Читать книгу: «Москва майская», страница 4
9
Минут через десять, показавшихся ему вечностью, Рита, уже освободившаяся от пальто, шапки-ушанки и папки, появилась вместе с седым бледным стариком в писательской замшевой куртке. Старик сказал что-то Церберу. Церберман расплылся в улыбке, сам отворил дверь и позволил Рите ввести внутрь нашего героя. Как было там? О, там было тепло и нарядно.
– Если вы хотите, чтоб ваш товарищ смог посещать занятия, включите его сегодня же в список, заверенный Тарковским, – строго сказал Цербер Рите.
Седовласый же писатель, улыбнувшись, потрепал юношу по еще заснеженному плечу и сказал: «Добро пожаловать в Дом литераторов, юноша!» И, увидев молодого человека со странно знакомым нашему герою лицом, устремился к нему:
– Колька!
– Ярослав Владимирович!
– Спасибо, Ярослав Владимирович! – сказала Рита вдогонку писателю и потащила поэта к вешалке. Оказавшись без пальто и грузинской кепки, юноша тотчас помолодел до возраста пятнадцати лет, и Рита Губина – мамаша даже взяла его за руку:
– Пошли. Семинар вот-вот начнется.
И они устремились сквозь залы дворца, наполненные группами веселых и зачастую явно подвыпивших людей. Иные из писателей сидели в креслах в углах зала, иные прохаживались парами среди зеленых растений, несколько пар писателей склонились над шахматными досками, а группа старых дам и молодых парней даже смотрела телевизор. «Как в доме отдыха!» – успел подумать поэт, торопясь вслед за Ритой. Оттуда, куда они шли, в лица Риты и свежего поэта несло запахом пищи.
– Ресторан, – ответила Рита на непроизнесенный вопрос. – Как тебя зовут, кстати, земляк?
– Эд. Эдуард Лимонов.
Мимо буфета (поэт, к своему ужасу, успел заметить пятна красной икры на свободно выложенных в витрине бутербродах), мимо столиков кафе – почти все они были заняты оживленно беседующими писателями – прошли они и стали подниматься по деревянной открытой в зал лестнице. Взобравшись, устремились по обшитым деревом коридорам и скоро вошли в комнату со множеством столов и стульев. В комнате находилось с дюжину или более молодых людей обоих полов.
– Привет! Привет! Всем привет! – проскандировала Рита и бросила папку на свободный стол.
– Ага! Вот и староста! Мы уже собирались тебя переизбрать! – воскликнул некто темнобородый и краснолицый.
– А где же Арсений? – спросила Рита. – Кто-нибудь видел Арсения?
– Был замечен в ресторане с Леночкой Игнатьевой, – ехидно заметил молодой человек с большим прямым носом и бесцветными усиками. Светлый чубчик закрывал треугольником половину его лба. Молодой человек выглядел как случайно уцелевший обломок другой, может быть, довоенной эпохи. В придачу к чубчику, каких чубчиков не носили уже в описываемые годы даже самые отсталые рабочие харьковского завода «Серп и Молот», на юноше была извлеченная, должно быть, из отцовских запасов куртка, сшитая из серой и черной тканей, называемая ковбойкой. «Ну и экземпляр!» – подумал провинциал о непонятном юноше, так и не расшифровав его.
– Леночка, разумеется, читала Арсению Александровичу стихи, ха-ха-ха… – прохихикал юноша.
– А кого сегодня разбираете? – спросила Рита. Села и принялась выкладывать из папки на стол бумаги. На столе, занятом ею, покоилась пишущая машина в чехле. Всего три зачехленных машины находились в комнате, письменные приборы украшали несколько столов. Помещение, по-видимому, использовалось в дневные часы как кабинет.
