Шарманка. Небесные верблюжата

Текст
1
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

«На панели студент тащил хихикающую проститутку».

……….

Она, стараясь не поднимать глаза выше его ног, протянула отчиму папиросы. Стараясь не видать стен. Бросилось в глаза его глянцевитое, смутное от разгоревшегося тела лицо, и нарочно на виду выложенный хлыст. Хотела не увидать также его заигрывающего, высматривающего взгляда. Но что-то пригнуло ее низко, и длинно посмотрела. Лежал хлыст с ручкой красивой кавказской чеканки. Он бил ее красивым хлыстом, таким красивым, что его хотелось взять и потрогать, и даже приложить к щеке.

И нежные плечи ее точно надломились и поникли по бокам руки.

Стены жадно смотрели, жаждали унизительного. Наслаждались. Он взял хлыст и хлестнул воздух. Свистнуло. Она вздрогнула – не могла, точно впилось в ее тело. И еще. Наслаждался эффектом. Она собралась и закаменела, чтоб не отдать последнее. Но он уже наслаждался… Хлестнул ночь. Молчаливую черноглазую ночь. Эх, и еще! «Поживи, повертись». Точно с провизгом где-то цыганки пели: «Опьянела, опьянела…»

Наступило пьянство стыда.

Заставил услуживать. И подчеркнуто унижалась, и уже была безграничность, точно этим отдавалась всем тем на улице.

Вся строгая мебель мужского кабинета залоснилась каждой медяшкой, впилась глазами.

……….

И все-таки пришло завтра. Слишком гулко доносились крики мальчишек с каменного двора, даже с парадной и черной лестниц было гулко. Отдавалось. Хлопали хлестко, властно двери. Точно стен не было в квартире, куда спрятаться.

……….

Ужасно противно было видеть, как соринки и бумажки крутились по мостовой. Так резко, обыкновенно, четко крутились с пылью.

Дни ползли под окриками. Сжавшись, она проходила мимо казенных строгих домов с грозными решетками, копьями, дикторскими пучками, увенчанными веночком. Точно пахло от этого всего табаком кабинета отчима. Они припечатывали, придавливали, это называлось «мерой строгости».

По мостовой противно кружились сорные бумажки. Мучительно много подробностей виделось повсюду. Раздраженные мужчины брезгливо шли на службу, пыльные. Дни были знойные, городские, едкие.

Не всегда была пьяная ночь; день тускло ежился, оглядывался стыдно.

Крепкие мужские руки построили себе из камня и железа красивый город. Строгим расчетом вычертили. Построили дома из тяжелого камня. Пространство сдержали решетками. В этом городе они каждый день судили, карали и миловали…

Крутилась пыль… Под вечер господа прогуливались с тросточками.

С утра вставала мутная. Ничего не могла – ни работать, ни думать. Напротив окон дом – установленный, как вся жизнь. Казенный, непреложный. Мимо шагали безучастно. Шагали в форменных погонах и кантах. Во всем этом было согласье и строгость.

А по ночам улица бывала страстная. Огни перемигивались с лицами – испитыми, побледневшими от ночи.

Они шли прямо перед собой, чтоб не уронить свое самодовольство. Она казалась маленькой среди них с ее робкими чуткими ногами. Они распоряжались ею, оглядывали самодовольно, толкали, приказывали ей, приказывали своим женщинам; свистали своим собакам, свистом подзывали ее, заставляли идти за собой. Они били ее, оставляя в ее теле боль смущенья. И при этом изящные, элегантные, даже не замечали ее, просто шли мимо, думали про нее мимоходом: «Женщина», – и чувствовали себя господами. И электричество подобострастно освещало ее для них…

Они думают: «Вот чья-то женщина. Ну, да этого добра много, пусть себе идет, конечно; отчасти моя… Пошла, пошла, не вздумай пристать!..»

