Частная коллекция

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Взрывные, непривычно откровенные, глубоко личные стихи отца, посвященные Серовой, породили кроме поклонников еще и целый сонм соглядатаев, которые, зараженные любовным их жаром, все еще и сегодня, толпятся вокруг уже давно опустевшей и остывшей постели этой любовной пары, ставшей образцовым романом сталинской эпохи.

Между тем девятый вал истории в виде Второй мировой войны не оказал заметного и уж тем более разрушительного влияния на ход нашей семейной биографии, разъехавшейся на две части, уже навсегда. Война, с точки зрения отдельной человеческой судьбы, – проявитель: и лучшее и худшее в судьбах она проявляет с непривычной для жизни резкостью. То же можно сказать и о характерах. Судьбы самых мне близких выпускников Литинститута: отец к концу войны стал самым популярным советским поэтом, знаменитым журналистом, орденоносцем и подполковником, и мать награждена орденом «Знак почета» и медалями «За трудовую доблесть» и «За доблестный труд». К концу 1945-го года она заведовала отделом снабжения цветными металлами и трубопрокатом Наркомтяжпрома, т. е. производством танков. Это после Литинститута?

Да-да – после редакторско-критического факультета, где не учат самореализовываться, а учат понимать других.

Десять послевоенных лет отец двигается по красной ковровой премьерной дорожке. Возглавляет журнал, Союз писателей, газету, получает Сталинские премии, сидит в президиумах и ездит по заграницам.

Мать с огромным трудом уходит из танковой промышленности (не хотели отпускать) и в 1948-м устраивается на работу в литдрамвещание Всесоюзного радио.

В 1949 году отец делает в Союзе писателей целеполагающий доклад о группе критиков-космополитов, где подвергает разгрому идеологию людей определенной национальной ориентации за отсутствие в них советского всеобщего патриотизма. В 1949-м мать увольняют из Радиокомитета за национальную схожесть с этими самыми лифшицами и рабиновичами. В том же году арестована мамина сестра Софья Самойловна Ласкина – начальник отдела снабжения металлом завода имени Сталина (ЗиС). За неправильное снабжение тетке дают 20 лет, а поскольку таких, как она, в деле этом не один десяток, по Москве начинает блуждать легенда о трехстах евреях, которые хотели взорвать ЗиС. Было ли их там 300 – моя часть истории умалчивает.

История с отцовским докладом о космополитах – чудовищный вывих судьбы, как если бы пущенный по поверхности моря гладкий камешек совершил бы на лету сальто-мортале. Вправить этот вывих отцу так и не удалось. Даже в последней, надиктованной, предсмертной, автобиографической книге «Глазами человека моего поколения» он не сумел, не успел или так и не смог разъяснить природу этого подрыва собственной биографии, хотя диктовал книжку в стол, без мысли о немедленной ее публикации. В этом он похож на любимого своего поэта из послевоенного поколения Бориса Слуцкого, который в 1959 году выступил на собрании в Доме литераторов с осуждением Пастернака, а потом более 20 лет пытался самому себе стихами и прозой объяснить, зачем он это сделал. Может быть, в основе отцовой любви к Слуцкому есть и мотив общего для обоих безоговорочного выполнения приказа партии, членами которой они оба были до самой смерти.

В это десятилетие – с середины 1940-х по середину 1950-х у меня была одна мама и, как потом выяснилось, два папы. В воспоминаниях людей, работавших в эти годы с отцом в Союзе писателей, в редакциях «Нового мира» и «Литературной газеты», отец – образец начальника, умен, добр, снисходителен, щедр и великодушен. А во всех документах эпохи – докладах, выступлениях, репликах и записках вполне законченный чинуша: жесток, мыслит популярными трафаретами, прямолинеен и подчеркнуто, партийно выдержан. Кстати, и писательство становится для него чем-то вроде общественной нагрузки – все написанное с 1946 по 1955 годы практически не представлено в последнем десятитомном собрании сочинений.

Мать оставалась безработной, т. е. обратно в танковую промышленность ее – не знаю – то ли не брали, то ли она сама не хотела, а в гуманитарное учреждение – от детского сада до всесоюзного издательства – ее уж точно не брали. Перебивалась она разовыми заработками, то кому-то перевод редактировала, то в ведомственный журнал статью писала с человеческим уклоном. Проблема еще была в том, что писать мать терпеть не могла, что для выпускницы Литинститута, прямо скажем, сомнительная характеристика. Жили мы на деньги, которые давал отец.

И только в 1956 году, когда распахнулся, раздвинулся занавес оттепели, в Москве был создан московский толстый литературный журнал, который так и назвали: «Москва». Придуман был особый дизайн: блекло-сиреневый цвет с темной надписью, отличался он от бледно-голубого с синим «Нового мира» или зеленого с красными буквами «Знамени». Мать взяли в журнал заведовать поэзией, и до 1963-го, не то 1964 года никто не знал, что взяли ее по блату, да к тому же блат этот носил застенчиво антисемитский характер. Штат набирал главный редактор журнала Николай Атаров, приличный дядька, средней руки советский писатель.

В члены редколлегии он пригласил Владимира Луговского, тот согласился. Но при условии, что заведовать отделом поэзии, за которую он, как член редколлегии, должен был отвечать, возьмут Женю Ласкину. И ее взяли. Но сперва ее вызвал Атаров и, льщу себя надеждой, краснея, сказал ей: «Евгения Самойловна», я даже допускаю, что он сказал: «Понимаете, Женя, отделом поэзии вы руководить будете, а вот в штатном расписании станете числиться сотрудником отдела прозы, иначе в составе редакции обнаружится на слишком многих ответственных должностях слишком много евреев. Но вы ни под каким видом не должны сообщать об этом Луговскому». Так все и было. Отдел она возглавляла и после смерти Луговского, а когда Атарова «ушли» и редактором журнала стал Поповкин, он для начала всех расставил по рабочим местам, согласно штатному расписанию. Так последствия космополитического шторма сделали мать причастной к публикации в «Москве» самой знаменитой прозы – романа «Мастер и Маргарита». Но это – в 1966-м.

А в 1969-м уже новый редактор Михаил Алексеев, один из лидеров руссконародного почвенничества, выгнал ее из журнала, не дал доработать полгода до пенсии. Выгнал с формулировкой «За допущенные грубые идейные ошибки и политическую неразборчивость…». Это за публикации «политически двусмысленных стихов» Евгения Евтушенко, Льва Озерова, Маргариты Алигер, а главное – названное в приказе, но напечатанное в журнале стихотворение Семена Израилевича Липкина «Союз И», о союзе «И», соединяющем слова и о народе «И», соединяющем народы. Такую идеологическую диверсию даже в приказе не выделили – сробели. А ведь это были самые счастливые мамины годы – на своем месте, всем нужна, поэты вокруг бродят неприкаянные, свободные по-советски, и хорошие стихи иногда удается публиковать.

Камушек нашей семейной истории, попрыгав на отцовских и материнских волнах, добирается, наконец, и до моего мелководья. Я называю это мелководьем не в порядке самоуничижения, а, сравнивая грозовую наполненность волн, где неверный поступок, выбор и даже слово влекли за собой драматические, вплоть до трагических, последствия. Мне досталась куда менее грозная среда, но все-таки…

С четвертого курса начиная, я никак не мог поехать на зарубежную практику, поскольку что-то основательно и постоянно мешало парткому МГУ дать мне выездную характеристику. Это сейчас даже невозможно представить, что такая характеристика была непременным условием для получения загранпаспорта и пересечения государственной границы. Вообразить такое сейчас сложно, когда видишь по родному ТВ, как в разных местах Москвы берут интервью у 16–17-летних барышень и амбалов, и те не знают «девичью» фамилию Ленина и принимают как должное что псевдоним «Сталин» взял себе чудак по фамилии Шеварднадзе. Подозреваю, что и за словом «партком» они нырнули бы в словари.

Нет, я точно знал, что такое партком, и поехал дуриком, устроившись переводчиком при группе полусекретных специалистов по образцам нашего оружия, которое мы в большом количестве поставляли в дружественную Индонезию. Как оно ведет себя в тропических условиях, интересовало выпускавшие это оружие ведомства.

Там мне и характеристику дали, и паспорт оформили, да еще в течение трех месяцев зарплату инженера-переводчика платили, два раза в месяц под охраной тетки с пистолетом на боку, провожавшей меня к кассе в невзрачном здании в районе Петровки. И какое это было счастье – взглянуть в лица моих доброжелателей, когда я доложил в институте, что такого-то июня уезжаю на годичную языковую практику в «морями теплыми омытую», а все остальные детали я не вправе разглашать.

Это был 1963 год. Весь следующий год я работал переводчиком в Индонезии и, если кому охота, в главе «Прощай, Индонезия» есть все подробности этого, достаточно необычного периода моей жизни. В июне 1964-го я вернулся. Вернулся, провозя через границы пачку нецензурованных писем, с потной от страха спиной, на которой, как потом выяснилось, отпечатался, как переводная картинка, только задом наперед, адрес с верхнего конверта.

А потом меня 18 лет из страны не выпускали. Спросите, почему? Я спрашивал, но ни разу, ни один человек не признался, что имел к этому хоть какое-то отношение. Даже в разгар перестройки, когда это было можно, мне до истины докопаться не удалось. Так я и не знаю, чем я им так не понравился, кроме знания индонезийского языка.

Из этой патовой ситуации, когда непонятно, что происходит, а спросить не у кого, меня выручила отцовская фамилия. По решению ЦК КПСС очередному морскому теплоходу было присвоено имя «Константин Симонов». Строили его в Польше, принял его дальневосточный экипаж, и в первый его рейс Калининград – Куба – Одесса я был приглашен гостем. В судовую роль гостей не записывают, и там я числился третьим механиком. А поскольку Морфлот – совсем особое ведомство, меня, видимо, оформляли не там, где раньше, или уже срок прошел, не знаю. Но я поехал и чуть не месяц болтался в морях-океанах, посылая любимой девушке телеграммы типа: «Кругом чайки и ни одной Галки». Она примерно с тех пор и вышла за меня замуж и до сих пор меня терпит.

 

А с 1983-го жизнь переменилась, тем более, что уйдя в кино, участь свою я поменял и как раз к 1985-му снял самую успешную свою картину «Отряд», признанную победительницей Всесоюзного фестиваля кино, как раз 1985 года. Это тоже произошло в результате исторического катаклизма. Победить на этом фестивале в Минске должна была картина по роману Чаковского «Победа», специально снятая к 40-летию Победы, которому и был посвящен фестиваль. Но прошел слух, что потенциального победителя показали в ЦК, новому генсеку Горбачеву, и фильм ему не понравился. Жюри обрадовалось – и стало судить по-честному, как сказал мне потом его председатель.

Интересно, что ко всем дальнейшим переменам в моей личной участи бури государственного океана не имели ни малейшего касательства. За исключением одной истории, которую я и расскажу последней, мелькнувшей над поверхностью океана и канувшей, не оставив следа.

Раннеельцинское время, где-то между 1991 и 1993 годами. Кадрами в правительстве занимается Бурбулис. Возник затор с кандидатурой министра культуры. Как я его постфактум назвал: проблема на букву «С». Итак: с министерского поста уходит Юрий Мефодьевич Соломин, нужно подобрать кандидатуру на ту же букву. Зачем? Это, извините, не по мне. Начинают трясти мешок с кадрами. Выпадают: Смирнов Андрей – кинорежиссер, Старовойтова Галина – политик, Станкевич Сергей – политик и Симонов Алексей – кинорежиссер. Всех по очереди вызывают на собеседование в ведомство Бурбулиса, где его проводит некто Жихарев. Кто такой – не знаю. К собеседованию, не знаю, как других, но меня готовят. Две дамы, работавшие экспертами-консультантами с предыдущим министром, носят мне разные разъясняющие материалы, причем изустно повторяют их содержание по нескольку раз. В какой-то момент я понимаю, что они, по предыдущему своему опыту с уходящим министром – актером, репетируют.

– Девушки, – говорю, – со мной репетировать не надо, у меня другая профессия. – Не поссорились.

Среди принесенных ими материалов нахожу несколько интересных рассуждений и, когда слух о том, что мы являемся кандидатами в министры, выходит в публичное пространство, ко мне обращаются за интервью, соглашаюсь. Предупредив, что не сам я это придумал, а нашел в сопроводительных материалах, изрекаю кредо: «Государство не имеет на культуру никаких прав. Государство имеет перед культурой только обязанности». Была тогда газета, которую редактировал старший Кучер. Не помню, как она называлась. Там и напечатали мое интервью с этим кредо. И министром сделали Евгения Сидорова – литературного критика и ректора Литературного института. Если помните, именно там, в этом институте когда-то встретились впервые мои мама и папа, и там же закончилась проблема на букву «С» – фамилий, начинающихся на иные буквы алфавита, в этой истории не зафиксировано.

2008

Неизвестная биография в стихах, письмах, документах и надписях на книгах

Сознание наше иерархично: мы охотно рассуждаем о влиянии известных лиц, героев, политиков и поэтов на их окружение и мало думаем о том, что в жизни, а не только в физике Ньютона действует закон всемирного тяготения и влияние известного А на неизвестное Б в принципе равно или как минимум подобно влиянию неизвестного Б на известное А. Просто в большинстве написанных нами биографий это трудно или невозможно обнаружить.

Да, известные люди оставляют свои следы в истории страны, в науке или культуре, их жизнеописания – это тропки, протоптанные биографами от одного общеизвестного следа к другому, поиски новых следов и утверждение их в качестве общеизвестных. Но ведь и участок территории, где найдены многочисленные следы чужих биографий, может сам по себе быть поднят до значения биографии, если удастся понять, почему именно здесь, почему именно так и отчего столь густо запечатлелись на этой «терра инкогнита» следы безусловно вошедших в культурный обиход имен.

Вот о чем я думал, разбирая все, что осталось от мало кому известной биографии моей матери, перетряхивая полки шкафов и ящики стола и комода. Одно дело – входить в архив, где, каким бы непрезентабельным ни был интерьер, все равно возникает ощущение, что ты кончиками пальцев прикасаешься к истории. И испытываешь законный и благоговейный трепет. А я входил в дом, где жил много лет, где и потом, переехав, бывал почти ежедневно и пыль на шкафах ничего общего не имела с благоговейной пылью истории, а была просто пылью, которую мой старший сын, проживающий ныне в этих двух комнатах, не удосужился стереть ни разу после бабушкиной смерти. Я отложил борьбу с пылью на потом, вытащил старый бумажник с документами – огромный черный лопатник, наверное, еще в нэповские времена принадлежавший деду, две папки, письма, врассыпную заложенные в полку с постельным бельем, и старомодную дамскую сумочку, и отдельные бумажки, там и сям засунутые между журнально-газетными вырезками и многочисленными рукописями. Я разложил их в более или менее хронологическом порядке и хочу представить вам, добавив некоторые общеизвестные публикации и свои комментарии. Я не знаю, что меня потянуло делать эту работу всего через несколько месяцев после маминой смерти, во всяком случае не жажда тихой славы и не потребность восстановить историческую справедливость.

Теперь я точно знаю, что 10 лет назад писал это для того, чтобы как-то растащить по ниточкам, размотать сосущий внутри клубок боли. И в то же время «сушил» текст, хватался за письма, документы, собственную выдуманную отрешенность биографа-историка, потому что была такая тоска, что только заплакать. И сидел бы я в квартире номер 10 по улице Черняховского, в летней Москве, пятидесятилетний мужик, и плакался, и звал маму. А может, я и плакал. Но только об этом никак не напишешь, и клубок бы скручивался, а не разматывался.

Я очень любил мать. Но мне хотелось написать о том, как ее любили другие. И за что. Потому что о том, за что ты любишь свою мать, написать нельзя. Как это – «за что?»

Так и получилась эта довольно длинная рукопись, которую я сейчас сокращаю, потому что сегодняшней моей тоске по матери уже не нужно столько подробностей.

Из метрики: «Ласкина Евгения Самуиловна родилась 25 декабря 1914 года в городе Шклов Оршанского уезда Могилевской губернии. Отец – Ласкин Самуил Моисеевич…»

Из «Второй книги» Надежды Яковлевны Мандельштам:

«…Отец Жени, маленький, вернее, мельчайший коммерсант, растил трех дочерей и торговал селедкой. Революция была для него неслыханным счастьем – евреев уравняли в правах, и он возмечтал об образовании для своих умненьких девочек. Объявили НЭП, и он в него поверил. Чтобы лучше кормить дочек, он попробовал снова заняться селедочным делом и попал в лишенцы, потому что не смог уплатить налога. Вероятно, он тоже считал на счетах, как спасти семью. Сослали его в Нарым, что ли. Ни тюрьма – он попал в период, когда, «изымая ценности», начали применять «новые методы», то есть пытки без примитивного битья, – но ссылки его не сломали. Из первой ссылки он прислал жене письмо такой душераздирающей нежности, что мать и дочери решили никому постороннему его не показывать. Жизнь прошла в ссылках и возвращениях, потом начались несчастья с дочерьми и зятьями. Дочери жили своей жизнью, теряли мужей в ссылках и лагерях, сами погибали и воскресали. История семьи дает всю сумму советских биографий, только в центре стоит отец, который старел, но не менялся. В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта – все качества, которые освящали Иова. “У него добрые руки”, – сказала Женя…».

Это о происхождении. Но вообще-то для детей биографии родителей начинаются с их, детей, рождения. Остальное – так, преддверие, дымка юности предков.

Вот и для меня, впрочем, как и в доступных мне сегодня документах, все начинается с фотографий в Солотче и с надписи на книге отца «Настоящие люди». Это первые и едва ли не единственные фотографии, где мои родители запечатлены вместе. А надпись гласит:

 
«Увы, утешится жена,
И друга лучший друг забудет,
Но в мире есть душа одна…
 

Вот по этому поводу и дарю тебе книжку.

19 ноября 1938 г. Кирилл».

Стало быть, они еще не женаты, а время переломное: подписано – «Кирилл», а на обложке – «Константин Симонов». Значит, только что, в преддверии славы и выхода первой книжки стихов, он сменил имя с непроизносимыми для него «р» и «л» на более удобозвучное – Константин. И только что получил от своей мамы, Александры Леонидовны, телеграмму, которая стала неотъемлемой частью семейного фольклора:

 
Константина не желала,
Константина не рожала,
Константина не люблю
И в семье не потерплю.
 

Но и в те годы мам слушались не слишком прилежно, и это непослушание, кроме всего прочего, обрекло меня пожизненно отвечать на недоуменный вопрос: «Почему вы Кириллович, если ваш отец Константин Симонов?»

Затем «Свидетельство о браке». Сопоставление дат позволяет предположить, что именно «проект меня» повлиял на моих легкомысленных родителей. Предыдущие свои браки ни отец, ни мать законом не освящали. Итак, свидетельство от 10.01.1939, и до моего появления на свет остается ровно семь месяцев, почти день в день. Кстати, в «Свидетельстве…» никаких следов «Константина».

Теперь семь записок в роддом. А было, по контексту, еще больше, и связано такое изобилие их с тем, что рожала мать трудно: извлекали меня щипцами, и продолжалось это несколько дней, в течение которых, как рассказывала мама, «дядька», он же Владимир Александрович Луговской, ходил под окнами и показывал ей Будду из своей коллекции, который, по его словам, помогал при родах. Что же до отца… Я привожу записки, самые мне понравившиеся и заодно дающие представление о том, что делают поэты, когда у них появляются дети.

«Женя, родная моя. Ну, кажется, ты сейчас не то покормила, не то еще кормишь сына. Говорил с доктором – говорит, все хорошо. И что ребенок понемногу оправляется от пережитых им потрясений. Напиши, как он тебе нравится и что он из себя представляет. Напиши, когда тебя переведут и когда сможешь звонить. Я сегодня на радостях заложил фундамент поэмы и теперь буду писать каждый день. Меня надули с книжками, и я достану их лишь к вечеру. Пока посылаю Форсайтов – это совершенно обаятельная книжка – я ее за эти дни прочел. Посылаю также свою последнюю карточку – снимался вчера на радостях, узнав, что у сына все в порядке. Малыш мой, как ты себя уже ведь совсем хорошо чувствуешь? Да? Тебе передают привет мама, папа, сестра. И еще куча всяких людей…

Все очень, очень хорошо, и я вдруг обнаружил, что перед лицом этого хорошо меня вдруг перестали волновать будущие мелкие житейские трудности. Бог с ними.

Малыш мой, очень хочется услышать твой голос и увидеть твою, наверное, похудевшую морду. Целую твои лапы. Расскажи, какой сын и как ест – если плохо – значит, ты мне все-таки изменяла – это, на мой взгляд, самый верный критерий. Родная моя, жму лапы. Спроси, можно ли тебе передать еврейскую печенку.

Костя».

Вот за этот год он и стал Костей из Кирилла окончательно. Сын – это я. А поэма – «Ледовое побоище».

Не успел я появиться на свет, как мой отец отбыл на свою первую войну, на Халхин-Гол, где и написал стихотворение «Фотография» – одно из двух, официально посвященных женщинам:

 
Я твоих фотографий в дорогу не брал.
Все равно и без них, если вспомним – приедем.
На четвертые сутки, давно переехав Урал,
Я в тоске не показывал их любопытным соседям.
 

Кто любит Симонова – все помнят, что «Жди меня» посвящено В. С., а вот кому посвящены эти стихи, не помнит почти никто. Между тем посвящение «Е. Л.» – это как раз мама, Евгения Ласкина.

 
…Я не брал фотографий в дорогу, на что они мне?
И опять не возьму их. А ты, не ревнуя…
 

Насчет ревности не знаю, а фотографий, к сожалению, осталось мало, так я и не узнал, было ли это просто плодом поэтического воображения или они в войну потерялись.

Отец с матерью развелись в 1940-м, когда мне был год. И хотя в отличие от «Свидетельства о браке» «Свидетельство о разводе» так и не обнаружилось в семейном архиве, сам этот факт житья с отцом врозь был для меня непреложным с самого начала жизни.

В 1941 году мать, единственная из трех сестер Ласкиных, получила высшее образование. Вот «Диплом об окончании отделения критики Литературно-творческого института Союза советских писателей СССР». Дата выдачи – 15 июля. По всем предметам – «отлично», по основам марксизма-ленинизма – «хорошо». Отличной успеваемости по этому предмету мать так и не достигла, но прояснится это окончательно только к 1969 году, и речь об этом впереди.

 

С этим только что полученным дипломом мать в сентябре 1941 года вывезла все наше семейство в эвакуацию и начала работать на Кировском заводе в городе Челябинске в системе Наркомата танковой промышленности.

В 1942-м получила медаль «За трудовое отличие», в 1945-м – «Знак почета» и медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.». Лежат орденские книжки и книжки отрывных денежных купонов, на пять рублей каждый, с пометкой: «Отделяется кассой, производившей выплату». Наградные к тем орденам и медалям полагались. Но мать их почему-то стеснялась брать – купоны все целы.

Матери я в войну не помню. Из всей эвакуации сохранилась в памяти одна картинка. Это, видимо, зима с 1942-го на 1943-й год. Значит, Челябинск.