– Машеньку мы сегодня разбираем, – очень ласково сказал кудрявый типчик, торопивший Риту у двери дома, и с необыкновенным радушием посмотрел на сумрачную девушку крупных форм, набросившую вдруг пуховую темную шаль на плечи. Преобладающим цветом девушки был темно-шоколадный. «Говенный!» – фыркнув себе под нос, определил цвет Машеньки наш злой герой. Физиономия Машеньки напомнила ему виденные во множестве унылые физиономии поэтических девушек, встреченных им в секции Дома культуры работников милиции, и в других домах культуры, и на поэтических вечерах Харькова. Ниже этого подвида поэтов-«машенек» стояли только выжившие из ума старики – пенсионеры, бывшие парикмахеры или банщики, почему-то на старости лет взявшиеся за сочинение стихов. Провинциалу стало обидно за Москву, что вот и в ней, где, казалось, должно быть скоплено самое лучшее, существуют, оказываются, такие Машеньки. Читать она, без сомнения, будет тихим, скучным голосом, от которого умерли бы и мухи в комнате, происходи занятие семинара летом…
– Возьми себе стул! – сказала Рита. Оказывается, он один стоял.
– Это мой друг – поэт из Харькова! – вспомнила Рита об обычае представлять неизвестных юношей обществу.
– Эдуард! – представился он и почему-то поклонился.
Машенька назвалась Машенькой, старомодный обломок с чубчиком а-ля Гитлер назвался Гришей Васильчиковым, а курчавый толстячок – поэтом Леванским. Некто в больших очках был Юрием. Остальные? Статисты всегда плохо запоминались нашим героем, и, если они не переходили вдруг почему-то хотя бы на второстепенные роли, он забывал их без сожаления. Не станем и мы утомлять ими читателя, ибо сейчас, погодите, появится персонаж поважнее.
Вошел, сильно хромая и опираясь на палку, красивый, в синем костюме, с шелковым шарфом-узлом, завязанным у горла, сам мэтр – руководитель семинара Арсений Александрович Тарковский. Нашему герою он тотчас не понравился. Не так, как не нравился ему в свое время краснолицый харьковский поэт Борис Котляров или, позднее, узнанные им вплотную водочного цвета, красноглазые и наглые поэты-русопяты. Арсений Александрович, «поздний акмеист», как с пренебрежением стал называть его наш герой, не понравился Эду тем, что не подходил для его целей. Провинциал тотчас понял, что подле элегантного эгоиста Арсения Александровича можно находиться только в качестве ученика, боготворящего мэтра, посему юноша Лимонов тотчас исключил Арсения Тарковского из своих планов, вариант «старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил» с участием Тарковского в роли Державина отпадал.
Леночка Игнатьева, впорхнувшая за Тарковским в комнату, юноше понравилась, и он ее одобрил. Выходец с окраины, из рабочего поселка, из среды грубых людей и грубых нравов, он всегда (скрытно) робел перед такими девочками, вечно, знаете, одетыми в черт знает что невообразимое, в какие-то воротнички, в белизну и шелк, в юбко-блузко-перья-чешую мистических красавиц и испорченных незнакомок… Короче говоря, ему всегда нравились девушки из хороших семей, были ли они дочерями партаппаратчиков, или (позднее) дочерями американских денежных мешков, или европейских аристократов. Леночка Игнатьева была именно из этой породы девушек. «Эту бы я выебал», – подумал поэт, все еще пользовавшийся для внутренних монологов лексиконом своего преступного отрочества. Следует уточнить, что в этом выражении был заключен для него куда более широкий и чистый смысл – имелось в виду, что он бы познакомился с Леночкой поближе. Увы, как оказалось, она нечасто появлялась на семинарах, она предпочитала индивидуальные встречи с любимым поэтом.
Тарковский уселся за самый большой стол и вызвал к себе Машеньку.
– Все прочли Машины стихи? – спросил Тарковский и оглядел юные дарования. – Риточка Губина явилась, староста наша… – констатировал он.
– Я не прочла, Арсений Александрович, потому что…
– Знаем, знаем, – ласково остановил ее Тарковский. – Кого родила?
– Мальчика!
– Мальчика. Хорошо. Как назвали?
– Петром, Арсений Александрович!
