Пицунда

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

«Тогда», отделенное от «сейчас», – заспиртованное в пробирке, пусть даже трогательное, как памятный урок, прошлое; но зачем оно нам, такое, не вмешивающееся ни во что, не спорящее с предстоящим и само не меняющееся от вновь случившегося?

Кто-то из великих романистов, кажется, Томас Манн, сравнивал словесное творчество с особым видом затейливого и терпеливого ткачества, а восприятие произведения того же романа – с всматриванием в пёстрый и фактурный, сотканный из множества цветных узелков ковёр, провоцирующий фантазию блуждать по лабиринту узоров и сталкиваться с неожиданно возникающими образами.

Соснин с сопоставлением прозы с ткачеством соглашался, однако свою задачу заведомо ограничивал, считая, что узелков в его тексте-ковре будет всего-то – три.

Впрочем, Кира, Лина, Лера, выписываемые вне связей их с охватывающей и обминающей жизнью, не узелки даже – узлы; вот он, концепт: три женские фигуры самодостаточны, кроме них – только авторское Я, и, поселившись в пустом мире (исследователь заперся в лаборатории? Экспериментирует на себе?), остаётся сплетать нити трёх подкрашенных символикой судеб с нитями судьбы самого Соснина, всматриваться в узор, выдёргивать в сомнениях лишние…

Ну да, терпение и труд, но вдруг сплетения, ковровые стежки – побоку; вдруг пускается он в поэтическую погоню, собственную жизнь, такую неяркую, но, словно жар-птицу, хочет поймать, а только перья из хвоста в руках остаются – улетает она в своё сказочное гнездо…

И вспоминается одно из философских (близких ему) определений жизни: «усилие во времени»; получается, если перейти на строгий язык, он хочет догнать и поймать «усилие»?

Очень мило.

Как выбрать в романном пространстве выигрышные (пронзительные?) взгляды-ракурсы на тот ли, этот фрагмент жизни?

Стандартные муки выбора…

О ком подробнее рассказать, о ком – вскользь?

Кто картины заслуживает, а кому эскиза довольно?

Все заслуживают, он ведь всех любит, всем благодарен.

Однако этика напарывается на литературу, не умеющую жить вне отбора: пора решать, кому отдать передний план, кому – фон.

Между тем персонажи (?) уже начинают теснить друг друга: этого упомянул дважды, а тот что – недостоин?

Но всё это, слава богу, не про него, он ведь «Я» помещает в вакуум…

Пока же губительная технология композиции заставляет сгущать, концентрировать, выдавливать лишние (?!) соки, и тут же облепляет чешуя литературщины: неписанные законы бросают из стороны в сторону искомую мысль, хватают за руку, заставляют спотыкаться перо (спотыкаться стержень с пастой – не скажешь!), пытавшееся было перескочить черту между литературой и жизнью.

В переходящем в свару споре жадно-загребущих порывов с нормативно-вменённой краткостью он поочередно принимает сторону каждого намерения своего.

Утром ему хочется (руки чешутся) всё включить в текст, побаивается, как бы что-нибудь не забыть, но оказывается, что какие-то узелки на память и не завязаны вовсе, нет их, исчезнувшие фантомы, а к вечеру выясняется, что сам он, как фильтр, задерживает лишь малую долю найденной правды – ту, которая ещё беспокоит, саднит, волнует.

Несправедливое ограничение выбора, привередливость зеркала, преграда, не пускающая к полноте, заставляющая, смирившись, повернуть поскорей (не поздно ли?) к каркасу интриги. Остальное – заполнение: раз не волнует, не взвинчивает сюжет, не обещает клубнички ……………………………………………………………………………………………… ……………………….…… значит……… ……………………….ничего……………………… ………………… …….………………………………………………………………… никому…… (клякса на три строки) не понадобится. Но нужны ли эссенция без воды, изюм без булки, цемент без песка и гравия? Снова: балансируй, ищи пропорции, и чтобы сочинённое волновало, волненье – главное.

Великий романист предостерегал: знание источников, из которых художник черпает вдохновение, часто способно вызвать смущение, напугать и тем уничтожить действие сильной вещи.

А если вещь действительно сильная (ого!) и при этом сводится к описанию, точнее – вольному истолкованию неведомых (никому?) источников?

Как тогда?

Литературным героям дать имена, персон реальных – укрыть за инициалами?

И узнаваемость сохранить, но помнить: толщу текста пропитывает тонизирующий фермент недостоверности, факты, события, прямая речь подправляются, динамизируются, переименовываются, подчиняясь соблазну художественного совершенства в той его идеализированной форме, которая на данный момент овладела автором.