Равнодушным, выпуклым взглядом пропускали мимо ночь, и блеск, и женщин. По ним весна, гибкая и просящая, скользила, как по отлитой, упругой резине. И они шли, неприкосновенно-самодовольные. Купали в ночном воздухе, прогуливали свои неприкосновенные плечи, несли упоенно свою остановившуюся мысль: «Все мое, это – я, я; иду – я». И это же было в самовлюбленном нагибе их фуражек. Ночь льнула… Крепкие затылки были прямы и круглы… Охорашивались выпуклые обтянутые мускулы. У тополей – клейкие, жадные прутики.

Этим часом Машки, Сашки, Мюзетки просыпались, начинали жизнь без «завтра». И забота, и воля и тяжкий выбор были не на них, не на них, а на них были – хлыст да вино, – смех и визг…

«Как вам угодно, хорошенький господин! Как вы желаете, как вы желаете…» И никакой заботы за потерянный день, и никакого угрызенья. Просто. Так просто… «Мужчина, проводите; проводите, мужчина…»

У ночных тополей были жадные листочки, и теплый воздух приласкал Нельку…

……….

«На окнах магазина книги, – там ей не место, – технические – слово это, какое-нибудь значительное, глубокое слово, его и не поймешь никогда, пожалуй. Туда заходят мужчины с умными благородными лбами: они могут выучить все научное и знают всю тайну жизни, все, что в этих книгах: и оттого у них большие благородные лбы».

«Эта жизнь, такая громадная, прекрасная, ученая, умная, непонятная своим размахом и сложными оборотами. Громадные стены, дома, и дальше – громадные дома. Эта жизнь, устроенная так культурно, изящно и красиво мужчинами».

«Как прекрасно, должно быть, проводить линии чертежей, с их особенным важным значеньем, тонкие, серьезные, ясные, чистые. Или читать строчку за строчкой, узнавая из них что-то чудесное, все дальше. И вот голова становится прекраснее, строже…»

В витринах продавали трости и чубуки с украшеньями из фигурок женского тела в унизительных позах, стариковски подслащенных. Продавались изящные хлыстики с ручками из нежной слоновой кости, изжелта-зеленой и моржевой, с розоватым отливом жизни. Нежные, слоново-гладкие, приятные для ладони. Изящные, жестокие игрушки для изнеженных властолюбивых рук.

Ослабела: сразу покорилась, стала кроткой, и сейчас же уличная беззаботность обняла ее…

……….

В ювелирной лавке две большие мужские руки с твердыми холеными ногтями переставляли на полках вещи точными твердыми движеньями. Нельке вообразилось, что весь город; изящные дворцы, возню на улицах и угодливые богатства, – слегка, уверенно и спокойно давила выхоленная мужская рука с розовыми угловатыми ногтями и нежным голубым камешком на мизинце.

Толпа ловко перехваченных в талью студенческих и офицерских спин направлялась в кафе-ресторан, пересмеиваясь.

……….

……….

В беззаветную ночь, отрываясь, падали ослабевшие мысли. Обрывались как звезды и падали… За одинокими ночными извозчиками тени двигались жуткие. Было ей все равно, что бы с ней ни сделали, – ударят, оскорбят гадкой лаской, – нечего беречь. И была для нее самой жутко захватывающая красота в отдававшейся безвозвратно покорности ее шагов…

Потом из холодных мерзлых окон вынули душу, и со стен, и из тусклых впадин стекол глянула страшная жуткая пустота.

……….

Ее баловали, позволяли ей ставить на скатерть между цветочных ваз свои крошечные смешные туфельки. Мужчины смеялись, отнимали их у нее, прятали в жилетные карманы.

Мило-терпеливо слушали, когда говорила глупости. Для них на ней были нежащие кружева, блеск электричества. Виолетки. Она смеялась…

Целовали жесткие усы маленькую бледную руку, которую не сжимают, – и так галантно только держат, будто боясь сломать.

За их широкими плечами синели окна. За синими окнами ширился прекрасный город, их город. О тайне города молчали…

Под лампами сияли высокие лбы; красиво-умные знали…

……….