– Петя… Петр… – повторил, как бы пробуя имя, Тарковский. – А что, ребята, русские имена опять входят в моду?..
– Да, – заулыбалась во всю ширь лица Рита. – Арсений Александрович, вот поэт из Харькова приехал, очень просится к нам в семинар…
Провинциал смущенно встал, чтобы мэтр на него посмотрел. От скудной малокалорийной пищи (по совету мудрого Гробмана он и Анна питались теперь на рубль в день) и от усердных занятий стихосложением (поэт совершенствовал свое дарование) он выглядел как бледный гений смерти. Синеватый, слегка, может быть, даже светящийся, этакий чахоточный Надсон предстал перед Тарковским. Мэтр поглядел на существо в пиджаке, жилете, в брюках колоколом и заулыбался.
– Эд Лимонов, – назвался поэт и поглядел в стену.
– Эд? – переспросил Тарковский.
– Угу…
– Как электротехник Жан у Маяковского? – рассмеялся мэтр. – Эд.
Семинаристы угодливо, как показалось провинциалу, поддержали смех мэтра своими смешками.
– Эдуард, – подтвердил харьковчанин. – Я хотел бы посещать занятия вашего семинара, Арсений Александрович…
– А у вас есть где жить в Москве, есть прописка и вы собираетесь здесь остаться?
«Ебаный барин!» – выругал его про себя наш герой.
– Есть, – соврал он. – Все есть. – И подумал, что вот сейчас насмешник попросит его показать паспорт, а в нем лишь харьковская прописка…
– Включите его в список, Арсений Александрович, – сказала Рита. – Он хороший.
– Ну конечно же, если он обещает активно участвовать, я включу его в список. – Тарковский взял пачку бумаг и снял с них скрепку. – Кто хочет оппонировать Машеньке?
Оппонировать Машеньке взялся очкастый Юрий.
10
Накричавшись (он даже топал ногами!), убедив-таки поэта прочесть «В круге первом», только к двенадцати дня Революционер наконец уебывает. Эд мог бы избавиться от него куда ранее, не ввязывайся он в спор и не подливай масла в огонь своими замечаниями, но как удержаться, если ты не согласен?
«Что-то происходит, – думает Эд, вытирая Борькин стол и ставя на него швейную машину. – Что-то с ними со всеми происходит. Чего хотят Володька и его друзья? Чтоб не было коммунистов. Чтоб не было партии». Хорошо бы действительно ее не было. Толстые наглые морды начальников исчезли бы. Распустить бы партию. Но кто же будет руководить, если не будет партии? Аппарат ведь нужен. Володька будет, Якир будет, Солженицын будет, Чичибабины во всех городах Союза? Эд не знает Солженицына, но он знает Володьку и Чичибабина, и обе личности ему не нравятся. Хотя и по-разному. Все утро кричали они с Володькой друг на друга, и по временам в угольных зрачках Революционера вспыхивала настоящая злоба. Хорошо, может, злобы не было, но крайнее раздражение, да… Эду уже не раз приходилось слышать признания: «Суки-коммунисты, взял бы автомат и своими руками та-тататата-тттттттт-а!» Но одно дело, когда блатные такое запускали, или психи, или пьяные, но вот человек, который серьезно занимается делом свержения Софьи Васильевны, говорит такое… А с другой стороны, революционер Володька вроде против несправедливых коммунистов, за справедливость…
Даже сильнейшие умы часто не умеют понять свое время, что же ожидать от все еще просыпающегося к жизни юноши. Странное брожение умов интеллигентов того времени объяснилось через два десятка лет, и куда проще, чем, казалось, может объясниться. И второстепенный персонаж истории Володька, и первостепенный – Солженицын переносили свой личный опыт с советским обществом на всех представителей этого общества, и это было заразительной, увлекательной, но ошибкой. На каждого побывавшего в лагере насчитывались сотни не сидевших, у которых был совсем другой опыт с советским обществом, с жизнью. Положительный? Не обязательно. Но каждый индивидуум (скажем, Володькиного сорокалетнего возраста) хранил в недрах комода или в книжном шкафу альбом с семейными фотографиями. На фотографиях юноши улыбались, сидя на телеграфных столбах, или стоя на стогу сена, или высадившись всем курсантским училищем (в несколько рядов, передние сидя в траве) так же, как в свое время другие – дореволюционные – юноши: юнкера и инженерные студенты. Суровые девушки в беретах мистически фосфоресцировали глазами с фотографий. Деревенские парни со связками книг, перетянутых ремешками, шли, утопая в грязи, в школы. В сапогах и даже в лаптях, веселые. Потные, полуголые рабочие скалили зубы с пыльных лиц. Вновь рожденные дети лежали в белых тряпочках голые, ножки-сосиски прижаты к брюшкам…
