господину профессору в физиономию и испробовать на ней остроту своих когтей. Тем не менее здравая мысль, что я всенепременно останусь в накладе, если оба они, маэстро и профессор, накинутся на меня и зададут мне трепку, заставила меня подавить свой гнев, я испустил сердитое «мяу», которое меня безусловно выдало бы, если бы маэстро, как только профессор завершил чтение сонета, вновь не расхохотался и притом самым шумным образом, и хохот этот уязвил мой слух куда более, чем злополучная бестактность профессора.

– Ха-ха! – воскликнул маэстро. – И впрямь этот сонет вполне достоин кота, но я все еще не понимаю вашей шутки… Профессор, скажите мне лучше напрямик – куда вы клоните?

Профессор, не отвечая моему маэстро, продолжал листать мою рукопись и затем прочел:

Глосса

 
У любви дорог немало,
Дружба прячется от глаз.
Глянь, любовь в душе взыграла,
Снова пробил дружбы час!
 
 
Стоны жалоб боязливых
Слышу я везде и всюду;
Скорбью ль я охвачен буду
Иль отрадой дней счастливых?
Сам себя в словах пытливых
Я спросил бы, сном иль тишью
Нежность в сердце расцветала?
Сердце, будь словес превыше;
Ах, в подвале и на крыше
У любви дорог немало!
 
 
Но забудутся томленья,
Сопряженные с любовью:
Тихий, чуждый суесловью,
Встречу утро исцеленья!
Сладок миг выздоровленья!
С киской я носиться буду ль?
Нет, решенья пробил час!
На досуге милый пудель
Мне свою покажет удаль…
Дружба прячется от глаз!
 
 
Впрочем, как сопро…
 

– Нет, нет, – так мой маэстро прервал на этом самом месте декламирующего профессора, – нет, друг мой, вы и в самом деле испытываете мое терпение; вы сами или какой-то другой забавник шутки ради сочинили стихи, так сказать, в духе кота, а котом-то этим как раз оказался мой ни в чем не повинный, симпатичный котик Мурр, и вот теперь вы все утро дурачите меня этими виршами. Вообще-то говоря, это не столь уж злая шутка, и, должно быть, она очень понравилась бы Крейслеру, который, пожалуй, не преминул бы устроить из всего этого нечто вроде малой парфорсной охоты, в которой под конец вы сами можете оказаться в роли затравленной дичи. Ну а теперь кончайте ваш остроумный маскарад и скажите мне, вполне честно и сухо, безо всяких уверток, как, собственно, обстоит дело с вашей несколько необычной шуткой?

Профессор захлопнул рукопись, серьезно взглянул в глаза маэстро и засим повел такую речь:

– Эти листки доставил мне несколько дней тому назад мой пудель Понто, который, да будет вам известно, состоит в весьма дружеских отношениях с вашим котом Мурром. Правда, он принес мне этот манускрипт в зубах, поскольку он, впрочем, именно таким образом привык носить любые предметы, тем не менее он положил его передо мной – в абсолютно неповрежденном виде и дал мне при этом ясно понять, что получил его не от кого иного, как от своего закадычного друга Мурра. Я наскоро пробежал этот манускрипт, и мне сразу же бросился в глаза совершенно особенный, необыкновенно своеобразный почерк: когда же я ознакомился с некоторыми фрагментами, во мне возникла, я и сам не знаю, почему и каким непостижимым образом, престранная мысль, что Мурр мог собственной персоной насочинять все эти творения! Сколько бы меня ни разуверял мой разум и, более того, известный жизненный опыт, приобретения которого мы все никак не можем избежать и который в конечном счете является не чем иным, как опять-таки разумом, что эта мысль невероятна, ибо кот абсолютно не в состоянии ни писать, ни тем паче сочинять стихи, все-таки я не в силах совершенно избавиться от этой мысли. Я решил вести наблюдения за вашим котом, и поскольку я знал от моего верного Понто, что Мурр много времени проводит на вашем чердаке, то я залез на свой чердак и снял со стропил несколько черепиц, так что мне открылся свободный вид на ваше слуховое оконце. И что предстало глазам моим! Слушайте и изумляйтесь. В самом дальнем углу чердака сидит ваш кот! Сидит выпрямившись, будто аршин проглотил, перед маленьким столиком, на котором разложены всякого рода письменные принадлежности и бумага; сидит – и порой потирает лапкой лоб и затылок, проводит по морде, засим окунает перо в чернила, пишет, потом перестает писать, снова пишет, перечитывает написанное, да при этом еще явственно мурлычет, мурлычет и урчит, выражая чувство удовлетворения. А вокруг него навалены всякого рода книги, которые, судя по корешкам, он утащил из вашей библиотеки.