Он с утра готовился к своим экзаменам, писал, читал. Еще важнее, недоступнее. На столе – строгий письменный прибор, мужской, настоящий. Темных цветов мрамора и коричневой бронзы; не допускающий возражений. Там у него все строго, порядочно, и нет места женщине. Между строгой бронзой веяла точная, щеголеватая, мужская мысль.

За окном знойно рокотала, врываясь, улица. Рассеянный, лекции отодвинул в сторону, осыпал пеплом, позабыв в твердых пальцах папироску. Не смела мешать. С улицы доносился хляск кнутьев. Грохотало и жарило. На обоях меблировки различались скучные цветочки. Надоели. Потом ушел. Потом опять пришел…

Раскачивал грубо на коленях. Мял противно – насильно. Отстранял руку с папиросой. Галантно предупреждал, чтоб остерегалась, не обожглась.

……….

Лежала, отвернувшись к назойливо освещенной стене. Пересчитывала цветочки обоев. За тонкой стеной гулко дребезжала улица. Обои надоели как бред. Старалась думать, утешалась: все квартиры, квартиры по городу, меблировки, в них кровати, и на кроватях все то же».

«Oh! reveille-toi, ma mignonne!..» С презрительной нежностью. Он не оглядывался на нее, садился за стол. Сразу сытый, с затупевшим затылком. Очистился серьезностью – недоступный опять. Она смотрела и видела: прядь на чистом лбу трогательно прилипла. Трогательно. Подойти не решилась…

За окном рокотала улица.

……….

Целый день по городу сеяла золотая пыль. Были стены и старые вывески, приласканы непреложной лаской приказанья, отнимающей волю.

И без воли было привычно и тепло.

Целый день они бродили зачем-то, и она не знала, и он все заставлял поджидать себя на улице.

Точно ничего нет, кроме посвежевшей пустоты… Может быть, сегодня днем по улице пронесли свежие темные фиалки. Мостовая вздохнула, – и наклонился сверху кто-то огромный. Нелька смотрит в небо, – кажется, капнул дождик. И еще теплей сразу стало. И она смеется…

«Чему ты улыбаешься?» – «Я с собой теперь не могла бы справиться. Меня бы следовало запирать и приказывать стоять часами и не двигаться – до боли».

«И тебе весело? Да, мне весело! Просто мне весело, и я шальная потому, что капнул дождик. Я пойду сейчас за этими господами, потому что у них широкие плечи и цветные красивые нашивки на мундирах». – «Нет ты этого не смеешь, ты просто и глядеть на них не смеешь, и ни на кого ты не должна глядеть: шальная уличная, низкая». – «Как мне весело, как мне весело!» Капнул дождик и обезумел теплый город, обезумел – и смолк… Иногда ветер пробежит по серой расплывшейся улице и кого-нибудь тронет за плечо. Что-то иногда возможно, чего не было никогда!

 

И она думает: «Вот идет он, весь чуткий ночью…»

Проходит какой-то путеец, он стройный и молодой, останавливается как очень доверчивый человек, который еще не решил. Прямо на нее плывет улыбка. Какой-то путеец. Свежесть дышит из сада и вздыхает.

И вот теперь громко поет воздух. Проходя совсем близ Нельки, он роняет свой пакет, перевязанный шнурочком, и не замечает. Она подняла, подбегает и говорит:

– Господин, вы потеряли вашу вещь!

Студент смотрит на нее. Нет, она опускает ресницы – она не хочет, чтоб он заметил ее красивые глаза: он ей слишком нравится.

– Нет, ничего, ничего, я только хотела подать вам ваш пакет…

И он уже не смотрит, и слегка покраснел. Он уже отходит в сторону, и ей безумно хочется крикнуть ему вслед: «Господин! Зовут меня Нелька…»

Но она удерживается.