Фотографии страны опровергали Солженицына, Володьку, Якира и их друзей, метавшихся по москвам и харьковам, доказывая, что только их вариант жизни страны с 1917 года подлинен и правдив. Их плохого качества фотографии лагерных вышек, солдат с автоматами и параши крупным планом. Упрощенные объяснения истории привлекательны. Мстительные речи бывают очень убедительны не аргументами, но страстью своей. Вот и нашего поэта клинобородый ловец человеков Владимир пытается заставить поверить в свою версию. Однако поэту двадцать шесть, и у него свой опыт, и очень разнообразный, пусть он и не сидел в лагере. Он явно тяготеет к индивидуализму, толпа его и пугает, но еще более она неприятна ему своей грубостью. Учреждения толпы вызывают в нем страх скорее эстетический: футбольные болельщики, возвращающиеся со стадиона, вызывают в нем куда больший страх и отвращение, чем члены Верховного Совета, явившиеся на заседание в Москву. Наиболее неприятные воспоминания жизни связаны у него, однако, с учреждениями власти. Атмосфера тяжелой, пусть и необходимой в жизни общества бюрократии угнетает его. Пыльные пальмы в горшках или фикусы, уродливые физиономии бюрократов, не спеша садящиеся на нечистые и постыдно окрашенные потолки мухи. Некрасивые люди, злые дотошные расспросы. В конце шестидесятых годов наш герой еще относил все эти неприятные вещи, в том числе и жидко-зеленые стены советских учреждений, к непременным атрибутам исключительно советской власти. В конце семидесятых годов он уже прекрасно сидел себе точно в таких же мерзких учреждениях в стране с предположительно другой социальной системой, в Америке, и за исключением языка, на котором изъяснялись бюрократы, не видел между учреждениями никакой разницы. (И в Советском Союзе, и позднее в других странах он всегда знал, что нужно делать: бежать от них, чтобы предохранить свое теплое и красивое «я» от их вульгарности. Испробовав воровство – первую индивидуалистическую профессию, он безуспешно пытался научить себя жить в коллективе. Не преуспев в этом, он в конце концов нашел себе хорошую раковину – стал шить брюки. Индивидуально, без коллектива. В Соединенных Штатах, где демократическая вульгарность – форма существования, он не ужился, ибо не нашел прочной раковины, сбежал в теплую старую Европу и забрался там в раковину литератора.) Страх перед толпой и эстетическая брезгливость заставляют его искать раковину. Хотя следует сказать, что, если обстоятельства вышвыривают нашего героя в мир, от соприкосновения его с миром возникают интересные произведения.
Эстетическое отвращение нашего героя-поэта к толпе не имеет ничего общего с очень мирским и, как выражались старые писатели, «подлым» – синоним низкого – социальным миропониманием Володьки. Володька хочет делать с другими (вначале с теми, кто его посадил и держал «там») то же, что делали с ним. Он любит быть в мире, любит возиться с людьми. Юный же поэт не хочет оперировать людьми, ему хочется удивлять и покорять мир изнутри – своими стихами. Володьке кажется, что поэт – свой, такой же как он, что в нем ненависть. Что ненависть заставляет поэта писать стихи, шить брюки и не участвовать в играх Софьи Васильевны. Володька ошибается – не ненависть, но боязнь некрасивого. А все социальное уродливо. Эд всегда отворачивается, если видит человека с язвой во все лицо или грязного старого нищего. Володька, напротив, любит остановиться и рассмотреть экземпляр подробно.