– Что за чертовщина! – воскликнул маэстро. – А ну, пойду-ка я удостоверюсь, все ли мои книги на месте? Нет ли какой пропажи?

С этими словами он встал и подошел к книжному шкафу. Как только он увидел меня, он отступил на три шага и уставился на меня в полнейшем изумлении. Но профессор воскликнул:

– Вот видите, маэстро! Вы думали, что малыш, существо вполне безвредное, обретается себе в каморке, где вы его изволили запереть, а он между тем прокрался в книжный шкаф, чтобы на досуге штудировать изящную словесность или – что еще более вероятно – чтобы подслушать наш разговор! Ну что же, он слышал все, о чем мы с вами говорили, и после этого вполне может принять свои меры предосторожности.

– Котик, – начал маэстро, взирая на меня с величайшим изумлением, – котик, если бы я знал, что ты, совершенно отрекшись от своей добропорядочной, честной и естественной природы, и впрямь занимаешься тем, что стал кропать такие странные вирши, как те, которые прочел профессор; если бы я мог подумать, что ты действительно занялся науками, а не мышами, я полагаю, я мог бы тебе здорово надрать уши или даже более того.

Меня охватил ужасающий страх, я зажмурился и прикинулся, будто я крепко сплю.

– Но нет, нет, – продолжал мой маэстро, – взгляните только, уважаемый профессор, как мой добропорядочный котик беспечно спит, и скажите сами – неужели в его простодушном облике есть нечто, что могло бы служить подтверждением тех тайных и сугубо удивительных плутовских проделок, в которых вы его обвиняете, – а ну-ка, Мурр! Мурр!

Так позвал меня мой маэстро, и я не преминул, как обычно, ответить ему своим благозвучным «мрр, мрр», открыть глаза, подняться и необыкновенно изящно выгнуть спинку.

Профессор, разгневанный, запустил мне в голову моим же манускриптом, я, однако, сделал вид (природная хитрость мне это подсказала), что мне кажется, будто он решил попросту поиграть со мной, и разбросал, прыгая и приплясывая, бумаги туда и сюда, так что отдельные фрагменты рукописи стали летать по комнате вокруг меня.

– Ну что же, – проговорил маэстро, – вот теперь окончательно ясно, что вы, профессор, совершенно не правы и что ваш пудель Понто попросту ввел вас в заблуждение. Взгляните только, как Мурр забавляется этими стихами, – какой поэт стал бы обращаться со своей рукописью подобным образом?

– Мое дело вас предостеречь, любезный маэстро, а теперь поступайте, как вам будет угодно, – возразил профессор и покинул комнату.

Тут я вообразил, что буря пронеслась мимо, и как же велико было мое заблуждение! Маэстро Абрагам, к величайшему моему неудовольствию, воспротивился моему научному образованию, и хотя он сделал вид, что не поверил ни единому слову профессора Лотарио, но я вскоре вполне убедился в том, что он следит за мной при всех моих прогулках и променадах и преграждает мне доступ к своей библиотеке, с некоторых пор тщательно запирая свой книжный шкаф, и к тому же вовсе перестал терпеть мое присутствие на его письменном столе, где я имел обыкновение уютно располагаться посреди целого вороха бумаг.

Так горе и забота омрачили начальные дни моего юношеского созревания. Что может причинить гению большую боль, чем видеть себя непризнанным и неоцененным и – более того – осмеянным; что может повергнуть великий дух в большее огорчение, чем внезапное обнаружение всяческих препон именно там, где он имел все основания ожидать всевозможного содействия. Однако чем больше гнет, тем могущественней сила освобождения, чем туже натянута тетива, тем сильнее и дальше устремляется стрела! Если доступ к чтению оказался для меня закрыт, то тем вольнее стал работать мой собственный разум, творя из собственного материала.

Недовольный и разгневанный, ибо таким я был тогда, я провел немало дней и ночей в подвалах нашего дома, где было выставлено несколько мышеловок и где собиралось великое множество котов различного возраста и общественного положения.