Города нет, не потому что нет, а просто памяти зацепиться не за что.

В пустоте – снег, почему-то вечер и две клетки посреди двора с налипшим на ржавчину инеем. В одной клетке ходит и воет волк, не страшный, но похожий все-таки на волка – морда к луне и вой, который только виден, потому что в памяти звука нет.

И вторая клетка – с мертвыми лисятами. Замерзли, поэтому и думается, что лисята, а не лисы. Смерзлись в комок. Рыжие с белым.

– Почему же, баба, не пустили волка к лисятам? Они бы грелись вместе.

– Нельзя. Он бы их съел.

Из эвакуации мы вернулись летом 1943-го – это знаю по рассказам. А мать оставалась на Урале до 1945-го.

В итоге – копия приказа по Главному управлению снабжения Министерства транспортного машиностроения от 19 февраля 1948 года № 40-к за подписью заместителя министра Н. Жерехова: «Начальник отдела сортового проката и труб тов. Ласкина Е. С. подала заявление о том, что она по специальности литературный критик и занимаемая ею должность начальника отдела проката труб не со ответствует ее квалификации, в связи с чем приказываю: освободить тов. Ласкину Е. С.» и т. д. – всего шесть пунктов, из которых выясняется, что она заодно была и начальником отдела чугунов, ферросплавов, лома и цветных металлов, что для литературного критика, видимо, следует считать неслабой карьерой.

Первое письменное подтверждение дружбы с Луговским, обнаруженное в архиве, тоже относится к войне. Вот оно – лежит в маленьком самодельном конверте с печатью военной цензуры. И если б там были не два письма вместе, которые я сей час приведу, то каждое в отдельности я наверняка счел бы за любовное.

Письмо матери от 28.08.1943 из Москвы в Ташкент (видимо, отправлено во время одной из командировок в Москву из Челябинска):

«Мой милый, хороший, большой старый кот!

Может быть, тебе для переезда сюда что-нибудь нужно здесь сделать – ты напиши. Напиши вообще, как только получишь это письмо. Или телеграмму отправь, что, мол, ждите, приеду, люблю, целую, а мы в ответ: ждем, приезжай, любим, целуем. Ну, смотри, обязательно приезжай, очень люблю и очень целую.

Женя Ласкина».

Из второго письма, чтоб не повторяться – только отрывок. Написано оно средней из сестер Ласкиных – Сонечкой:

«…Я боюсь, что вся эта страничка так наполнится чувствами, что никакой почтовый вагон не довезет ее к Вам, но, рискуя всем на свете, продолжаю повторять – милый, хороший дядя Володя, мохнатобровый, седой, даже, может быть, немножко крашеный, приезжайте в Москву, к нам. Что хотите – все будет, даже можем выйти за Вас замуж и создать семейный очаг, уют, комфорт, свой огород и литерное питание (что еще можно требовать?). Хочу, чтоб рассказали мне про серого зайца (помните… Ну-у?..), чтобы взобраться с ногами на диван, тянуть хоть какое-нибудь вино и говорить, говорить, и чтобы ночь напролет, и чтобы гениальный Ваш бред, и чтобы “тегуан-тепек”[1]…»

Что они обе, сбрендили, что ли? Два года человеку не писали, и тут – на тебе. И ни слова про себя и ни слова про войну… Отгадка лежит в совсем другом месте. В повести отца «Двадцать дней без войны» под именем Вячеслава написан ташкентский Луговской – трагический и беспомощный, бессильный преодолеть ужас первых дней войны и первой разбомбленной поездки на фронт. И узнавшие об этом сестрички Ласкины, только что появившиеся в Москве из эвакуации, живущие в маленькой квартире ввосьмером, – выдают старому другу скорую помощь, выдают как пони мают, как умеют: любовью, памятью, готовностью подставить плечо под чужую беду.

Это свойство матери – не колеблясь, брать на себя чужую боль, вплоть до потери страха, чувства самосохранения, – оно иногда доводило до неловкости.

Как мужчина подтверждаю: если женщина так тебя понимает, невольно подумаешь, что у вас роман.

В черном старом бумажнике я нахожу девять писем и открыток, написанных булавкоголовчатым экономным почерком Смелякова, на всех вполне цивильный адрес Подмосковья. Это его письма из лагеря.

Первое – то, которое я хочу здесь привести, – написано 30 мая 1945 года. Последующие восемь являют дивную силу поэтического воображения не в стихах, а в жизни. Видимо, этот роман так и остался в письмах, и мать потом всю жизнь неловко себя чувствовала с Ярославом по этой причине. Впрочем, выдумать такое мне тем более легко, что ни одного ответного письма матери история не со хранила, потому что архив Смелякова, насколько я знаю, погиб.

Письмо без марки, сложено военным треугольником – «Просмотрено военной цензурой 197 728»:

30.05.1945

«Милая Женечка (надеюсь, мне после воскрешения разрешено обращаться к Вам с нежной фамильярностью), милая Женечка – Вы меня обрадовали и огорчили своим письмом. Обрадовали гораздо больше, чем огорчили. Главное дело, Вы пишете, что я, наверное, и не вспомнил о Вас ни разу. Грубая ошибка. Я вспоминал о Вас, пожалуй, не реже, чем Вы. У меня отличная память, я даже помню, как ел холодец на Сивцевом Вражке и яичницу утром у Вас на даче, как Вы записывали мой стишок про девочку Лиду. Интересно, потеряли ли Вы его? По-моему – нет. И Вы далеко не «непривлекательно» выглядели в моих воспоминаниях; скорее я сам сделал несколько неловкостей, если не по отношению к Вам, то в Вашем присутствии. Кстати, раз уж пошло на воспоминания, то у меня однажды болела голова, и Вы гладили мою голову – это было замечательное средство от головной боли. У нас его нет сейчас, и когда еще оно будет? Я спрашивал о Вас у единственного человека из довоенного мира, которого мне пришлось увидеть, – у Сергея Васильева. И он сообщил, что Вы на Уральском заводе пре красно работали и даже награждены медалью, что меня обрадовало. Но я понял его так, что Вы и сейчас там.

Оказывается, нет. Вы у себя в семье, сын Ваш, наверно, стал уже гигантским ребенком – он был велик по-старинному еще тогда, в 41-ом году. Меня растрогало, что Вы даже помните день моего отъезда. Спасибо Вам, дорогая. Я мало изменился за это время, хотя внешне, наверно, постарел: у меня нет ни потребности, ни возможности заглядывать в зеркало. Стал опытнее тем тяжелым опытом, свойственным не поэтам, а людям иного порядка, и все-таки остался поэтом – очевидно, это во мне неистребимо. Сейчас я пишу свою большую вещь – повесть в стихах. Кажется, получается, – и это вся моя радость. Пишу урывками, но пишу. Когда окончу, пришлю экземпляр Вам – читайте и не забывайте меня. Я все-таки этого стою. Мне хотелось бы, чтобы Ваше письмо было не последнее. Я рассчитываю на длинную переписку. Я не писал почти никому, кроме матери (послал одну открытку в «Знамя»). Не хотелось писать. А Вам почему-то захотелось, и я сразу же взялся за ответ. Хоть за это простите мне мои прегрешения. Ну, будьте здоровы и энергичны. Авось мы с Вами еще встретимся. Это было бы прекрасно! Вот и Вам один восклицательный знак в ответ на Ваши, моя милая. Целую Вас почтительно и длинно.

Ваш Ярослав».

Большая вещь – это, видимо, первое упоминание о поэме «Строгая любовь». А других неясностей здесь, по-моему, и нет.

Теперь, наконец, можно сказать, что «с войной покончили мы счеты», и заняться последующей, сугубо мирной жизнью.

1Тегуан-тепек – цитата из стихов С. И. Кирсанова, очень в те годы популярных.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»