11
Борькин стол крошечный, как сам Борька и Борькина квартира. Раскроить на кушеровском столе брюки человеку, у которого длина шага 103 (у Эда, для сравнения, длина шага 76 сантиметров), невозможно. Потому, подметя пол, поэт раскладывает ткань на полу и опускается на четвереньки. Сантиметр вокруг шеи, остро заточенный обмылок в руке, ползает пыхтя и строит чертеж брюк. Занятие это сделалось настолько привычным для него, что и без сантиметра, на глаз, он мог бы набросать чертеж. Однако он все же следует несложным правилам и пользуется сантиметром. Андрюша Судаков, он же Сундуков, придира – ну его на хуй с ним связываться. Лучше сделать все по высшему классу.
Эд берется за ножницы и смело взрезает материал, отступя по сантиметру от мыльных линий. Завершить операцию ему, однако, не удается. Он слышит мощный стук в дверь. «Ох, еб твою мать!» – неделикатно выругивается поэт и, отбросив ножницы, встает с пола. Проходит в спальню и, осторожно отогнув краешек шторы, глядит в окно. У двери стоят двое: Виталий Стесин в полосатом костюме гангстера и художник Игорь Ворошилов – здоровенный носатый парень. Сплюснутая рожа его напоминает голову камбалы, глаза близко приплюснуты по обе стороны горбатого, как колено, носа. В руке у Игоря авоська, а в ней – мятые газеты. В газетах – нечто бесформенное. Не домашние тапочки, и не бутылка, и не книги…
Эд спешит открыть, потому что Стесин поднялся по двум ступеням к двери и опять колотит в дверь. Артист филармонии, ставший художником под влиянием вождя и учителя Мишки Гробмана, – личность наглая. К тому же он стучится почти в собственный дом. Борька Кушер – его двоюродный брат. Это Виталий познакомил поэта с Борькой.
– Аньку трахаешь, Лимоныч? – развязно спрашивает гангстер и поправляет галстук. Трогает ухо. Темные очки гангстера сдвинуты вверх, на скальп. – Принимай друзей. Друзья пришли с визитом.
– Только один друг свалил – двое явились. Шью брюки…
Они проходят в глубину квартиры к недорезанной ткани.
– Кому шьешь? Ковтуну? Сундуку? – Стесин в курсе брючно-пошивочных операций поэта, ибо он поставляет Эду заказчиков. Множество больших и мелких благ исходят от него. Неудивительно, он личность энергичная.
– Садитесь… Я дорежу… – Поэт опускается на четвереньки. Пошить уже не удастся, конечно. Но хотя бы докроить…
– Игорёк у тебя лабардан сварит, хорошо? – спрашивает Стесин тоном, которому не возразишь. Имеется в виду – сварит, и все тут. Эд пожимает плечами. Его индивидуалистические наклонности все время вступают в конфликт с той бурной богемной жизнью, которую он ведет. И вынужден вести. Правда, когда Эд пьет, ему не нужно одиночество. Даже бывает страшно пьяному быть одиноким. Но когда он пишет, а он по многу часов пишет стихи страницами, перемежая стихи выписками из книг и дневниковыми записями, – тогда он обязан быть один. Думать, листать книги, ходить по улицам Москвы одному, не нарушая отношениями с людьми красоту безмолвного мира. Тогда должно быть лишь общее гудение жизни вокруг, но отдельные фразы должны быть неразличимы.
Ворошилов жил однажды в Борькиной квартире. В ней многие жили. Потому Игорь распоряжается на кухне сам. Включил свет, нашел самую большую Борькину кастрюлю и вывалил на стол содержимое авоськи. Стесин наблюдателем навис над столом, заглядывает из-за Ворошилова:
– Фу, какая гадость! Лимоныч, погляди…
– Прекрасные головы, Виталик, – басит Игорь. – Мужик из рыбного магазина мне по блату оставляет… Это же треска, Виталик.