От смело мыслящего философа никогда и нигде не ускользают таинственнейшие из житейских взаимосвязей, и он, как раз исходя из этих взаимосвязей, познает жизнь. Так именно в подвале мне бросились в глаза взаимоотношения мышеловок и кошек в их обоюдном взаимодействии. У меня, как у кота, наделенного высокой и благородной душой, сердце кровью обливалось, когда мне приходилось наблюдать, как эти неживые машины в их пунктуальном действии вызывали все большую леность у лучших представителей кошачьего юношества. И вот я взялся за перо и создал бессмертное творение, о котором я уже упомянул выше, а именно «О мышеловках и об их влиянии на умонастроение и энергию кошачества». В этой брошюре я как бы поставил перед глазами изнеженных юношей-котов зеркало, в котором они непременно должны были увидеть и узнать себя, лишенных каких бы то ни было собственных сил, ко всему безразличных, инертных, вялых, равнодушно взирающих на то, как дерзкие и проворные мыши, ничтоже сумняшеся, устремлялись за ломтиком сала! Я пытался растормошить юношей-котов, согнать с них дремоту, оперируя словами, подобными раскату грома. Помимо той пользы, которую должна была принести эта моя вещица, написание ее было полезно для меня еще и в том отношении, что я сам, будучи занят ею, имел право вовсе не ловить мышей, а также и потому, что, поскольку я так сильно и выразительно написал свою брошюру, никому, пожалуй, и в голову не придет требовать от меня, чтобы я сам, своею собственной персоной, подавал другим пример превознесенного мною героизма, так сказать, в конкретных делах!

На этом я, пожалуй, мог бы и завершить повествование о первом периоде моей жизни и перейти к месяцам моей юности, составляющим переход к возрасту мужества, однако я не в силах утаить от благосклонного читателя две завершающие строфы той великолепной глоссы, которые мой маэстро не пожелал выслушать. Вот они:

 
Впрочем, как сопротивляться
Ласкам сладостным и нежным,
Если к розам безмятежным
Вздохи нежности примчатся?
Взоры счастьем опьянятся,
Коль прелестница, вприпрыжку
Прибежав, прильнет устало
К травам; страсти зов иль мышку
Услыхав… Лобзай малышку,
Глянь, любовь в душе взыграла!
 
 
Эти страстные томленья,
Этих чувств очарованья, —
Счастлив будь, познав желанья
И прыжки без утомленья!
Милой дружбы пробужденья
Под звездой, звездой вечерней
В золотой заветный час!
К другу мчусь я шагом скорым,
Разузнав: за чьим забором
Снова пробил дружбы час!
 

(Мак. л.)…именно в тот вечер он поражал всех необыкновенно веселым и милым расположением духа: давно уже его не видели таким. И именно благодаря этому настроению, должно быть, и случилось неслыханное. Ибо, вместо того чтобы дико вскочить и убежать оттуда, как он непременно поступил бы в подобном случае прежде, он совершенно спокойно и даже с добродушной улыбкой выслушал очень длинный и еще более скучный первый акт ужасающей трагедии, сочиненной юным, подающим большие надежды краснощеким лейтенантом с прелестно завитыми волосами, – лейтенант этот прочел свою трагедию вслух – весьма претенциозно и с немалым воодушевлением, как это и подобает счастливому автору. И более того: когда вышесказанный лейтенант, отчитав свое, напористо осведомился у капельмейстера, что он думает об этом поэтическом произведении, Крейслер ограничился тем, что, восхищенно просияв, стал уверять юного героя войны и виршеплетства, что пробный акт – воистину лакомый кусочек, предложенный алчным эстетическим гурманам, – и в самом деле содержит совершенно замечательные и превосходные мысли, в пользу самобытной гениальности которых говорит уже то обстоятельство, что мысли эти некогда уже приходили в голову общепризнанным великим поэтам, как, например, Кальдерону, Шекспиру, а в наши дни – Шиллеру. Лейтенант заключил его в объятья с величайшей признательностью и, словно разглашая величайшую тайну, сообщил, что он намерен еще и нынче вечером осчастливить целый цветник отменнейших барышень, среди которых имеется даже одна графиня, которая читает по-испански и пишет маслом, итак – осчастливить их замечательнейшим из всех первых актов, кем бы и когда бы они ни были сочинены. Услышав заверение в том, что, поступив таким образом, он совершит необыкновенно благородный поступок, лейтенант преисполнился энтузиазма и убежал.