И Нелька думает нежно: «Город помолодел, трогательно помолодел – город стал совсем мальчишкой! И небо выцвело от зноя!.. Что-то уж прикоснулось ко всем предметам, и вот все тревожнее и красивее; и это ее судьба…»

«Нельзя поверить, что он не вернется сейчас из-за толстого угла стены. Он так должен бы проходить взад и вперед до рассвета… Что же мешает побежать за ним вслед. Она могла бы пройти за ним до его подъезда, увидать, где он живет и спит, и какого вида парадная…»

Но на нее нашла внезапная тишина и тревога… Дом был красивый, когда тот проходил мимо, но когда толстая стена заслонила его, дом перестал ей нравиться. А ведь она могла бы побежать за ним и не потерять его так скоро… И ей немного жаль…

Город помолодел, город стал совсем мальчишкой!

Она осталась на месте и она встревожена.

Улица горячая. Ночь глубже. Мужчины. Воздух становится пряным от духов проходящих женщин. Позвякивают ближе шпоры. Прошли два офицера – тупой, тыкающей походкой кавалеристов. И один, закуривая папиросу:

– Моя Жюли, ха, ха!..

Ее толкнул самонадеянный звон их шпор, тупые чувственные слова, выброшенные в уличную пыль ночью.

Сознанье их грубости, силы и близости.

Вслед им вздохнула свежесть лиственных гущей. И опять горячее мутное потянуло.

Вздрогнула, подтянулась, точно ожгло ее. Сразу занемевшее, соблазненное подчиненьем тело тянуло падать в униженье без конца.

Поднимает глаза. Громадные стены опять.

Это – жизнь, такая громадная…

«Совладали и с камнем, и с хорошенькой блестящей медью», – быстро думает она, падая в темноту… Что-то она еще хотела вспомнить? «Поют дома каменную песнь…» Нет, ничего нельзя сообразить… Она теперь не могла бы совершенно собрать мыслей… Только тело ныло. Впереди уже колыхнулись его широкие плечи. «Пора идти!..» Слегка свистнул: «Ну, – что же, Нелька, “ici”, идем». И не оглядываясь идет вперед. И она уходит за ним машинально, по привычке, без воли, сквозь пряную горячую волну проспекта.

Да будет

Скрипят сосны.

И со всех морей, и со всех лесов поднимается вековечный шум.

Тихое печальное животное лежит в берлоге, зарылось в кучу тепла.

На крышу сыплется дождь. Сверху кроет шум. Скрипят сосны. Проходит время.

Они говорят, духи земли от края и до края, – да будет. Они знают. Тихо гнутся оголенные березы, стуча сучьями.

Да будет!

И еще придут события и переживутся. Не гадают вершины, только переговариваются об уклонах и возвратах судьбы и о пределах, куда мчатся темные осенние и весенние ночи.

И так пребудет веки веков. Вот в ледяную стужу их тело разрывается и они страдают; и творят они иглистые брони, иглистую силу.

И еще поднимется сила с лесов, сосен и с моря, и еще поднимется скрипом осин: «Да будет!..» Так пребудет во веки веков.

Как же так, думает с печальным недоумением покинутый зверь: «Мы бродили вместе и рассказывали друг другу свое детство, но ты теперь оставил меня. Мы вместе собирали хворост для очага, и ты оставил. Куда ты ушел? И во многое не верится, и никаких нет вестей… Может, еще могли быть вести?..»

Стынет пепел и в нем уже не зажигают огня. Скрипит крыша: «Да будет!»

Как же так меня оставили? Он посмотрит кругом в пустоту умными, предсмертными глазами – и молчит.

Далеко, до самой тундры, до ледяного моря легла цепью сила зимних жилищ, очагов людских, и берлог, зимовьев звериных.

Борются, бьются, делят, жадничают, любят, ревнуют, и каждый старается захватить себе побольше веселья, еды – жизни. И до самого ледяного моря жадно гадают о судьбе, о таинственном будущем, для чего рождают, умирают, истекая кровью, спят, лакомятся и едят друг друга.

Много на земле богатства. Много сухих, песочных пригорков; ими завладели кто посильнее. Много на богатые холмы за день поспевает пролиться солнца. Там высоко вздымаются стропила гордых домов. Там всегда много лакомых кусков; от них быстро наливается красивый жир на руках, плечах и бедрах. Таких жирных самок выбирают и за них идут битвы на жизнь и смерть.

Чтобы получить эти радостные, одетые тесом дома, обсаженные красными и голубыми цветами, яркие желтые дорожки, лакомые куски теплой жизни, надо разбивать друг-другу голову с одного удара и уметь хорошо прятаться, и не бояться завтра… Не бояться завтра…

Люди гадали. Сидела у красного тепла чертовка мрачного севера Лоухи и разбирала нити судеб, старалась, суеверная, доискаться. Ну да, немного разберешь кривыми лапками! Сердилась, шептала, шипела, и в досаде убегала белкой на ель, опять копалась. Люди покупали у нее амулеты. Гадала. Она старалась уловить в свои руки кривую судьбу людей. Кроме той, что текла под всеми вещами изначала вечным теченьем, бродила еще кривуля и людей пугала суеверьями и приметами. С ней через старуху старались войти в сделку.

Это богатая жизнь крутом укоренилась, коренастая, и пестрела, как раскрашенная дуга.

Нужно было рожать – и рожали, продолжали жизнь поколений. Покупались на куски ярких лент. Самкам нравилось яркое.

Чертовка гадала – разродится ли беременная, гадала, чем кончатся бои самцов.

Заигрывает старуха с судьбой – а море катится, – и это судьба. Дождик пасет по песку пегие камни, – и это судьба.

Да будет.

Мчатся волны жизни, волны голода, жадности, сытости, жирной игривости, – битва благ. Ссорятся из-за доброго тепла – и милой еды, – отбивают друг у друга самцов – беременеют – родят.

Бусы, ленты, корсеты, румяна, помадки. Кровать женщины, обагренная ее же кровью, и ее пролил ее же детеныш. Ее мужчина приносит подарок, и она радуется бусам. Ей завидуют другие – не беременные, – она хвастается и потом умирает.

В жилище дикаря в тундре висят трофеи. Навоевано много. Ползком он вползает спать. Тундра засыпает. Греет самка кормленная, богатая. И он благодарен ей за то, что она теплая и добрая.

I

Я так далеко заброшен среди земли, что только часы и календарь служат вехами в пучине времени: они что-то разделяют, устанавливают твердое, точное, на что можно опереться, чтобы не потеряться, но и слишком человеческое. И я думаю с соблазнительной сладостью страха: а что, если часы остановятся?

Я иду – и вот берег, такой пустой, что небо и море выпуклые и они будто дышат. Внезапно слышу присутствие: из сухой травы черное бархатное лицо смотрит на меня косыми коварными глазками. Здесь под навесом сложенных досок живет кошка. Но чувствую, я здесь неприятен – и отхожу.

Как бережно надо обращаться со всякой искрой жизни, думаю я, потому что сильно люблю и эту елку, и ее большой пузатый живот, покрытый чешуей.

Творят умные сосны… Ярко горят медные стволы и раскаленные иглы в гордом блаженстве. Это мгновенье такой гордости, что птицы молчат в лесу. Я не знаю таинственного творчества деревьев, а они не замечают меня…

Творят камни. Творят жаркие блаженные лягушки. Творят. Они творят…

…Бьет полдень.

О! Солнце! Солнце художников, деревьев, поэтов, солнце детей, играющих в формочки, кроликов и котят на горячем песке! О солнце…

Согнутые елки от наслажденья положили, словно змеи, свои теплые животы на песок и нежатся.

На дорожку выбегает самка, гремя светлыми бусами, и, насторожившись, смотрит в чащу. Может быть, она чем-нибудь испугана? Она роняет зонтик и поднимает его, все так же не сводя глаз с одной точки. Лесные страхи? Или ее преследовали? На брюхе у нее болтается украшенье: жемчужное с золотом. Она, вероятно, с больших дач на горе: ее могло испугать и какое-нибудь четвероногое.

