Евразия

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

И я смотрел, как уносят от меня навсегда мою маленькую скрипку, и слезы лились по моему лицу, я кусал губы и утирался обшлагом серого фланелевого пиджачка. Я хотел бы оказаться внутри нее, моей любимой. Хотел бы стать ею, нежной, маленькой, блестящей, поющей. В тот миг я бы с радостью, с легкостью расстался со своей жизнью, чтобы стать моей скрипкой. С наслаждением отдал бы жизнь за нее. За мою музыку.

Но нет. Не сбылось. Я пережил это детское расставание с мечтой, расставание навек. Я побоялся сказать взрослым о том, что я испытывал на самом деле. И в тот момент я понял, и хорошо понял: бесполезно людям что-то правдивое про себя объяснять. Все равно все тебя поймут по-своему. И, чем больше и яснее, громче ты будешь говорить правду, тем сильнее тебя будут обвинять во лжи. А когда ты будешь врать напропалую – тебе будут аплодировать, кричать «браво» и восхищаться тобой. Тогда, в тот день, я понял, что жизнь делится на явную и тайную. И они никогда не совпадают. Они совпадают только на войне. Потому что правда убийства и смерти – главная изо всех правд. С ней спорить не может никто. И обозвать ее ложью не может никто. Потому что, глядя своей смерти в лицо, ты смотришь в свое самое безжалостное в мире зеркало.

ПЕРВЫЙ
Allegro con fuoco

Я бы хотел жить иначе. Но я не могу. И я живу так, как могу.

Нет, даже совсем не так, я вам вру. Я живу так, как я не могу. И все-таки живу. Да, так, пожалуй, будет правильнее всего сказать. Я еще могу говорить и думать, сначала думать, а потом говорить. Или не думать, но говорить все равно. Наше время, в котором я не могу жить, но все равно живу, отличается этой особенностью: люди не думают, но говорят. Или не думают, но делают. Лучше всего, конечно, тщательно все обдумать и отлично все сделать.

И молчать об этом.

Вот валяюсь тут, и бывает тяжело молчать. Уж лучше говорить. А говорю, и все, что говорю, кажется ложью, такой стыдной ложью, несмотря на то, что это все чистейшая правда. Когда вечная тьма у тебя под черепушкой, и правда враньем покажется. И это, между прочим, так больно.

Днями, ночами, месяцами поживите-ка, полежите наедине с непрерывной болью, как оно вам покажется? Сдюжите? Или не сдюжите? То-то же. Я сам не знаю, как я терплю. Все жду: настанет миг, и терпеть будет невмоготу. И что я тогда сделаю? А ничего не сделаю. Самое страшное, ничего. Ничего и никогда – самые страшные вещи в мире.

Верующие вон не говорят и не мечутся зря, и не подпрыгивают, и не суетятся. Они просто молятся, и все. Я неверующий, и доволен этим. Жутко я этим доволен. Зачем уж себя-то обманывать всякими там разными придумками; Бог – одна из таких выдумок, подпорок, костылей, а человек все хромает, и этот костыль, Бог, ему ничуть не помогает двигаться вперед. Все торчит на том же самом месте, что и тысячу, и десять, и сто тысяч лет назад. И всё же люди волосатым потным стадом идут, бегут вперед, – и я с ними со всеми. Нас всех на Земле слишком много, чтобы вы еще выслушали тут какого-то меня, пыльную моль, мелкую сошку, железный винтик из железной плоти, а вместо крови у меня, видимо, в жилах уже машинное масло. Смеюсь, кровь у меня настоящая, как у всех людей, и еще как льется. На украинской войне, где я побывал, где я сам захотел побывать, можно даже так сказать, ухитрился побывать, помню, меня впервые ранило. Так, ерунда, легко, царапина; однако меня перевязали, и рука какое-то время поболела, чуть выше локтя. Зацепило, всего лишь. Но я ходил в бинтах, и важный, и гордый, и командир отряда зло и весело процедил, косясь в мою сторону: «Боевое крещение». Зачем я рванул туда, на эту войну? Сам не знаю, поехал, и все. Многие мои друзья из моей партии туда отправились раньше меня, и я им завидовал, белой завистью или черной, не знаю. Я знал одно: мне надо попасть туда и увидеть все своими глазами. Телевизор одно, а живая война – это другое, это круто и серьезно, так я считал. Я помню, как я мечтал на войну собраться: небрежно кинуть в рюкзак две чистые рубашки, две вяленых рыбы, астраханскую воблу, надо купить этих сухих рыб, скелеты, обтянутые чешуей, у чудовищно тощей старухи на Мытном рынке, – там, на войне, что, мужики пиво не пьют? еще как пьют, еще как! из-под земли пиво выкапывают! под него рыбка хорошо! что еще? а, да, запасные джинсы, поехать в дырявых, это уже давно модно, а я купил дырявые только сейчас, вытянул из отца деньги и с наслаждением, на том же дрянном и безумном, кишащем восточным дядьками рынке, купил. Я жил тогда на деньги отца, и не стеснялся, и не страдал по этому поводу. Многие парни сейчас так живут. Я уже давно не парень, мне под тридцать, я крепкий молодой мужик. Отец иногда подавал голос: «Ты здоровый молодой мужик, и ты из меня жилы тянешь!» Голос был робкий, как у больной собаки. Я усмехался: мели, Емеля, твоя неделя, тянул и буду тянуть. Мне так удобно.