 

– Я поражаюсь тебе нынче, милый Иоганнес, и в особенности поражаюсь твоей неописуемой кротости! Как это ты смог выслушать сию невероятную ахинею так спокойно и с таким необыкновенным вниманием! У меня пошел мороз по коже, когда этот лейтенант напал на нас врасплох, а мы-то – не оповещенные никем – и не подозревали ни о какой опасности, – напал, а затем безжалостно заманил нас в западню, в бесчисленные петли, арканы и силки своих нескончаемых виршей. Я все время ждал, что ты вот-вот вмешаешься в течение событий, ты ведь порой именно так и поступаешь даже и с гораздо меньшим основанием; но ты оставался спокоен, и, более того, взор твой сиял удовольствием, и под конец, после того как я совершенно пал духом и уже испытывал к себе неописуемую жалость, ты начал подтрунивать над несчастным виршеплетом с иронией, которую он попросту не в состоянии понять, а ведь ты, по крайней мере, мог сказать ему, дабы предостеречь его на все грядущие случаи, что трагедия его слишком длинна и нисколько не пострадала бы от препорядочной ампутации!

– Ах, – возразил Крейслер, – ах, ну чего бы я добился этим вялым и жалким советом? Ведь разве такой плодовитый автор, как наш лейтенант, способен с пользой предпринять какую бы то ни было ампутацию? Разве он решится отделить хоть кусочек от животрепетного тела своих стихов, разве не растут они у него прямо под рукой, как сорная трава? И разве ты не знаешь, что и вообще стихи наших юных поэтов обладают способностью к воспроизведению, подобной той, которая свойственна ящерицам, у коих, как известно, хвосты как ни в чем не бывало отрастают снова, будучи оторваны начисто. Если ты, однако, полагаешь, что я спокойно выслушал завывания лейтенанта, то ты чрезвычайно заблуждаешься!.. Пронеслась гроза, все цветы и травы в саду подняли головки и жадно стали впивать небесный нектар, редкими каплями ниспадавший из облачной завесы. Я стоял под величавой цветущей яблоней и прислушивался к затихающим раскатам грома в отдаленных горах, и раскаты эти отзывались в моей душе, словно пророчествуя, словно предсказывая то неисповедимое, что еще свершится, – и я взирал ввысь, в небесную лазурь, чьи сияющие очи блаженно сверкали там и сям в разрывах редеющих туч. Но тут меня позвал дядя, он крикнул мне, чтобы я сейчас же возвращался в комнату, чтобы я не смел портить новый шлафрок в цветочках – ведь такая мокреть и сырость непременно испортят его – и чтобы я не подцепил насморк, разгуливая по сырой траве. И вдруг оказалось, что это вовсе и не дядюшка, что это какой-то чрезмерно разговорчивый попугай или не в меру болтливый скворец за кустом, или в кустах, или бог знает где… Переменчивая тишина эта отчаянно дразнила меня, выкрикивая на свой лад чудеснейшие тирады из Шекспира. И это опять-таки был все тот же лейтенант со своей нескончаемой трагедией! – Ты, тайный советник, дай-ка себе труд заметить, что именно отроческие воспоминания отвлекли меня от тебя и от лейтенанта. Мне почудилось, что я и впрямь стою в дядином саду, а отроду мне лет двенадцать, никак не больше, – стою и кутаюсь в ситцевый шлафрок необычайно красивой расцветки – этакий взлет фантазии у обезумевшего фабриканта ситцев! – и тщетно ты, о тайный советник, расточал нынче королевские фимиамы своей курительной смеси – ибо я ничего не почуял, кроме аромата моей цветущей яблони, не почуял даже запаха масла, которым мажет свои пышные кудри этот самый виршеплет, кудри, которые, увы, никогда не будут увенчаны лаврами, надежно защищающими от ветра и дождя; бедняга ничего не вправе нахлобучить на голову свою, разве что фетр и кожу, выработанные в форме кивера, согласно соответствующим параграфам воинского устава. Но довольно, милейший, ты был из нас троих единственным жертвенным агнцем, единственным агнцем, обреченным на заклание, покорно подставившим шею свою под инфернальный нож трагедии нашего героического поэта. Ибо в то время как я, старательно избегая всех крайностей, закутался в пестренький шлафрок и с невообразимой резвостью подростка впрыгнул в много раз уже упомянутый садик, наш маэстро Абрагам, как видишь, успел извести целых три, а быть может, и все четыре листа отличнейшей нотной бумаги, вырезая из нее всяческие забавные фигурки. Стало быть, и он ускользнул от лейтенанта.

Крейслер был прав, маэстро Абрагам умел с изумительным искусством вырезать различные силуэты, неопытному глазу они поначалу казались некой хаотической путаницей линий; но стоило поместить свечу за этой ажурной ширмой, как в тени, отбрасываемой на стену, обнаруживались удивительные фигурки, сплетающиеся в разнообразнейшие замысловатые группы. Поскольку маэстро Абрагам всегда отличался решительным отвращением к каким бы то ни было чтениям вслух, то не могло быть и речи о том, чтобы потуги поэта-лейтенанта составили в этом смысле исключение. Понятно, что он, как только лейтенант начал скандировать свои вирши, жадно схватил лист упругой нотной бумаги, почему-то лежавшей на столе у господина тайного советника, извлек из кармана маленькие ножницы и приступил к невинному занятию, которое совершенно отвлекло его от лейтенантских посягательств.

– Послушай, – начал тут тайный советник, – послушай, Крейслер, этому воспоминанию о твоих отроческих годах, внезапно овладевшему твоей душой, я, пожалуй, должен приписать то, что нынче ты такой кроткий, такой милый… Но послушай, мой искренний друг. Мне, как и всем твоим верным друзьям и искренним почитателям, досадно, что я абсолютно ничего не знаю о начальных годах жизни твоей; ты всегда так неучтиво избегаешь отвечать на подобного рода вопросы, пусть даже и самые скромные; порою кажется даже, что ты намеренно стараешься набросить некую таинственную вуаль на свое прошлое; впрочем, эта таинственная вуаль порою оказывается довольно прозрачной, и причудливо искаженные картины, просвечивающие сквозь нее, пробуждают наше любопытство и искушают нашу фантазию. Так будь же откровенен с теми, кого ты удостоил доверием своим!

Крейслер уставился на тайного советника, глаза его были широко раскрыты и полны удивления, как у человека, который, пробудившись от глубокого сна, увидел перед собой чье-то чужое, чье-то незнакомое лицо, и начал затем самым серьезным тоном рассказывать:

– В день святого Иоанна Златоуста, стало быть, двадцать четвертого января, года одна тысяча такого-то и такого-то, в полдень явился себе на свет мальчуган с носиком, с глазками, с ручками и ножками. Папенька его хлебал как раз гороховый суп и от превеликой радости пролил полную ложку прямо себе на подбородок, отчего родильница, хотя она и не видела этого происшествия собственными глазами, покатилась со смеху, а смеялась она до того раскатисто, что, к большому неудовольствию лютниста, который как раз играл младенцу свою новейшую инструментальную пиесу, так называемую мурки, – так вот, на лютне вышесказанного лютниста от сотрясения, вызванного хохотом, лопнули все струны, и он, лютнист, поклялся атласным ночным чепцом своей бабушки, что во всем, что касается музыки, маленький Гансик-дуралей навсегда и по гроб жизни своей останется жалчайшим пентюхом! Папенька же, обтерев свой подбородок, патетически произнес: «И в самом деле он будет наречен Иоанном, но дуралеем он отнюдь не будет». Лютнист же…

– Умоляю тебя, – прервал капельмейстера маленький тайный советник, – умоляю тебя, Крейслер, не впадай, ради всего святого, в тот проклятый род юмора, который мне, да будет позволено мне это сказать, поперек горла становится. Да разве я требую от тебя, чтобы ты преподнес мне свою прагматическую автобиографию? Многого ли я от тебя прошу, много ли хочу? Да всего лишь заглянуть разок-другой в твое прошлое, в те времена, когда мы еще вовсе не были знакомы! Неужели тебя так раздражает мое любопытство? Ведь единственный источник его – моя глубочайшая к тебе привязанность, привязанность искренняя и чистосердечная! И к тому же ты вынужден будешь согласиться, что ведешь себя довольно странно, тем самым заставляя всех думать, что только необычайно пестрая жизнь, только вереница фантастических приключений повинны в том, что личность твоя отлилась в такой своеобразной психической форме!

25Не из всякого дерева можно вырезать Меркурия (ит.).
26Всякий (лат.).
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»