……….

Утром, когда я проходил мимо лавки, то видел груды нарезанных ломтей хлеба, бочки в человеческий рост колотого сахару – сыры.

Святые ломти хлеба, сыру, масла, поддерживающие жизнь.

На балконе сидели трое толстых и пили пиво. Лица их лоснились. Из какой глубины крепкого сна вылезла эта жизнь, чтобы так лосниться, розоветь и пить пиво?

Но мое лето доспело, и вот-вот перешагнет невидимый порог. А для жизни, для сосен, которые должно уважать, мне хочется крепких красных лодок на солнечной воде, пузатых кубышек с яркими полосками, груд овощей с черных огородов и веселых, добрых детей, которые гладят пушистых кроликов.

Жизнь хороша – теплая, хлебная, пушистая, как осенняя синица. Потому я увожу непригодное из жизни. Человек думает приласкать и покрыть крыльями весь мир, они у него уже довольно сильны от горя.

И поддержать я хочу, сколько могу, этот мир умираний, страданий, горя, концов и начал, и великой, великой необходимости.

На колени мне садится птенец с распоротым боком; его очевидно задели косой. Он умирает. Я даю ему пить и сижу тихо, тихо пока он умрет. Это последняя ласка его жизни. Я хочу покрыть крыльями весь мир.

Разве не приходила темная ночь?

Да, она приходила. Разве не смотрел ты в самые дорогие глаза и не видел в них страшную пленку смерти? «Да, видел, и потому уже не страшна мне смерть. Умирай, умирай, разрешись от жизни поскорей. Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко. Я сижу тихо и жду. Вот наконец. Ныне отпущаеши эту маленькую жизнь, Владыко…»

……….

Мать потеряла сына, она сламывается от рыданий. Пусть к ней кто-то подойдет и скажет: «Не плачь; ты его родила, ты дала ему возможность наслаждаться жизнью, кормила, и берегла эту жизнь, и поддерживала ее сколько могла. И вот теперь снимается с тебя забота и нет уже больше возможности погрешить против нее. Что исполнено, то исполнено, а привязанности проходят, и боль заживает в живом и нужна тебе только твоя светлая совесть».

А может быть, ей это шепнут небо и сосны, и тучная грязь на дороге, и много пережившие обои ее комнаты.

На соседнем дворе собираются к свадьбе – через забор видно, как начищают до лоска толстые крупы шведских лошадей. Здесь нужны ленты, большие круглые бумажные розы, ужасно розовые, тучный обед с блюдами сала и овощей, здесь они несомненно нужны.

……….

Судьба-судьба… Комод и кресло видят за пределы мира. Иначе они не обладали бы таким величием молчания и созерцанья.

В странных линиях судьбы точно два течения. Одно шевелит море, и сосны над морем, и соединяет нахмурившуюся косяками дверь со мною, и держит все вещи, окружив их своими вседержащими крыльями. И есть другая судьба наших личных удач и неудач, лукавое начало, двойник уродливый. Она подкупная, мелочно-капризная. С ней, пожалуй, можно войти и в сделку, подкупить ее, и немножко-таки провести. Она ценит мелочи и пустяки. Дорогое письмо она отдаст, если предварительно потеряешь накануне десятирублевую монету. И не надо ждать, не надо спрашивать до утомленья у пустой дороги, а то оно не придет, счастье с быстрыми шагами.

Не надо никогда смотреть на часы – не придет. И не открывай ей беззащитную, голую душу – она ужалит.

Мы торгуемся с ней, как женщина с торговцем.

– Нет, мне этот кусок ситцу с голубыми цветами, собственно, не нравится; разве взять за неимением лучшего?

– Возьми, возьми красивая красавица! – И торговец тоже садится на корточки, и оба хитрые, гибкие, напряженные.

– Нет, куда мне твой ситец? Редель!.. – И он уступает; божится, клянется, и уступает.

С хитрой можно торговаться и выторговать часок-другой живой радости. Она иногда вас лелеет, она собирается заплатить вам за ваше больное избитое сердце, она тогда забегает перед вами с дикими ухватками, льстиво мигая. Она рождает много диких суеверий своими капризами.

Но великая Судьба любит говорить чрез окружающие каждодневные вещи. Иногда здесь кругом разлита самая суть. Иногда взгляды вещей так дружелюбны и ясны, что судьба уже не там где-то, а окружает нас, как вода – корабль.

Пожалуй, потому никто так значительно-весело не может посмотреть в глаза, как кресло или комод, в самую душу своим темным безликим взглядом. В солнечный день Судьба между вещей и заставляет их о чем-то думать – в полдень.

И такая она большая, что на душе становится спокойно, «Больше ее воли несть нигде!» И потому можно целый день лежать на камне, свернувшись, как ящерица. Или что-то ловить в мелкой сияющей водице, ловить и выпускать. И ничего не может она обронить или просыпать из своих полновластных рук – и тебя не уронит! Спи.

 

Жарко. Молоденькая кошка, разнеженная зноем, подкрадывается и тихонько грызет мой палец.

Такой яркой и глупой кажется мне жизнь и любовь людей. Трогательно-глупая. Вот как он ее ревновал! «Тона! Откуда у тебя цветы?» – «С дороги». – «Нет, Тона, на дороге таких нет, такие растут на мызе».

И она смеется. Он же думает, свирепея от нарастающей боли, где она была?! Где она была?!

Ну, вот они зато позаботятся о быте и о красках быта. Если они примутся раскрашивать дугу, как они ее раскрасят!..

Яростным становится зной, представляется, точно от жажды тигр лижет шершавым языком раскаленные камни, и в глазах не то темно, не то желто. Это страшно торопится северное лето. Я засыпаю, читая рассказы о Богах-Тиграх, постановивших жертвою, кровью человеческой, заменить невинную жертву растений, «не имевшую никакой цены!» Просыпаюсь от глухих взрывов: внизу под горой рвут камни.

И я думаю о творчестве умной гориллы – человека.

И еще думаю: – пройдя долгий путь и любя дорогое, незаменимое, так любить, бояться его по терять, так бояться столько лет, что почувствовал облегченье, когда потерял, и когда порой просыпаешься после кошмара, где бился, безнадежно защищая, спасая, думаешь с облегчением: да ведь я уже потерял! И возврат, и борьба – только сон. Так растет жизнь, таковы ступени ее восхождений…

Эти елки! Их смоляной тяжелый запах виснет, и слышна тяжесть их густых плащей. Это запах силы. Чтобы здесь себя хорошо чувствовать, надо иметь сильную волю и знать, на чем хочешь настоять в жизни.

Она жаловалась: «Мне больно, я одна». – «Пойдем», – говорил он тихо и уводил ее на берег. Кругом мёл пустынный ветер и пересыпал песок.

Медные сосны стоят. Медное солнце. Посыпались иглы. Сосны стоят. Пустыня восклицает: «Море! Море!» И каждый полдень в великом блеске восклицает одно и то же: «Море! Море!» И потом до ночи стоят на солнце и молчат медные сосны.

Они жили вдвоем в пустыне.

Ты обманул меня. Ты заставил в тебя верить, как в Бога… И ты оставил меня…

Кто сказал эти слова?.. Ах, нет, это так кажется, это спросонок болтает море: скоро полдень…

Я не один, у меня есть кого приласкать, я говорю о памяти моей любви: «Пойдем! Ты, может быть, слышала? Это море баюкает сосны! Баю-бай. Это море баюкает берег – баю-бай! Пойдем! Я покажу тебе мои любимые местечки.

Ты не мучайся, память моей любви, ты поверь жизни хоть раз, поверь на одну минуту, что тебе больно – но жизнь больше боли, – баю-бай, и вот ты умираешь – но жизнь больше – баю-бай…

……….

Чайки кувыркаются в голубом небе…

……….

Голова кружится; покачиваются, баюкают сосны. Ты слушаешь? Это сны: издалека, издалека, издалека говорят, приезжает король!

Разве ты не услыхала, как скрипнул гравий? Это ты, такой зеленый май? А мы надели новые ленты и пришли его встречать. Мы поджидаем кое-кого к ужину, а пока мы посидим на речке, на майской речке! Это ты? Такой зеленый май!

Заскрипели поржавевшие петли, отворилась серенькая калитка, и она – и она опускает бессильно руки, точно по ним протекло рекой счастье…

В последнюю ночь, последнюю громкую тишину, когда тикает маятник и тишина на лице лежит каменной маской у постели твоей умирающей, твоей маленькой и еще теплой умирающей. Это когда твердишь дорогие надрывающие прозвища, умирающие вместе, чтобы разорвать побольней себе душу. Помолись, помолись, чтобы эти во лосики увидать живыми еще раз, но этого уже не будет. Ну-ка! Еще как-нибудь понежней, чтобы разрывать себе душу. Кто перешел через это спокойствие, когда все можно произнести без рыданий?

Но это тоже Судьба.

Скрипят сосны. Проходит время. И ходит, и смотрит умными злыми глазами больное животное, и от боли эти глаза еще умней.

Но глядела ночь, и какой-то неведомый смысл, и понимал, что еще не все.

Еще прими. Еще должно тянуться.

– Собака зализывает больную лапу, – так переносится страданье.

……….

И так лето поворачивает на осень и идет к концу… И идет к концу. Несомненно. И такой редкий, пустой воздух, что выйдешь, постоишь и опять вернешься. Тебе незачем было выходить.

Утром кто-то громадный железный умирал на взморье и не жалел, что он умирает. Бледные раковинки и перышки чаек были разметаны по песку.

Желтеет камыш… Так свирепо начинает дуть ветер, что люди убегают в города. Деревни разобщились – между ними выросли щетины елок и свинцовых метел. Непроходимы стали дороги. Седые щетины лесов скалят друг на друга зубы.

Настала отлитая тишина – сильнее рева, и сосны медной гривой вросли в небо и землю. Молчанье запускает корни вглубь. Тяжелой, могучей сросшейся медью стоит тишина.

Ночь шумит. Над морем поднимается темнота – и шумит. Эго гнут громадное железо, гнут, чтобы поставить весы мира и взвесить на них переломы жизни. Умирающие листья уносит.

И еще – ждут. Один удар грома, еще одно решительное «Я» и еще одно – «Тебе приношу». И говорят голоса: «Слышали вы этот удар грома?» – «Нет, еще не свершилось, еще не слышали». – «Слышал ли кто-нибудь удар грома?» – «Нет, еще подождем».

Мне незачем сейчас торопиться, совершенно незачем, я могу и подождать, хотя я зябну, и мне лень зажигать огонь.

Ночь. Последнее. Он выходит и спрашивает: «Пора?» Там в шумящей темноте зреет решенье.

Сосны! Они шумят ответ, они шумят ливнем своих благородных игл. «Пора?».

Вдали возникает звук, он гудит к нему, как по телеграфной проволоке, не дойдя, падает, и вдали, вдали возникает опять. Тогда он думает: «Теперь когда так велики сосны…»

Но в темноте, тяжелой и громадной, еще не прозвучало последнее, и он ждет… «Пора?» – «Когда ты придешь?» С вершин, с гор повеяло чернотой. Кому назначено в эту ночь?

И раздался железный скрип, как скрипит, падая дерево. «Пора? Я понял тебя. Я слышал». И в ночи слышится чрез пространства: «Я иду».

Упала сосна.

Триста лет стояла она и упала сегодня ночью.

Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»