Удобно. Что такое удобство? Что такое удобная жизнь, удобство жить? Я не знаю. Удобно ли дышать? Удобно ли есть, пить? Удобно ли трахаться? Удобно ли убивать? А вот умирать, оно удобно или как? Я видел, как на войне умирают. Ничего в этом возвышенного нет, и сама война – позорное месиво из земли и тел, из крови и земли, из земли и железа, ну еще из слез: я не раз видел, как после атаки мужики плачут, здоровенные молодые мужики. Они плачут оттого, что остались живы, а вокруг них валяются мертвецы. Когда я увидел в первый раз, как человек, весь в саже и лохмотьях, плачет, – а это было после того, как мы взяли городишко Дебальцево в кольцо, да, там мы сотворили почти сталинградский котел, только без Паулюса и без ободранных солдат вермахта, – я засмеялся, так мне это показалось нелепо и смешно. А меня в плечо толкал мой приятель, Венька Трусов, с такой фамилией только на войне и воевать: эй ты, Фимка, ты что ревешь, ну ты же не корова! Выяснилось, что я не хохотал, а тоже плакал. Наверное, это чисто нервное, так мы там, этими малышовскими позорными слезками, снимали напряг, а то можно было с ума сойти. Танки, грохот, тяжелая артиллерия, залповый огонь. Все не по-детски. И зима, завернули лютые холода, по утрам рассвет заливал голую землю красным молоком, она лежала кверху пузом, голая земля, кверху черным, вдоль и поперек распаханным пузом, и ее черные кишки валялись вперемешку с густой солью снега. Вы не думайте, я красиво могу говорить, я же мечтал быть журналистом, а еще лучше – военным корреспондентом. Правду сказать, меня к войне всегда тянуло, хоть от армии я откосил. Ну, тогда все мои друзья откосили. Мы порезали себе вены, не до конца, а так, чтобы кровь остановилась и шрамы заросли; я даже порезал себе ножом грудь, крест-накрест, ну, чтобы врач поглядел на все мои порезы и спросил строго: ты это что? – а я бы, дурашливо скалясь, ответил: я невменяемый, – и ко мне приклеили бы ярлык психа, и прощай, страшная армия. Мы все боялись, что нас там не убьют, в этой бездарной армии, даже не убьют, нет: что нас там изнасилуют, по-тюремному – опустят, сделают петухами, и мы будем с готовностью подставлять очко нашим насильникам, тем, кто сильнее нас.

В этой жизни все так: побеждает тот, кто сильнее. Наглее, ухватистее, ловчее, хитрее. Да просто если он амбал, а ты доходяга, тебе несдобровать. Это древний закон жизни, и против него, как против стихии, не попрешь. На Украине, на этой несчастной войне, все так и начиналось: люди восстали, чтобы отнять испоганенную власть, поперли на площадь, на этот кровавый майдан, и стали все громить и жечь, кидали бутылки с коктейлем Молотова, убивали тех, кто эту власть охранял, вышколенных цепных псов, и уже торжествовали: вот сейчас начнется справедливость! – а власть взяли и захапали те, кто оказался сильнее и хитрее. Ну и богаче, конечно. Нищий, бедняк думает всегда: вот он выйдет на майдан, кинет зажигательную смесь в окно дворца – и дворцовые насельники разбегутся, как тараканы! И он, бедняк, войдет во дворец и будет править! Не тут-то было. Поперед него в дверь всегда протиснется богатый. И обернется в дверях, и покажет бедняку язык. А не суйся без спросу. И спасибо за революцию, я-то руки не попачкал, а вот твои по локоть в крови. Ну, иди, срань, отмывайся, если отмоешься.

И все, кто взял власть в Киеве, оказались, как на подбор, богатенькими Буратинами. А беднякам кинули клич: айда, ребята, всеобщая мобилизация! А с кем сражаться? А с русскими, они на востоке восстали, и хотят отломиться от Украины и прилепиться к России! А Россия что? А Россия агрессор, ты что, дурак, не понимаешь! Россия всегда была агрессором, она всегда была хищной зубастой жадиной, она то и дело оттяпывала от других стран куски и к себе приклеивала! И гордилась этим: я – империя! Я – самое крутое в мире царство! Я – союз нерушимый республик свободных! Я после Великой Отечественной пол-Европы по-пластунски пропахала – и себе пол-Европы под красное знамя отпахала! Представляю себе, как ненавидели тогда, в сорок пятом, после капитуляции Германии, Сталина. И не только толстяк Черчилль ненавидел, и не только глядящий в могилу Рузвельт, и не трус Трумэн, что спал и видел швырнуть свежую атомную бомбу на бестолковых самураев: Сталина ненавидели все народы, толпы простых людей, которых вусмерть напугали красным медведем, – вот сейчас медведь навалится и всех сожрет, только косточки захрустят, и утрется лапой, и разляжется на содранных народных шкурах.

Новая украинская власть послала украинцев давить ненавистных русских на своем востоке – а получилось так, что перебила и кучу украинцев, и тех, кто воевал за Киев, и тех, кто воевал за независимый Донецк и свободный Луганск. Я-то приехал воевать за Донбасс, без дураков. А оказалось, что я сам дурак и ни в чем толком не разобрался. Наша партия снарядила на Украину автобус, я туда как-то удачно влез – наш Гауляйтер меня в тот автобус затолкнул в последний момент: «Фимка будет вам военные очерки писать! И мы на сайте партии будем выкладывать!» Командира наших ополченцев прельстила мысль – иметь в отряде своего военкора. Кстати, хорошо было бы, просто отлично волшебную старухину воблу сгрызть вместе с ним – под военное пиво; его пиво, моя рыба. Но я не успел купить эту тощую тарань на Мытном рынке. Мечты рухнули. Командир даже не спросил, есть ли у меня ноутбук с интернетом, махнул рукой, и я потрясся вместе со всеми на ту полыхающую огнем Украину.

 

«На Украину» или «в Украину» – а какая, хрен, разница. Каждый говорит, как хочет. Честно сказать, я не шибко грамотный. У меня в школе была по русскому языку тройка. Не твердая: к двойке ближе. Тройку мне натягивали. Я писал так: «карова», «камар», «каза». «Леопард» умудрился однажды написать как «леапарть». Училка хохотала до колик, читая мои сочинения и изложения всему классу, и даже при мне, меня не стеснялась. Класс заходился в грязном хохоте. Я угрюмо глядел на женщину с грязным растрепанным пучком на затылке. Я вообще был угрюмым мальчонкой, молчаливым. А о чем говорить?

Да, в сущности, о чем говорить? Все заранее определено. Мать и отец выродили меня на свет, и я должен был прилично вырастать, потом прилично выучиться, потом работать на приличной работе, потом прилично взрослеть – прилично жениться, родить приличных детей, зарабатывать приличные деньги, прилично детишек вырастить и выучить, прилично их женить и выдать замуж, прилично понянчиться с внуками, потом прилично состариться и прилично, не уронив чести семьи, сдохнуть, чтобы тебя положили под приличный, качественный, тяжелый чугунный крест и возвели тебе на кладбище приличный мраморный, дорогостоящий, с золотой надписью, памятник. И никто, никто ведь не будет приходить на то приличное кладбище. Никогда. Это я знаю точно. Из моих друзей половина, да что там, больше, может, почти все не ходят на могилы предков. Плевать они хотели. Скелеты лежат в земле и лежат, каши не просят. И ко мне, я знаю точно, никто не придет. Нет, приличная жизнешка эта не для меня. Я как-нибудь по-другому. Я как-нибудь сам. Неприлично.

Мать и отец родили меня, и я должен был прилично повторить не только черты их лиц, но и их приличный жизненный путь. Путь был только у моего отца. И да, мой отец был почти приличным человеком. Говорю «почти», потому что не во всех подробностях знаю его молодую жизнь. Копни любого, и из шкафа вывалится гремящий костями скелет. Путь матери я не знал, потому что я не знал собственную мать. Так бывает. По словам отца, мать подбросила ему новорожденного меня и убежала. С другим мужиком, спросил я? Отец пожал плечами. Я смотрел на его печальную лысину с бордюром жидких сивых волос. Отец молчал, молчал и я. Да, что тут было говорить. И так все было ясно.

Значит, мой отец своего рода герой, если он поднимал меня один: вскармливал молочком из бутылочки, пеленал, катал в коляске, – взращивал как мог. Помню казенные залы детских садиков – в них стоял всегда почему-то зверский холод, даже летом. Воспитательницы часто наказывали меня: я был непослушен, а значит, уже неприличен. Однажды я набрал в пустую стеклянную банку божьих коровок. Этих божьих коровок в банке копошились десятки, а может, сотни. Я ходил и старательно собирал их с кустов, когда нас, как котят, выбросили из помещения на прогулку. Воспитательша вырвала у меня из рук банку, высыпала божьих коровок на траву и провизжала: «Будешь стоять на крыльце, в наказание!» Она ушла в дом, я наблюдал, как шевелилась ее толстая задница: как холодец. И все ушли вслед за ней, послушно и прилично. Поднялся сильный ветер. Завернул холод. С севера неслись полчища серых туч. Одна туча, помню, проплывала над моей голой головенкой, она была похожа на серый валенок. Из туч в конце концов посыпал снег. Я стоял на крыльце, пока не околел. И тогда я твердой железной болванкой свалился на крыльцо. Ударился головой. Потом ничего не помню. Открыл глаза – а надо мной лицо воспитательши, глаза от страха круглые, она сует мне в губы кружку с горячим чаем и верещит: «Глотни, глотни!» Кружка стукнула горячим железом мне по зубам, стало больно, я хлебнул кипятка, поперхнулся и закашлялся, и выкашлял чай на грудь толстой тетки. Она вытирала чай ладонью и плакала: «Очнулся! Очнулся! Девочки, не надо скорую!» Я тоже заплакал и сказал: «Наберите мне в банку снова божьих коровок!» Тетка плакала и кивала: «Да, наберу! Да, наберу!»

Никаких божьих коровок она, конечно, никогда не набрала, зато вскоре меня по голове крепко ударила толстой книжкой одна девчонка, и меня увезли в больницу с сотрясением мозга. В больнице я лежал долго, мне показалось, сто лет. Никто не подходил ко мне на протяжении всего дня. Я занимался тем, что оглядывал обшарпанные стены и считал на них грязные пятна: одно пятно, второе, третье, пятое, десятое. Все. Я умел считать только до десяти. Потом начинал сначала. Потом приносили холодный обед. Потом приходила медсестра и делала болезненный укол мне в тощий зад. Ближе к вечеру являлся мрачный доктор и проверял у меня рефлексы: бил под коленки, проводил железкой по голому животу. Я ежился и дергался. Доктор пожимал плечами и молча уходил. Когда меня выписали, отец повел меня есть мороженое на открытую веранду дешевого ресторана. На цементном полу стояли жалкие четырехногие столики, похожие на недокормленных лошадей. Отец заказал нам две порции мороженого. И себе еще стакан темного, как кровь, и, видимо, дешевого вина: оно пахло гнилыми ягодами. Я возил кривой чайной ложкой в креманке, а отец шипел мне в ухо: «Не простудись!» Я глотал нарочно большие ледяные куски, чтобы простудиться. Я не любил, когда мне приказывали. Просили – это еще куда ни шло. Но приказы я никогда не выполнял. А ведь вот война – это так: приказ – исполнение, приказ – исполнение. Самоуправство на войне не проканает, это факт.

Когда отец привел меня домой, я оглядывал наше жилье, будто увидел его впервые. Я увидел, какое все тут крошечное, мышиное, тараканье. Здесь могли бы с удовольствием жить божьи коровки, но не человеческое семейство. Одна комнатенка, рядом маленькая, как спичечный коробок, кухня. На кухне на стене висела замызганная фотография – портрет кота. Котячья полосатая рожа, казалось, улыбалась. Смеялась над нами. Я не спрашивал отца, что это за кот такой. Я думал, что у отца когда-то был кот, и он умер, и это его портрет. К животным люди привязываются чаще, чем к сородичам. Животное бессловесно, оно тебя никогда не обидит, не оскорбит, не унизит. Единственное, чем может зверь человеку насолить, это укусить.

Еще в нашем жилище имелся балкон, и я всегда боялся на него выходить – боялся, что арматура подломится, бетон отвалится, и я упаду вместе с бетонной плитой и стальной решеткой, и костей не соберешь. Отец развешивал на балконе белье. Семейные трусы, широкие, как черный пиратский парус. Однажды трусы с веревки сорвал ветер, и они летели по ветру, как черный коршун, а внизу, далеко, беззубо смеялись подъездные старухи. Я ненавидел старух, и вообще ненавидел старость. Поклялся себе, что я до старости никогда не доживу. Мне казалось, это ниже человеческого достоинства – разевать рот, глотая пищу с ложки, что раздраженно всовывают тебе в рот, и давать в туалете расстегивать свои вонючие портки чужим жестким, жестоким рукам. Мир жесток, и в нем старость всего жесточе. Я с удовольствием думал, как классно умереть молодым. Однако когда там, на этой гадкой украинской войне, вокруг меня свистели пули, умирать я совсем не хотел. Более того: я дико хотел жить. Жизнь казалась мне слаще всех сладостей на свете. Слаще любого детского мороженого.

Так вот, балкон. Настал день, когда я с этого балкона навернулся. И, представьте себе, и не разбился, и ничего не сломал, и остался целенький, как хрустальный графин за стеклом старинной горки. Это мы играли у нас дома с соседскими девчонками в любовь. Девчонки снимали трусы, ложились на отцовскую кровать, и я взбирался на них, тоже стаскивал штанишки и терся об их голые нежные животики своим животом. Потом девчонки раскидывали в стороны голые ноги – рожали. Я, врач, принимал роды, высоко поднимая над их голыми животами и невинными пупочками, похожими на круглые жемчужины, голого целлулоидного кукленка. Девчонки пеленали холодную гладкую куклу, раскачивали на руках, пели ей колыбельную и давали грудь – маленький прыщик, сняв штапельный лифчик. По комнате везде были разбросаны трусы, лифчики, чулки. Мы хохотали, стонали, изображая любовь, девчонки орали благим матом, имитируя роды. Соседи разъяренно стучали нам в стену: прекратите безобразие! Взрослая жизнь казалась нам несбыточной. Нам казалось, мы ее никогда не проживем. И надо торопиться. Успеть хотя бы притвориться, что мы ею уже жили. Потом девчонки закричали: а давай ты будешь летчиком! Одна крикнула: нет, лучше парашютистом! Я, как под гипнозом, смело вышел на балкон. Не знаю, что тогда на меня нашло, но я без страха взобрался на балконные перила. Все моталось, как в тумане, как на экране плохого телевизора. Я раскинул руки и прыгнул вниз. До сих пор сам не понимаю, зачем, для чего я это сделал. Чтобы выглядеть в глазах девчонок героем? Но ведь у меня не было парашюта, и они там, вверху, на балконе, истошно вопили, но было уже поздно. Я летел в небе, а грянулся о землю.

Опять темнота, провал. Опять больничные стены, на сей раз кафельные. Меня вертят и щупают доктора. Над моей головой голоса: «Вы подумайте, ничего! Ни царапины! Отделался легким испугом! Нет, вот царапины, и уже синяки! А сотрясение? Где сотрясение?» Я улыбнулся врачам, и тут меня шатнуло вбок и стало люто рвать, прямо на колени этих приличных докторов в чистеньких белых халатах. Мне вытерли рот, вымыли лицо и на носилках отнесли в палату. Пятен на чистых кафельных стенах не было, и нечего было считать, нечем развлекаться. Чтобы развлечься, я пел песни. Пел то, что слышал по радио и по телевизору. Соседи по палате смеялись и просили: «Давай еще, Карузо!»

На войне я не пел. Не до песен было. Как песня, звучали названия этих хохлацких городишек, станиц, поселков: Дебальцево, Попасная, Санжаровка, Чернухино, Троицкая, Редкодуб, Ольховатка. Только Углегорск мне не нравился. Углегорск, это звучало как-то уныло, грозно и черно. Вся Украина той зимой казалась мне черной и белой. Черно-белой. Черная сажа на белой коже солдат. Белый, а потом грязный снег на черной земле. Снег тщетно пытался укрыть безобразия людей от их же собственных глаз. Я никогда не был никаким философом, я вообще старался думать очень мало, я любил отключать свой мозг от проблем, но тут я думал печально и напряженно: настанет на земле такой миг, когда безмолвный снег возьмет да и укроет навек все наши бесчинства. Все наши ржавые железяки, кровавые лохмотья, все наши танки, зенитки и винтовки. И воевать будет нечем, а главное, воевать будет некому. Потому что снег нас тоже терпеливо укроет. Дай-то Бог, сказал бы умоленный кто-нибудь; да вот беда, я уж сказал, я в Бога не верю, в эти старые добрые сказки.

Так вот. Когда я упал с балкона, отец, видимо, счел, что хватит ему меня пасти в одиночку, нужны женский глаз и женская рука. Отец мой не имел успеха у женщин – я это видел и с возрастом хорошо понимал. У нас дома никогда никакая бабенка не появлялась, даже крашеная кудрявая соседка, старая обезьяна, приходившая занять до зарплаты головку лука или сырое яйцо, скромно топталась на пороге. И сам отец никогда и никуда не отлучался на ночь. Как он жил – не могу понять. Ведь мужчина не может без женщины. Занимался рукоблудством? Вполне возможно. За этим тайным занятием я не подлавливал его никогда. Но, когда я выписался из больницы, и мой мозг, сотрясшийся при падении с четвертого этажа, пришел в норму, меня уже не тошнило и не рвало, и я четко различал буквы на таблице, когда проверяли зрение: «ШБ, МНК, ЫМБШ, БЫНКМ…» – я с изумлением обнаружил в нашей квартире женщину. Отец смущенно зыркнул узкими, татарскими глазами в мою сторону и промямлил: «Фимка, это твоя новая мама. Люби ее и слушайся ее».

Женщина равнодушно оглядела меня с головы до ног и продолжила делать то, что она делала. Она развешивала мокрое белье на балконной веревке. У нее были голые до плеч руки, цветастый халат разлетался на сквозняке, под ним обнаруживалось круглое, плотное, квадратное тело, а из-под халата торчали гладкие короткие ноги-кегли. «Это не мама, это чужая тетя», – отчетливо сказал я. Позже я узнал, что такая новоприбывшая женщина называется мачехой. Мачеха – это больше подходило ей; слово словно вынули из пропахшего нафталином старого шкафа, встряхнули, и оно распушилось, роняя на пол траченную молью мохнатую шерсть.

Эта самая мачеха даже не пыталась меня воспитывать. Я ей был нужен меньше всего. Ей был нужен отец – он добывал деньги, чтобы есть и пить; ей было нужно замужество – она гордо задирала нос перед соседками, когда направлялась в магазин, на рынок или в химчистку: в подъезде было полно одиноких баб. Иногда ей были нужны шуба, пальто, новое платье, новые аляповатые бусы, новые модные сапоги. Сапоги не налезали на ее живые кегли. Она плевалась и тихо, шепотом, материлась. Я слушал бранные слова, вылетавшие из ее толстых губ, и представлял себе, как она этими самыми губами целует отца. Если целует. А может, и не целует никогда. Это, кстати, было бы лучше всего. Если бы меня поцеловала такая баба, меня бы вывернуло наизнанку. Я рос и рос, вытягивался в вышину, но оставался все такой же тощий и тщедушный, как в детстве; я попробовал курить – мне понравилось, попробовал, на задах двора, за серыми сараями и ржавыми гаражами, пить с пацанами – и опять мне понравилось: понравилось, как водка горячо льется, проливается в жадно, со страхом расширенное горло, как осторожно скользит, потом грозно ухает вниз, в желудок, а потом взрывает башку – и разносит ее в щепки. Вино действовало похоже, да не совсем. С вина развозило медленнее, хотя и вернее. Водочное опьянение быстро проходило, винное – держалось долго, потом во рту сутки стоял отвратительный кислый перегар.

 

На сигареты требовались деньги. На вино и водку требовались деньги. На закуску требовались деньги. На девочек требовались деньги. Деньги требовались везде, где они требовались. Я занимал деньги у заключенных с соседней улицы – они копали траншеи, чтобы провести газовые трубы. Заключенные были бритые, щеки асфальтово серые, губы синие и злые, у многих во рту недоставало зубов. Страшно к ним было подойти только в первый раз. Я попросил у них денег жалким, блеющим голосом. «Скоро верну, скоро верну! – передразнил меня бритый, с медным крестиком в яремной ямке; темя синее, щеки синие, красный язык смеется и дергается в беззубом рту. – Так мы тебе и поверили!» Его напарник, высокий сивый старик, протянул мне мелочь на ладони. Тряханул, и мелочь зазвенела. «Бери, парнишка. Моряк ребенка не обидит». Я взял, растерялся, не сказал спасибо, зажал мелочь в кулаке, повернулся и побежал.

На эти невольничьи гроши я купил себе разные чудеса: сигареты, пирожок с повидлом, в котором вязли зубы, и коробок спичек. Долг надо было отдавать. Оставался отец, больше никто не оставался. Я пробовал просить деньги у мачехи – она посылала меня куда подальше. Я дождался, когда отец явится с работы, подошел к нему. Мне было очень тяжело просить, почти невозможно, и я все-таки попросил. Просьба вышла похожей на приказ. Трудно только в первый раз. Потом будет все легче и легче. А потом вообще обнаглеешь, освободишься от последних примет жалости, трусости и смущенья. «Папа, дай денег! Мне нужно!» – «Сколько тебе нужно?» Я судорожно смекал: чем больше, тем лучше.

Я сказал, сколько. Отец сморщился и полез в карман. В его руках зашуршали бумажки. По его лбу бежали кривые морщины, и губы кривились. «Зачем тебе столько?» – спросил он. Я пожал плечами. «На дело». – «На какое такое дело?» Я молчал. Потом выцедил: «Сказал, на дело, значит, на дело». Отец вздохнул тяжело и прерывисто, будто долго плакал, и в груди у него после слез воздуха не хватало. «Держи», – он протянул мне бумажки. Я сунул их в карман, сжимал там, внутри, в темноте и потном тепле, и чувствовал, как они тепло, радостно хрустят – свеженькие, трудовые.

И я тогда живо и навсегда понял: как хорошо и легко взять деньги без труда. Взять то, что ты не заработал.

Я же говорю, трудно только впервые. Потом катишься, как по маслу. Я потрошил отца уже умело и хитро. Быть хитрым, это же значит – быть умным. Ум и хитрость – близнецы-братья. Я отлично понял: деньги, вот они, рядом. Чужой карман – это твой карман, он ничем не отличается от твоего. Жри, грызи чужую жизнь, на твой век хватит. Деньги – это жизнь. Это моя жизнь. И, чтобы жить, я должен брать чужие деньги. Обирать отца. Я этого не стесняюсь, нисколько. Ведь когда яблоня или слива покроется плодами, ее же обирают? Вот и я делал это. По крайней мере, мне не надо было искать работу. Работа вызывала у меня отвращение.

Я тогда был еще ребенок, но из ребенка быстро сделался взрослым: с виду мальчишка, а на деле взрослый, хитрый человечек, я все прекрасно соображал, что к чему, умел подладиться к людям и поладить с ними, умел краснеть и смущаться, когда надо, и переть злым тараном, умел вежливо сгибаться и даже сюсюкать, особенно с девушками, и умел сурово молчать – с парнями, играя в бывалого сурового парня. Так я взрослел. Скажете, я подлец? Но тогда таких, как я, подлецов у нас пол-страны. Пол-страны не работает; пол-страны вытрясает деньги из родных и близких; пол-страны не живет, а существует, хотя ей и кажется, что она живет. А может, так живет вся страна. А может, так живет вся земля. Чем мы, Россия, отличаемся от Индии? От Австралии? От Америки? Да ничем. Говорим на другом языке. А так оно все одно и то же: деньги, траханье, обман, драки, пьянство, похмелье, нищета, богатство, это значит, снова и везде и опять деньги, власть свалить, власть взять, а потом старость и смерть, и привет. И хорошо еще, если старость и смерть. Нас убивают на каждом шагу, а мы еще и жизни не узнали.