Поэт сворачивает куски ткани, которой никак не удается стать брюками, и прячет ее в ящик Борькиного стола. Кладет поверх «В круге первом», оставленную Революционером.
– Ты читал «В первом круге», Виталик? – Поэт подходит к столу. В газетных обрывках, голые, слизистые, в крови и чешуе, лежат пять большущих глазастых тресковых голов.
– Лимоныч, морковка есть? – Нос Ворошилова плотоядно изогнулся в предчувствии похлебки. Фирменное ворошиловское блюдо, называемое лабарданом. Вареные головы. К головам добавляется все, что можно обнаружить на территории: картошка, морковь, любые овощи, рис, любая крупа, макароны, пельмени и т.п. Игорь утверждает, что лабардан – самое полезное варево в мире. Одно здоровье.
– Посмотри под раковиной. В ящике.
– Конечно, читал. Гениальное произведение. – Стесин с удовольствием разглядывает Ворошилова. Так, как будто он в него влюблен. У Стесина сейчас пора увлечения Ворошиловым. Он опекает Игоря, дает ему краски и кисти, занимает деньги, оставляет ночевать, похмеляет его и развлекает. Стесин – существо восторженное. Ему все гениально. Ворошилов – гениальный художник. Яковлев – гениальный художник. (Стесин опекал Яковлева до Ворошилова.) Лимонов – гениальный поэт. Все друзья Стесина – гении. Но все люди, принадлежащие к враждебному лагерю, – ничтожества.
– Лимоныч, а лаврушки нет?
– На полке. В банке из-под какао… Виталик, а Марченко ты читал?
– Про отрезанные хуи, что ли? Читал. Гениально…
Стесин вовсе не поверхностная личность. Если взяться за него всерьез, и насесть, и попытаться проникнуть за его кощунственно-простые определения, можно добраться до его настоящих мыслей и чувств. Зная это, поэт не обращает внимания на стесиновский эпитет «Гениально!» или на другое любимое выражение сквернослова – «Охуительно!».
– Виталик, а что ты думаешь о Революционере?
– Володька – теплый человек. Милый.
– Да, миляга! – Ворошилов, плещущийся в раковине, фыркнул. – Ты что, забыл, Талик, вечерок, когда он напился и кричал: «А вы думаете, если мы придем к власти, мы разрешим вам писать и рисовать то, что вы хотите? А вот хуя!»
– Игорёк! Игорёк! Вы с Алейниковым вывели его из себя. Вы сказали, что его перевертни – дрочиловка, что только те, кто ни хуя не может творчески, лезут переустраивать общество. Володька ответил вам на ваше хамство – своим, доступным ему хамством. Он лишил вас места в новом обществе, которое они хотят построить…
– Да, новый Платон выискался… Слышь, Лимоныч, поэтов будут изгонять из нового демократического Союза Советских! Каменщик Володька запретит нам существовать…
– Какой он, на хуй, каменщик? Выйдя из лагеря, после первой судимости он, да, устроился каменщиком. Но проработал таковым всего полтора месяца, и вот уже много лет не работает ни хуя. Только языком. И воззвания пишет… Каменщик! Тогда я должен называть себя сталеваром! Я по крайней мере проработал в литейном цехе целых семнадцать месяцев.
– Лимоныч, Володька честный человек, этого у него не отнимешь!
– Ох, Виталик, честные самые опасные!
– Игорёк, бля, кусок прямой кишки-то не клади, крестьянин ебаный. Выбрось его на хуй в ведро!
Стесин бросается к Ворошилову и пытается оттолкнуть его от кастрюли. Однако Игорь успевает уронить спорный кусок в кастрюлю.