И исключить утомительную чепуху вопросов, домыслы, подозрения тех, кто ищет в такого рода (исповедальной?) литературе замочную скважину: взял из жизни или придумал? Кто прототипы? Любил – не любил?

И каков на рандеву наш герой? Страдал, обещал (руку с сердцем) или только «собирал материал», готовился к сочинительству, а вовсе не жил?

И всё придуманное – надумано? Так, вялые, усыпляющие, как отчётный доклад, фантазии.

Или всё – голая правда, всё – было, и, пожалуйста, всплыли-таки мелочные и недостойные, заслуживающие стыда и презрения к самому себе записки ещё одного подпольного Дон Жуана. Интересно, закатила ли жена сцену ревности романисту, прочтя Лолиту? Кстати, за слова персонажей ныне принято судить авторов.

Слова, поступки, моральный кодекс героя – всё ставится в вину, проза (считают многие) – это форма добровольного, опережающего протянутый портсигар следователя саморазоблачения автора.

Спасительное раздвоение?

Нет, зримое раздвоение – не в счёт, в зеркале не спрятаться, к тому же пока ты (вернее, я) там, в зеркале, герой может творить всё, что угодно, укоризненный взгляд его не удержит: он совершеннолетен, самовлюблён, уныло рассудителен, нежен, но осторожен в начале, жёсток и даже жесток в конце; воспаряя в дебюте любви, оправдывая затем охлаждение сомнительными, в духе новейшего скептицизма уклончивыми сентенциями, он тихо-мирно деградирует; он почти сексуальный маньяк, этакая чтящая уголовный кодекс Синяя Борода, короче, уравновешенный неврастеник, жалобливый и фанатично трудолюбивый лентяй, созерцатель с повадками циника, молчаливый собутыльник (в компании), эксцентричный, склонный к дешёвой аффектации крикун-ругатель (в одиночестве), фантазёр-мазохист… Да, отвратительный типчик, достойный коллективного осуждения… Но с автора-то, пусть и породившего такого (типчика) героя, взятки гладки, а ему сорок бочек арестантов вменяют…

Может, что-то в биографиях и характерах автора и героя (типчика) совпадает?

Ха-ха, мало ли вокруг совпадений.

А если автор – зачинщик?

Или подстрекатель?

Да нет же! Автор и сам не рад, что заварил кашу…

Автор даже готов был бы отбившегося от рук героя к психиатру послать – пусть, если уголовную статью подобрать затруднительно, медицина карает, пусть упекут куда следует, разве нельзя припаять ему вялую невменяемость, растерянно шатающуюся между манией преследования и манией величия?

Можно, только автор пожалел в последний момент, зная все тонкости его внутреннего устройства, не захотел ставить в общую очередь с отправленными на принудительное лечение алкоголиками.

Вот и попался!

Пожалел – значит, любит, выгораживает, не разоблачает открыто, ретуширует грехи (маньяка?), не отмежёвывается, не открещивается, юлит в тумане полутонов, вместо того чтобы по заслугам, принципиально мазануть дёгтем.

Однако это лишь цветочки, нередко пропускающие вперёд ягодки.

Вспомним: стоит (не дай бог!) чему-нибудь в тексте случиться (за героем не углядеть), как автору готовы тут же мокрое дело шить, его руки – опережая разбирательство, скандирует жаждущая зрелищ толпа – обагрены кровью: с бодуна убил? – ведут следствие знатоки, но где отпечатки пальцев, где, наконец, результаты вскрытия?

Увы, авторское алиби юридически недоказуемо, хотя многие могли бы подтвердить – критик X, например (нет, X эмигрировал уже, упаси бог от такого свидетеля), – что в злополучный момент автор (вернее, ты… или я?) преспокойно отдыхал в… Ялте? Переделкине? Коктебеле? Гагр… ах! В Дубултах, и подтвердит этот факт всеми уважаемый публицист-международник Y (да-да, тот самый, что в кулуарах писательского пленума изнасиловал подававшую надежды поэтессу Z), он ещё, мертвецки пьяный, играл в тот день с автором на бильярде и, пытаясь прицельно вогнать шар в среднюю лузу, пропорол кием импортное травяное сукно безупречного, как английский газон, стола, что и зафиксировал по всем правилам составленный акт… Однако сие побочное событие (и бумажку, документ!) выбрасывают в корзину внетекстовых связей, где копаются лишь какие-то дотошные чудаки.