Игры в семью и роды с малявками закончились. Я рано стал мужчиной. В тринадцать лет, с соседской девицей, она уже училась в университете, курила и пила, и в ванной у нее была мощная серебряная пепельница, там валялись тонкие окурки, испачканные губной помадой. Она зазвала меня к себе, когда ее родителей не было дома. Сама зазвала, я к ней не набивался. Мы переспали на широком, как плот, диване. Диван жутко скрипел. Когда она узнала, сколько мне лет, она сказала: «Я думала, ты старше. Ты так все умеешь». Я пошел в ванную, взял из пепельницы ее красный окурок, прикурил, курил и плакал. Мне было больно и хорошо. Больно и светло. Она еще пару раз затаскивала меня на свой скрипучий диван, я приходил, все повторялось, но я уже видел ее толстые ляжки, ее висячие груди, чуял, как кисло пахнет у нее из подмышек, и мне было противно и жалко ее, и она понимала, что эта история скоро закончится. Она закончилась, когда в разгар наших игр внезапно нагрянули ее родители. Ее батька орал на весь дом: «Убью сучонка!» – это меня, значит. Я судорожно натягивал штаны. Потом у меня были еще всякие свидания с разными девушками. Я сейчас не помню их имен и их самих. У них у всех были похожие животы и похожий мокрый жар между раскинутых ног. По сути, они ничем не отличались друг от друга.

Это придорожное кафе я бы тоже нипочем не запомнил, если бы не одна, связанная с этой вшивой забегаловкой история. Я выпил немного в компании друзей – я держал этих парней за друзей, и они меня за своего друга, должно быть, тоже, – но я прекрасно понимал: дружба – такой же обман, как и все остальное, а я им был нужен, потому что они хотели заграбастать меня в свой круг. Завербовать, одним словом. Их круг назывался – партия, так я начал играть в политику. Политика, ведь это тоже обман, зато тех, кто в нее играет, уважают и боятся. А те, кто пролезает на самый верх политики, уже могут распоряжаться деньгами, большими деньгами. Большие деньги меня не прельщали. Меня манили идеи. Идея этой партии звучала так: грабь награбленное! Мы хотели обчистить всех богатых и раздать их деньги всем бедным. Нам казалось это очень благородным. Мы чувствовали себя спасителями страны. Мы пили дрянь и закусывали дерьмом, но мы воображали, что пьем арманьяк и закусываем осетриной.

Тогда я выпил с ребятишками, они были такие смешные, мои ребятишки. Один из них был слишком тощий, такой тощий, что его можно было перешибить соплей; другой такой толстый, что становилось страшно: как же он ходит, а если сядет, сломается ли под ним диван? Был и еще один, мы звали его Гауляйтер. Он и был у нас гауляйтер. Звания в нашей партии мы давали, как в вермахте. Это было стильно и романтично. Набивали на плечах, спинах, лопатках и задах кельтские кресты и фашистские свастики. Стукали стаканами о стаканы, вопили радостно: «Россия для русских!» – и себе не верили. Мы звали себя русскими нацистами, но, может быть, мы уже были кем-то другими, не знаю. Гауляйтер был серый как мышь и абсолютно незаметный. Как асфальт, хоть ходи по нему. Мы пили сначала пиво, потом водку, ведь известно: пиво без водки – деньги на ветер. Я вынул деньги из отца, Тонкий настрелял у корешей, Толстый не знаю где взял, может, украл, а может, заработал – он иной раз помогал разгружать овощи или подметал идиотской, как гигантский осьминог, шваброй ближний SPAR, – и купили самого дешевого пива и самой дешевой водки. Желудки и печень мы себе портили, конечно, по полной программе, но нам было наплевать; нам уже на многое было тогда плевать, мы все слишком рано стали всё презирать и надо всем потешаться. В мире не было ничего серьезного, того, что заслуживало бы подлинного внимания. Может быть, только война.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»