– Ты, Виталик, не понимаешь сущности лабардана. В лабардан и кладутся именно отходы. Лабардан не варят из филе. А дай тебе приготовить, ты отрежешь жабры, выбросишь глаза, и получится водичка. От кишки, против которой ты возражаешь, навар будет. Кишка-то жирная…
– Фу, жрать сами будете… Я не буду…
– Когда я был маленький, мать говорила, чтоб я всегда ел рыбьи глаза, от этого зрение вроде бы улучшается…
– Ну и как, улучшилось, Лимоныч? – серьезно спрашивает гангстер.
– Как видишь. Минус не то шесть, не то семь, не помню уже. А рыбьи глаза я все равно до сих пор ем. Привык.
– Тебе, Лимоныч, вообще подожраться бы не мешало. – Игорь серьезно осматривает поэта. – Что-то заметно утончился. Мало жрешь.
– В конце августа хочу в Харьков съебать на пару недель. Родители приглашали.
– Во, именно на Украине и отжираться. Благодатная земля.
– Лимоныч, а ты ведь тоже хохол, как Игорёк?
– Виталик, Господь с тобой, какой я хохол на хуй. У меня, кроме фамилии, ничего хохлацкого. Да и фамилия – обычная для казачества верховьев Дона, позднее украинизирована.
– Лимоныч! – басит Игорь, мешая ложкой варево, физиономия в клубах дыма бесовски скошена. – Ты чего так боишься хохлом быть? Мы – хохлы – славные люди!
– Пройдохи вы, хохлы, Игорёк. Хитрее даже нас, жидов… – Стесин хохочет.
– Что удивительного, Виталик? Мы нация основательная. И служивая. В армии, посмотри, что ни старшина – то хохол. И накопители мы. Вот мою семью раскулачили на Украине, а они свалили на Урал и в Алапаевске опять заможниками стали. Хохол по натуре человек серьезный, не то что русская рвань. Гордиться нужно, Лимоныч!
– Был бы я хохол, я бы и гордился, но я смесь. Дворняга.
– Виталик, погляди, какой лабардан получается… К этому бы лабардану… Слушай, Виталик, займи трояк, мы с Лимонычем бутылку купим? Я тебе картинку за трояк отдам…
– А вот хуя. Не дам! Опять нажретесь. Прошлый раз я занял тебе трояк, а кончилось все тем, что Лимоныч на Кировской под машины бросался. Охуел от алкоголя и собственной крови…
Поэт молчит. Стесин прав. В тот вечер водка не пошла в него. Может быть, от недоедания, но он опьянел до бессознания. Так что, увидев собственную кровь (разбил палец дверью кушеровской квартиры), выбежал в Уланский и рванул к метро. Сзади бежали менее пьяный Игорёк и еще один персонаж московской богемы – Алка Зайцева – и пытались поймать поэта, как ловят куриц, загоняя его с двух сторон. Поймали и, держа за руки, привели в кушеровскую квартиру. Анны в ту ночь не было. Она осталась ночевать у четы Письманов. Зайцева ушла, а Игорёк долго еще стерег дергающегося и не желающего засыпать невменяемого и в конце концов, чтобы поэт не удрал и не погиб под автомобилями, связал ему руки и ноги Борькиными галстуками. (Приличный человек, маленький Кушер, сценарист телевидения, имел множество галстуков.) «Развяжи, фашист! Развяжи, не убегу!» – клялся все еще полусознательный поэт. Ворошилов не развязал его, но опрометчиво уснул, понадеявшись на галстуки.
На синем московском рассвете поэту удалось высвободить руки. Развязав и ноги, он хотел врезать храпящему художнику изо всех сил, но вместо этого взял пачку гуашей художника, вылез с ними в окно и ушел. К восьми тридцати утра, прошагав через город, он позвонил в квартиру Письманов. «На, подарок тебе принес!» – сказал он, свалив картины к ногам заспанной Анны Моисеевны. После этого он упал, не раздеваясь, в еще теплую постель супругов Письманов (они только что ушли на работу) и уснул.
Начислим
+12
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе