Бесплатно

Гладиаторы

Текст
1
Отзывы
iOSAndroidWindows Phone
Куда отправить ссылку на приложение?
Не закрывайте это окно, пока не введёте код в мобильном устройстве
ПовторитьСсылка отправлена
Отметить прочитанной
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

– Так ты ее очень сильно любишь?

Он гордо поднял голову. Улыбка показалась на его устах, молния блеснула в голубых глазах. Она вспомнила, что именно таким она видела его на арене, в тот момент, когда он проходил с приветом перед императорским местом. Ей вспомнилась вместе с этим пара черных глаз и бледное лицо, следившее за каждым его движением.

– Так сильно, – отвечал он, – что ради ее спасения я охотно бы согласился отказаться от нее и больше ее не видеть. Как могу я думать о себе, когда дело идет о ее счастье и ее спасении?

При всех своих недостатках Валерия все же была женщиной. Она действительно мечтала о подобной любви – любви, отрешенной от всякой дурной примеси, являющейся столь часто в том чувстве, которое люди называют любовью. Могло быть, что она сама не была способна испытать такое чувство, но зато как женщина могла глубоко уважать и ценить благородство этих стремлений и возвышенный идеал, к которому она тяготела. Как женщина она не хотела также, чтобы ее превзошли великодушием, и согласие Эски снова вернуться к ней и подчиниться ее желаниям после того, как он выполнит свою миссию, совершенно обезоружило ее. Она не привыкла анализировать своих чувств или обуздывать те смелые порывы, какие заставляли ее всегда действовать по минутному впечатлению. Она не думала о завтрашнем раскаянии и о тех сожалениях, какие придется ей испытать после того, как пройдет пыл ее самоотверженности, и когда пустота, делавшая ее жизнь до сих пор столь печальной, будет еще менее выносимой, чем прежде. Если смутное предчувствие того, что ей рано или поздно придется раскаяться в своей уступке, на минуту и явилось в душе, то она поспешила изгнать его, прежде чем последнее изменило ее добрые намерения. И она побудила Эску теперь же покинуть ее, с тем большею настойчивостью, что в ней являлось опасение, как бы ее сердце не поколебалось принести жертву.

– Ты один, – сказала она, с большими усилиями обретя спокойствие и очень поспешно произнося слова, – один в этом огромном городе, но ты честен и храбр. Такие люди, как ты, редки и стоят целого легиона. Однако тебе необходимо иметь золото в своем кошельке и меч на перевязи, если ты хочешь иметь успех. Ты получишь то и другое от меня и скажешь черноглазой девушке, что это Валерия спасла ее и тебя.

Его голубые глаза взглянули на нее с глубочайшей благодарностью, и в сердце патрицианки снова вспыхнула безумная любовь, готовая усыпить все иные соображения, кроме страсти. Но ответ Эски не замедлил тотчас же расхолодить ее.

– Мы будем навеки благодарны тебе!.. О, если кому-нибудь из нас удалось бы доказать это на деле! Мы никогда не забудем Валерии.

Миррина подумала, что ее госпожа никогда не казалась столь величественной, как в этот момент, когда она подозвала ее к себе и послала в свою комнату принести кошелек с золотом и один из мечей, висящих в прихожей, с тем чтобы передать все это Эске. Затем, бледная и выпрямившаяся во весь рост, Валерия направилась в дом, по-видимому, нечувствительная к благодарности и уверениям варвара, но прежде чем дойти до порога, она оглянулась и дала поцеловать ему свою руку. Исполнив поручение, Миррина увидела лицо Валерии, склонившееся над головой раба, наклоненной в знак почтения, и даже эту бессердечную девушку растрогало безумное, нежное и безнадежное выражение ее лица. Но прежде чем Эска поднял голову, Валерия сделалась холодна и бесстрастна, как мрамор. Она тихо скрылась под портиком, и у Миррины, несмотря на всю ее смелость, не хватило духу последовать за ней в ее собственный покой.

Глава VI
Увядшие листья

Звезды ярко горели над крышами домов великого города, под которыми таилось неописуемое множество надежд, опасений, желаний, преступлений, радостей, трудов, забот, бесчинств, козней и сновидений. Сколько гнусностей прикрывали эти черепицы толщиной в полдюйма! Какие контрасты разделены были еловыми перегородками, с замазанными известкой трещинами! Здесь несчастный труженик, истощенный усталостью, со впалыми глазами и ввалившимися щеками, силится заработать пропитание, для которого мало труда целого дня; там храпит огромный и жирный раб, похожий на сплошную кучу сала, по горло пресыщенный украденным вином и обильными остатками со стола господина. На одной стороне улицы целая семья скучена в душном чердаке, на другой – обширный дворец, устланный мраморными плитами, с хорошо освежаемыми прихожими и коридорами и с высокими потолками, предназначен для прихотей и позорных наслаждений одного господина, патриция по происхождению, сенатора по положению, но, несмотря на это, человека беспутного, подлого, вероломного и развратного. Если бы можно было снять эти кровли и показать все эти комнаты миллионам ночных очей, по-видимому, так внимательно всматривающихся в город – в каком бы ярком свете предстало развращение царственного Рима! Язвы проказы зияли на его порфире; они окружали владычицу мира, наполняли ее и терзали до мозга. В эти минуты под одной угловой кровлей, в жалком чердаке происходила сцена, которая, несмотря на всю свою отвратительность, не могла, однако же, служить показателем порока и вероломства, замышляемых ночью в Риме.

Отпущенные из дома своего патрона, когда больше уже не было нужды в их услугах, и, так сказать, отрешившиеся от всех дневных занятий, Дамазипп и Оарзес возвратились домой с целью подготовиться к ночным подвигам. Их дом принадлежал к числу самых недорогих и бедных среди многочисленных жалких помещений, сдававшихся за дешевую плату и находившихся в огромном городе, но был страшно переполнен квартирантами. Четыре голые, полуразвалившиеся, перетрескавшиеся от жары стены поддерживали гладкие стропила, на которые опирались черепицы, еще горячие от лучей послеполуденного солнца. Скрипучая кровать из изъеденного червяками дерева, с неуклюжим тюфяком, сквозь дыры которого торчала солома, занимала один угол; в другом стоял до половины наполненный теплой водой кувшин из простой жженой глины, но с красивым рисунком, исполненным в греческом стиле. Эти два предмета составляли всю обстановку чердака вместе с несколькими неровными полками, заставленными разными мазями, притираньями и неизбежным куском пемзы, посредством которого изящный римлянин выщипывал все лишние волоски со своих щек и изнеженных рук. Разбитый Хирон[26], из простого гипса, хотя и сохранивший несомненные следы талантливой работы в тех местах, где плечи и копыта центавра не были обезображены, сторожил эти сокровища, занимая то место, которое в благочестивые дни старинной республики отводилось для ларов и пенатов, как бы бедно ни было жилище. Корка заплесневелого хлеба, упавшая с крышки открытого сундука, переполненного одеждой, валялась на полу, и рядом с ней стоял кувшин из-под вина, опорожненный до самого дна.

А между тем оба обитателя этого грязного чердака не носили на своей внешности никаких следов бедности, сравнительно с их жилищем. Оба они выглядели довольно откормленными, так как их обед обыкновенно совершался за счет их патрона. Одеты они были также очень хорошо, так как их приличная и даже богатая одежда делала честь великодушию того же самого патрона и была необходима в большинстве случаев для выполнения возложенных на них обязанностей – обязанностей, говоря по правде, грязных, но которые, однако же, можно было совершить не иначе как в соответственной одежде и с самоуверенным видом. Можно было даже сказать, что по внешности ни Дамазиппа, ни Оарзеса не стыдно было бы принять в прихожей самого цезаря. Но они были людьми наслаждений в том смысле, какой придается этому слову в больших городах – людьми, живущими только для удовлетворения чувственных потребностей тела, и готовы были расходовать все свои доходы, в большинстве случаев добытые нечистыми путями, на разнузданные сластолюбивые удовольствия, какие Рим, благодаря постоянному спросу, мог предлагать своему народу по самой дешевой цене, чтобы он, так сказать, грелся под лучами одетого блестками порока, проходящего средь белого дня по улицам и затем вползающего в свое гнусное логовище подобно настоящему гаду.

Дамазипп, полные и очень округленные формы которого вместе с белым цветом его лица представляли резкий контраст с гибким телом и темно-бурым лицом Оарзеса, первый начал разговор. Он очень внимательно следил за египтянином, покуда тот заботливо продолжал проделывать все неприятные операции туалета: делал посредством пемзы гладким свой подбородок, приглаживал свои черные волосы, намазывая их составом из свиного сала и благовонного масла и, наконец, тщательно и крепко, до боли, проводил закопченной иголкой по своим закрытым векам, с целью сделать более длинной линию глаза и придать ему то томное выражение, которое высоко ценили восточные люди обоих полов. Дамазиппа взяла досада при виде того очевидного удовольствия, с каким его друг заботился о своих прикрасах, и он сердитым тоном воскликнул:

– Ясное дело, выйдет старая история! Клянусь Геркулесом! Как всегда, на мою долю падут неприятности и даже значительная опасность в настоящие минуты, когда по городу кишат недовольные и недополучившие плату солдаты, а тебе удастся приобрести влияние, чего доброго и награду, хотя от тебя потребуется только пробормотать несколько льстивых слов да нарядиться старой бабой, насколько сумеешь. Ну а это, конечно, тебе не трудно, – прибавил он с улыбкой, отчасти саркастической, отчасти добродушной.

Товарищ его продолжал сидеть перед небольшим осколком зеркала, которое, казалось, сосредоточивало все его внимание, и отвечал не прежде, чем с необычайной тщательностью провел последнюю черточку на каждом веке.

 

– Каждому орудию, – сказал он, – свое дело, и каждому человеку свое особое ремесло. Колотушка с деревянной головкой должна заколачивать тонкий клин. Звериная сила Дамазиппа должна служить опорой для ловкости Оарзеса.

– И меч римлянина, – прибавил Дамазипп, который, подобно многим людям, не попадавшим впросак, любил прихвастнуть своей храбростью, – должен прокладывать дорогу для иголки египтянина. Но если что мне служит утешением, так это то, что иголка, по крайней мере, находится в руках, созданных именно для нее. Клянусь всеми фонтанами Карий[27], в твоих глазах совсем бабье выражение и даже колыхающиеся на твоей одежде складки как будто говорят: «Иди за мной, только не очень близко». Даже сама Салмацис[28] не могла бы сделать более полного превращения. Ты, Оарзес, так похож на старую уродливую бабу, что и не отличишь.

В самом деле, переодевание египтянина было почти закончено. Черные волосы были приглажены и скромно притиснуты к голове. Туника матроны, то есть платье, собранное на груди широким поясом и прикрепленное на плече красивой застежкой, длинными складками спускалась до самых ног, где она была украшена широкой каймой. Сверх всего этого была изящно накинута большая четырехугольная шаль из самого тонкого шелка. Хотя она и была темного цвета, но украшением ее являлись золотые нити, рассеянные по материи, и большая золотая бахрома. Эта шаль одновременно служила и покрывалом и плащом, и ее легко можно было расположить таким образом, что она скрывала и формы и лицо того, кто надевал ее. Оарзес сам сознавал ту женскую грацию, с какой он носил прическу, и, когда он в таком виде прогуливался взад и вперед по тесному чердаку, нужен был даже более проницательный глаз, чем глаз самого Дамазиппа, чтобы узнать в нем переодетого пройдоху.

– Похож на бабу, мой друг?.. Да, это так, – заговорил он с некоторым оттенком неудовольствия, – но уж не на такую уродливую, какую ты, к своей досаде, увидишь тотчас же, едва мы выйдем на улицу. Я полагаюсь на тебя, любезный мой Дамазипп, – прибавил он шутливым тоном, – что ты примешь свою прелестную подругу под свою защиту от всяких неприятностей и оскорблений.

Дамазипп был трусом, и он знал это. Но он отвечал громким голосом:

– Пусть-ка они подступятся, пусть-ка! Коли угодно, так целыми дюжинами зараз! Э, брат! Славный нож да легкий шлем – этого с меня довольно, хотя бы даже мне пришлось столкнуться грудь о грудь со всей шайкой гладиаторов. Патрон знает толк в людях, как никто. Зачем бы он стал избирать для такого дела Дамазиппа, если бы он не знал, что у меня рука из железа, а сердце твердо, как дуб?

– И что у тебя медный лоб, – прибавил египтянин, почти не скрывая презрительной усмешки.

– Да, у меня медный лоб, – повторил тот, видимо довольный комплиментом – Эх ты, приятель! Трепетное сердце, слабая рука и бабьи манеры, может быть, не позор для человека, рожденного на берегах теплого Нила. А мы, пьющие воды Тибра (что, кстати сказать, не очень-то умно), мы, кровь Ромула, дети волчицы[29] и потомки бога войны, мы никогда не бываем так счастливы, как в те минуты, когда земля дрожит под нашими ногами во время схватки, когда сердца хотят выскочить при бряцанье щитов, а уши оглушены воплями победы. Но слушай! Что это значит?

Лицо хвастуна сделалось страшно бледным, и он порывисто отстегнул перевязь, так как дикий, зловещий крик раздался на соседних крышах, то усиливаясь, то ослабевая, словно в ужасном бою, и возвещая своими резкими колебаниями жестокий триумф одних и беспощадное поражение других.

Оарзес также слышал этот шум. Его мрачное лицо, с написанными на нем злобой и пронырством, теперь уже слишком мало походило на лицо женщины.

– Старые преторианцы подняли бунт, – спокойно сказал он. – Я ждал этого целую неделю. Ну, храбрый вояка, сегодня тебе представится на улицах немало случаев для борьбы, битвы, добычи, любви, вина и всего прочего, и притом это тебе не будет стоить и одного динария.

– Но теперь неблагоразумно будет показываться вооруженным, – сказал Дамазипп, присаживаясь на край постели, со смущенным лицом и с видом человека, совершенно сбитого с толку. – А к тому же, – прибавил он с забавным усилием сохранить свое достоинство, – хорошему римлянину не годится вмешиваться в гражданскую войну.

Оарзес на минуту погрузился в размышления, не смущаясь вторичным криком, заставившим его перепуганного товарища затрепетать всеми членами. Затем он погладил свои брови и сказал кротким и убедительным тоном:

– Не видишь ли ты, друг мой, как все это благоприятствует нашей затее? Если бы город был спокоен, мы могли бы возбудить внимание, и дюжина случайных прохожих, хотя бы обладающих половиной твоей храбрости, могла бы помешать нашему успеху. Теперь улицы будут свободны от маленьких шаек, а огромной толпы нам легко будет избежать, прежде чем она очутится около нас. Одно насилие среди сотни других, которые, конечно, будут совершены нынешним вечером, пройдет незамеченным. На трех или четырех смельчаков-рабов, находящихся в твоем распоряжении, все будут смотреть, как на участников той или другой боевой партии, и безукоризненная слава самого патрона будет защищена от всякого пятнышка. Кроме всего, во время суматохи, какая, вероятно, поднимется ночью, женщина может кричать изо всех сил, и никто на это не обратит внимания. Ну, идем! Подвязывай снова свою перевязь, почтенный герой, и спустимся помаленьку на улицу.

– Но ведь если преторианцы возьмут верх, – отвечал тот, выказывая слишком мало расположения к похождениям, – что тогда станется с цезарем? А если цезарь будет свергнут, так ведь падет и патрон, и тогда что нам за польза от этого ночного похода?

– Эх ты Аякс[30] с ожиревшим мозгом! – смеясь, воскликнул египтянин. – Ты смел и отважен на деле как лев, но в совете невинен как ягненок. Неужели ты так мало знаешь трибуна, что можешь вообразить, будто он будет на стороне побежденных? Если в Риме неурядица или бунт и город кипит и дымится, как огромный котел с похлебкой, в котором лучшие куски всплывают кверху, так неужели ты можешь думать, что Плацид не подкладывает огня снизу? Он сказал себе, что, какова бы ни была судьба цезаря в этот вечер, завтра трибун будет и популярнее, и могущественнее, чем всегда, и я, со своей стороны, сильно побоялся бы не слушаться его приказаний.

Этот последний аргумент оказал свое действие. Как ни мало нравилось Дамазиппу предприятие, однако он был убежден, что из двух опасностей лучше уж выбрать для себя меньшую. Немало говорило о влиянии Плацида на его приближенных то обстоятельство, что самый опытный и смелый мошенник готов был без всяких колебаний повиноваться ему из-за побуждений личной безопасности, а трус – по боязни. И Дамазипп еще раз повязал перевязь, принял воинственную осанку, насколько позволяла ему его пошатнувшаяся храбрость, и вышел на улицу, чтобы сопровождать своего переодетого сообщника в его преступном замысле. Он был полон опасений за себя и сомнений в успехе дела.

Как велика была разница (кроме, конечно, общего чувства беспокойства) между двумя этими негодяями, замышлявшими заговор, и благородной натурой человека, который в эту минуту искал и не находил покоя, находясь на расстоянии полета стрелы от этого чердака. Несмотря на то, что его жизнь была чиста от преступлений, а карьера необычайно удачна, Кай Люций Лициний сидел одиноко и печально, погруженный в думы, в своем великолепном жилище.

В этом пышном дворце длинные ряды галерей и зал были переполнены предметами искусства и роскоши, здесь все было красиво, дорого и утонченно. Если какой-нибудь метр стены оказывался пустым, его немедленно украшали воинскими трофеями, отнятыми у врагов-варваров. Если какой-нибудь уголок оказывался незанятым, в нем тотчас же появлялась изысканная мраморная группа, которой резец греческого художника дал жизнь и движение. Не было ни одного уголка в этом огромном здании, который бы не представлял во всех отношениях прелестного местечка; единственным пустым местом в этом дворце было сердце его владельца. Оно было даже более чем пусто, так как в нем носился призрак дорогого воспоминания, призрак невозвратно утраченного счастья.

Лициний был совершенно одинок и переживал тот жизненный момент, когда, может быть, одиночество всего более гнетет душу. У юности такая прекрасная перспектива, юность так полна надежд, так доверчива, так отважна, что может жить мечтами. Но в зрелых летах люди уже осознали, что мираж, в сущности, не больше, как песок и солнце. Они все еще смотрят вперед, но только в силу привычки и потому, что восторженность, некогда казавшаяся столь упоительным наслаждением, теперь является уже только необходимым возбудителем. Если у них нет ни семейных уз, ни привязанностей, которые бы могли воспрепятствовать им уйти в себя, они делаются праздными честолюбцами или апатичными затворниками, смотря по тому, склонны ли они по своему темпераменту к преувеличенному взгляду на свое значение или, наоборот, к чрезмерному смирению. Совсем не то бывает в тех случаях, когда дом – полная чаша, когда домашний очаг оглашается шумом маленьких ножек и детским хохотом. Здесь заключается прелесть, способная изгнать зло из самой зачерствелой натуры и побудить ее к добру; эта прелесть находится в нежном и белом лице, чистом от всякого греха и свободном от всякой заботы, и в блестящих, смелых глазах, с таким доверием смотрящих в ваши глаза. Только немногие извращенные натуры решаются отрицать чувства опоры и ответственности в членах семьи, смотрящих на отца, как на главу, и повинующихся ему, и нет такого закоренелого или беспечного к своему достоинству человека, который бы не хотел казаться своему ребенку лучшим и более благородным, чем он есть на самом деле.

Ни одно из подобных побуждений к добродетели не руководило Лицинием, но его возвышенная натура и любящее сердце, которое могло жить воспоминанием и чувствовать, что это последнее всегда сохраняет свою реальность, предохраняли его от всякого порока. С давнего времени он не привязывался сильно ни к чему, что бы это ни было, до тех пор пока Эска не поселился в его доме, но после того как он завел обыкновение ежедневно беседовать с бретонцем, к нему постепенно возвратилось чувство довольства и благополучия, хотя он и не сумел бы его проанализировать. Может быть, он сам не осознал бы ясно того влияния, какое оказывал на него раб, если бы его уход не произвел в нем такой пустоты. Он чувствовал в нем какую-то безотчетную потребность и каждую минуту думал о его знакомом, милом лице, об его искренней, чистосердечной улыбке.

Живя в таком полном одиночестве, Лициний приобрел привычку к серьезному размышлению и даже более – к самоанализу, который при правильной обстановке является превосходным упражнением. Но люди редко совершают его без самообмана, и это уничтожает все его добрые последствия. В этот вечер он был настроен более мечтательно, чем обыкновенно; в этот вечер сильнее, чем когда-либо, ему казалось, что его жизнь была бесцельна и бесплодна, что он упустил промеж пальцев материальные услады бытия и взамен их не приобрел ничего. К чему послужили его труды, его предприимчивый ум, любовь к отечеству, самоотверженность и перенесенные им невзгоды и лишения? Что хорошего вышло из того, что он предводительствовал в походах, бодрствовал, проливал свою кровь, спасал для государства целые колонны войск и с таким почетом, увенчанный лаврами, восседал на триумфальной колеснице? Он бросил вокруг себя взгляд на великолепные стены и украшавшие их трофеи, говоря в то же время себе, что даже подобный дом, может быть, слишком дорого покупать ценой всей жизни. Золото и мрамор, коридоры и колонны, ложи из слоновой кости и тирские ковры – все это искупало ли труды юности, заботы в зрелые годы и, наконец, одиночество в старости? Что такое честолюбие, которое столь неудержимо влекло людей на самые крутые тропинки, на край самых ужасных пропастей? Испытывал ли он когда-либо подобные ощущения? Он почти не знал их в прошлом, он не мог отдать себе отчета в настоящем. Если бы Генебра была жива и принадлежала ему, ради нее он мог бы оценить, что такое почести, слава и имя, находящееся у всех на устах. Видеть, как блестят ее кроткие глаза, как улыбается это любимое лицо, – это было бы, конечно, достаточной наградой, но это никогда не могло осуществиться.

 

Затем он думал о тех прекрасных днях, когда видел ее, одетую в белое, под дубом, когда они оба только и существовали друг для друга, и само небо казалось светлее. Останавливаясь на том внезапном, жестоком ударе, который до такой степени парализовал его чувства, что нужен был долгий промежуток времени, прежде чем он возвратился к печальной действительности; размышляя о страстных днях и следовавших за ними мучительно-печальных ночах, об опустошении, происшедшем в его навсегда умершем сердце, он переживал в уме долгие годы, в течение которых пытался заполнить пустоту сердца служением долгу или любовью к отечеству, и вынужден был сознаться, что и тут все было пустынно. Ему всегда чего-то недоставало, даже для того, чтобы пополнить свою угрюмую, как бы оцепеневшую покорность, внушаемую ему философией и здравым смыслом. Чего же? Лициний не мог дать ответа на этот вопрос, хотя он понимал, что должно быть какое-нибудь решение, к которому судьба человека хотела его привести.

Римлянин ясно сознавал и почти осязательно видел, что давно миновала весна со своими многообещающими почками, со своим радостно сияющим утренним небом. Он знал, что улетело пышное лето со своей ослепительной красотой, что темные долины и частая листва иссушены зноем, что дыхание осеннего ветра усыпало охладевшую землю поблекшими цветами, сорванными листьями, всевозможными смертными останками, всеми надеждами, которые так нежно распускались и сияли таким блеском и красотой. Небо было холодно и мутно, и между небом и им колыхались обнаженные ветви, склоняясь с насмешливым видом и словно пальцем призрака показывая на угрюмое и черное небо. Если б только он мог поверить, если б только он мог смутно вообразить себе, что для него опять вернется весна, то эта мысль, это смутное представление воображения было бы для Лициния неоценимым сокровищем, за которое он отдал бы все в мире.

Тщетно искал он, тщетно смотрел вокруг себя, стараясь найти что-нибудь, что послужило бы для него поддержкой, было бы выше его и вдохнуло в него то чувство, по которому так сильно, хотя и смутно, вздыхает человечество, чувство сознания чьего-либо покровительства. Почему самый отважный и умный человек, подобно ребенку во мраке, ищет дружественной руки, которая бы направила его неверные шаги? Еде найти ему этот идеал, который бы он мог благородно обожать и на превосходство которого мог бы положиться от всего сердца? Римская мифология, пришедшая тогда в состояние упадка, еще не отрешилась, однако, от всех привлекательных сторон, какими она была обязана своему эллинскому происхождению. То, что носило греческий характер, в строгом смысле могло быть дурным и, однако, почти всегда было красивым. Но какой человек, одаренный разумом, мог основывать свою веру на теократии Олимпа или смотреть с каким-либо иным чувством, кроме чувства отвращения, на тот натуралистический пантеизм, где в качестве божества являлись самые гнусные человеческие пороки? Так же безрассудно было вдруг сделаться поклонником Изиды и, предаваясь полнейшему разврату, отдавать на позор все благороднейшие и прекраснейшие проявления духа. Воспетые Гомером божества представляли очень подходящий предмет для греческих гекзаметров, звучных и величественных, как колыхание Эгейского моря, и образцы чувственного совершенства вполне подходили для того, чтобы быть высеченными греческим резцом на жилистых глыбах белого паросского мрамора. Но чтобы человек, мыслящий человек, преклонился перед хитрым Гермесом, тупоумным богом Вулканом или самим отцом богов Юпитером, пьющим амброзию и являющимся менее идеальным, чем все другие, – это было прямым абсурдом, какой с трудом можно было навязать женщине или ребенку.

Лициний служил на востоке, и в эту минуту он думал об одном народе, с каким он боролся, народе, в котором были храбрые и отважные солдаты, люди, полные патриотизма и отличающиеся общественными доблестями, хранившие с верностью и с самым строгим самоотречением свои обряды, отличные от обрядов других народов. Ему случалось слышать, что этот народ чтил единого бога, не имевшего материального образа, вездесущего и духовного, полагался на него всецело, веруя, что все необходимо нуждается в нем, и уповал на него столь твердо, что даже презирал смерть. Но эта нация не допускала, чтобы кто-либо разделял с ней ее преимущества; эта вера, по-видимому, внушала ненависть к чужеземцу и возбуждала раздоры и междоусобные войны.

«Итак, увы, нет ничего, ничего, кроме долга, холодного и сухого долга, чтобы заполнить эту пустоту? – думал Лициний. – Пусть же будет так! Я употреблю снова мой меч на служение моей стране и в броне, как истинный римлянин и солдат, наконец, умру».

26Хирон – центавр, родившийся от Сатурна, принявшего вид коня, и Филиры. Он жил на горе Пелион в Фессалии, был воспитателем Геркулеса и позднее Ахилла. Случайно пораженный стрелой, омоченной в крови гидры Лернейской, Хирон умер, по воле Юпитера, и, взятый на небо, образовал созвездие Стрельца.
27Кария – область в Малой Азии, занятая сначала финикийскими, позднее греческими, ионийскими и дорийскими колониями. Карийцы в глазах греков были варварами, и имя их было синонимом слова «раб».
28Салмацис. По рассказу Овидия (Метаморфозы, кн. IV), эта нимфа, влюбленная в сына Меркурия и Цитереиды, бросилась в воду, когда в ней купался предмет ее страсти, и была превращена в Гермафродита.
29По преданию, Ромул и Рем были вскормлены волчицей.
30Аякс, сын Теламона, и Аякс, сын Филея, – два выдающихся героя троянской осады. Первый погиб от собственного меча в порыве безумия, второй за нечестие был поражен Нептуном.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»