Зато отягчающими вину уликами становится вызывающий отвращение физический облик автора, наверняка ответственного (кто же ещё?) за физиологические отправления сочинительства: потливость вдохновения, икоту растерянности, кретинское выползание не поместившегося во рту языка, идиотские ухмылки и розовые глаза творческих озарений, сладострастное мяуканье, сопровождающее неприлично откровенные ласки любимого образа.

Боже, сколько конфликтов, обид, ссор недоразумений… Вот бородатый брюнет-пейзажист с обжигающими маслянистой грустью глазами и прыткой подругой, тоже пейзажисткой, в Плёсе – взбираются с мольбертами и тяжёлыми этюдниками на округло-крутые изумрудные пригорки, утыканные рябыми берёзками (ох, сколько их, внетекстовых связей с замечательным антуражем)… А знаменитый писатель прогуливается по ялтинской набережной, идёт, например, за молодой дамой со шпицем на поводке, вслушивается в шум моря, посматривает на фотографирующихся под развесистым платаном гимназисток или – можно сколько угодно фантазировать – откашлявшись, подзывает извозчика и в своём доме под морщинистой стеной Яйлы что-то вспоминает, придумывает, разглядывает подаренный когда-то этюд, написанный обидчивым другом в Плёсе, заметая следы, перекрашивает брюнета в соломенного блондина и прочая, прочая… Так ли, иначе, но переплавлялась в обманы творчества правда, однако достоверно известно, что впереди была ссора…

 

Да, вспомнил: сам ведь тоже когда-то, в начале шестидесятых, в Плёсе, взбираясь на округлый пригорок с берёзами, споткнулся, упал в высокую траву…

Как-то некстати ушибло воспоминание…

Споткнулся, другая нога поехала…

Ну и что?

Пока подержать его, внезапное воспоминание, в сознании – пусть перебродит, вылежится…

Допустим, выпятив грудь, страдая одышкой волнения или скосив глаза, он действительно обнял и поцеловал её на садовой скамейке, под облачком мошкары, а вот того, что было до этого – встреч в полутёмном коридоре, взглядов, улыбок симпатии – никогда не было, и всего, что случится через несколько страниц, не было тоже, или было, но как-то иначе, и описано-то реально случившееся именно так, а не по-другому, с единственной целью – удержать картину в подсветке искусства.

Что же в такой картине важнее: буквалистская правда одного эпизода или красочная вымышленностъ другого?

Или почему-то влечёт их прихотливая и не делимая на беспримесно-чистые компоненты смесь, предъявляющая игристую правду-ложь?

Было – не было…

Патологии достоверности…

Зачем гадать на кофейной гуще намёков? Лучше, отбросив мелочное житейское любопытство, довериться художественному желанию отцепить якоря достоверности, представить варианты отношений, парящие над ускользающим стыком сопряжённых миров искусства и жизни, придумать ситуации, нащупать ведущую идею, тут же её потерять и, оттолкнувшись (от чего угодно), пуститься по её следу, в колебаниях между воображённой и подлинной интроспекцией разыграть отобранные варианты в иных, быстро меняющихся обстоятельствах и мысленно обогатить свою жизнь, вместить в неё больше, чем реально выпало пережить.

Но если вместил, добавил, переиграл последовательно и сводя вместе разные версии событий, если вальсировал до головокружения (у него даже в такси – морская болезнь), целовал до остановки дыхания (увы, он не йог), то, значит, и пережил, стал богаче?

А что остаётся от реальности – дымка?

Всякое воспоминание – сдвиг в жизненном материале: отбор, перетасовка, грим, сохранение лица, честь мундира… И тут же вмешивается воображение, вызывая новые сдвиги: смещения, нависания, эксцентриситеты, ах да, не забыть про сурик, лаки антикоррозийной защиты; и – пошло-поехало: заполнение каркаса и попутно сущие мелочи – слёзы лицемерия, бунты и истерики персонажей, экзальтация, намерение пощекотать корифеев, набившие оскомину ухищрения беллетристической липы… А курватуры стиля? А искажения оптики? Угол падения не равен углу отражения… И взбивает животворный белок подлинности волшебный миксер воображения: корица, цукаты, лимонная кислота, засахаренные орешки – торт-безе, украшенный (слегка) клубничкой эротики… Какая там реальность, оттолкнулся – и пари в сладковато-пыльной, придуманной атмосфере.

Нет, ужалила догадка, почему же – некстати?

Всё в масть: взбирался в Плёсе на округлый пригорок, споткнулся о выпиравший из земли мозолисто-гладкий корень берёзы, упал да так и остался лежать в траве, высокой, густой, душистой…

Блаженство! По ближайшей к глазу покачивавшейся травинке деловито ползла коричневая, украшенная жёлтыми точечками и бежевым плюмажем букашка… Листья дрожали, мельтешили в небе, шумели на посвистывавшем ветру, а когда поднимался на ноги, сбоку от морщинистого, чёрного, в кривых наростах коры основания ствола старой берёзы блеснула Волга…

Ну что особенного? Споткнулся, упал.

Споткнулся, упал, блеснула Волга, а сейчас вдруг вспомнил об этом – точно так всё было или удачно, своевременно так, сверсталось?

Какие там мемуары!

Чистой воды роман – агония подлинности.

Ну да, это не то, что было, и даже не то, что придумано, это фантастически реальный мир зазеркалья.

Когда пишем, мы беспокойно раскачиваем зеркало здесь, а написанное, то бишь отражённое, отпечатывается в непостижимом измерении новой правды; «над вымыслом слезами обольюсь» – гениальная формула; а вот ещё строчка о том же: «только ветру связать, что ломится в жизнь и ломается в призме, и радо играть в слезах», а пока нарастает путаница понятий, через которые он, загнанный в зелёный угол премилого пицундского кафе, пытается всё-таки определить суть и форму высказывания, мотивы сонливо-резких движений сюжета «ни о чём» – бестолкового поводыря ослепленной проблеском мечты мысли; и мокрые красные соцветия, дождь, мутно-бирюзовое море; смеркается…

Медленно угасает небо.

И вдруг – сверкания, собор: грани тёсаного известняка, уходящие вверх, лоск малахита, вспышки позолоты в прорехах рогожи, тучи голубей, помёт на карнизных тягах… Не образ, а мощное средоточие образов, и – солнечный зайчик, летучий, трепещущий от прикосновений к камню.

Нашлись ответы на вызов?!

Почему нет?

– Золотой купол, падающий на крыши…

– Блеск Волги меж стволами берёз…

– Живая отзывчивость картинного зеркала…

Что ещё?

Да! Собор-исполин и солнечный зайчик…

Монументальная образность – и воспоминание, летучее и бесплотное, как солнечный зайчик, возникающее и исчезающее в сонме мельканий, а уж иллюзорно схватив одно ли воспоминание, другое, разгонять письмо и – попутно, с импровизационной лёгкостью – разводить мизансцены моноспектакля «Я» с тремя попеременно выбегающими на авансцену масками-ассистентками: им надо дать имена, чтобы они стали его созданиями.

Молчаливая покорность?

Счастливая беззаботность?

Нацеленность за горизонт?

Лина, куда ты так рвёшься? Подожди, успеешь ещё догнать цель свою, пока – не твой выход.

Лера, хватит хохотать, испортишь фонограмму, угомонись, не дурачься…

Скоро начало, ещё не третий звонок, но всё же вот-вот пойдёт занавес, прекрасно, Кира, розовая кофточка – к лицу, и причёска удалась, не волнуйся попусту, улыбайся, и – само собой – искренне, а если потекут-блеснут слёзы, то – натуральные, без фальши.

Аншлаг?

Бенефис?

Ха-ха, не стоит загадывать, да он ведь и не тщеславен; премьеры вообще не будет, зрителей он так и не подпустит к сцене, но вот-вот начнётся последний прогон для себя, генеральная… И конечно, прогон вовсе не в каком-то материально-реальном театре – в сознании.

Стиль? Суховатость, плотность, даже тяжеловесность… и – лёгкость, летучесть, неуловимость… Несводимости, сведённые воедино, причём – желая невозможного! – в диапазоне от минимализма до барочной избыточности.

Да ещё – сам процесс добывания-сочетания плотности и летучести: необъяснимый процесс, который поинтереснее его результатов.

Дрожащие контуры лиц, предметов; ничего определённого, законченного; подвижность-непрерывность становления; восхитительный мир вибраций.

И творится этот мир в… вакууме, да-да.

И – между прочим – никакая не любовь, а влюблённость, если поточнее быть – три влюблённости (влюблённости – как любовь между строк?), ещё точнее – флёр трёх влюблённостей.

Между строк, между строк…

Вот бы так – всё сокровенное, что хочется сохранить-высказать-передать, уместить между строк.

Флёр?

Да-да-да, именно флёр, волшебная реальность вожделения (эротического ли, творческого), которую так трудно выразить.

И кстати – вспоминая сыр-бор с поисками жанра, – вовсе это не роман будет (если будет); пока, во всяком случае, не роман, а набросок к роману… Ура, набросок! Отменный подзаголовок.

Оставалось незастывший заголовок найти.

…Репетиция ностальгии? Что-то знакомое; промельк двух слов на странице чудесной книги – замечательная подсказка.

2. Кира

Впервые Соснин увидел её (назову её Кирой) давно, ещё до Леры – коснулся взглядом и прошёл мимо.

Заиграла, правда, где-то в глубине души, приведя в вибрацию фибры, какая-то невнятная увертюра, хотя тут же и оборвалась – не стоило дёргаться, не в метро ведь, где нельзя медлить, сомкнутся резиновые губы дверей и…

Короче, отсюда, из вестибюля проектного института, она вряд ли могла исчезнуть бесследно: коснулся боковым зрением, отметил, пришлёпнув знак качества, и – мимо.

Затем сталкивался с Кирой на лестнице, в увешанном выцветшими подрамниками коридоре, улыбался, и она, кивнув ему, улыбалась; похоже, взаимная симпатия вызревала, но только через несколько лет, уже после Леры, встретив её на Невском, сразу же подошёл, заговорил с ней, как с давней знакомой, и почему-то отправились они в тот вечер в кино – такое было начало.

Вообще-то в те далёкие годы Соснин не без затруднений преодолевал внушённую раздельным обучением стеснительность, ни на улице, ни тем более в метро, где требовалась особая быстрота реакций, за девушками не увязывался, заторможенность лишала импульса инициативы – как, с чего начать?

О, уже после первой-второй фразы он мог бы, импровизируя, продолжать-развивать беседу, а вот начинать – не умел.

Пожалуй, исключение из этого правила лишь Лера подарила ему, экзотичная Лера – к ней толкнуло, волшебно раскрепостив, острое любопытство и мальчишеское желание тут же, не сходя с места, доказать себе, что он достоин быстрой победы.

Сейчас, однако, установление эмоционального контакта с Кирой тоже не потребовало никаких специальных усилий.

Просто первый шаг к такому контакту растянулся на годы: после многократных кивков с улыбками на лестнице и в коридоре естественно было бы посчитать, что случайная встреча на Невском – не начало вовсе, а продолжение.

Так и посчитал.

Пока пересекали Марсово поле, шли по Троицкому мосту, внутренние вибрации внятно преображались в музыку, – забренчала арфа, ещё какие-то смычково-струнные инструменты… и даже что-то нервно выдохнул саксофон.

Когда вышли из кино и Кира присела на садовую скамейку у «Великана», чтобы раскурить сигарету, державший её за плечи Соснин, скосившись на размахавшуюся не ко времени метлой каргу-подметальщицу, наклонился, поцеловал.

Кира безвольно как-то и виновато высвободила губы, засмеялась тихим, чуть хрипловатым смехом, потом чиркнула спичкой, долго жадно затягиваясь и выпуская конус голубоватого дыма в пляшущее облачко комаров, молча гладила его жёсткие волосы, смотрела вслед удалявшейся на помеле карге, о чём-то думала – думала, наверное, о том, куда всё это приведёт.

А привело это – и довольно быстро, – в её узкую и длинную, как пенал, комнату с высоким окном, смотревшим на сонную Мойку, на неряшливые, сорившие пухом тополя, на массивный тёмно-графитный дом за ними, на противоположном берегу Мойки, – дом с пухлыми каменными амурами, которые бесстрашно, как лунатики, прохаживались по карнизной тяге предпоследнего этажа.

Соснину хотелось бы продлить томление неспешных прогулок с красивой женщиной, продлить влюблённость, а не спешить к любви с её незалечиваемыми ранами на изнанке краткого счастья, однако продолжение означало и дальнейшее развитие сюжета; натягивались струны, тревожно усложнялась музыкальная тема.

И вот – сердце упало, и – падало, падало в бездонную пропасть, пока зеркало на дверце ветхого платяного шкафа, со злорадным спокойствием удваивало ширину комнаты, а качнувшись, добавляло в комнате зачем-то еще ещё одну кровать с высокой металлической спинкой, увенчанной тремя (четырьмя?) тускло поблёскивающими, как среднего калибра пушечные ядра, шарами-набалдашниками, лоскут коричневато-ржавых обоев с амфорами, тополиную шевелюру за пыльной фрамугой, вымыть которую не было, наверное, никакой инженерной возможности. Тем временем, смущённо прячась за открытой зеркальной дверцей, почти забравшись в шкаф (выпрыгивали из-за дверцы неловкий локоть, золотисто-рыжая волна причёски, округлый бок), Кира аккуратно повесила на плечики розовую кофточку (оголился локоть), медленно расстёгивала (на видимом боку) молнию юбки. Соснин же рассматривал ещё и взлетевшего на шкаф (чтобы всё видеть?) целлулоидного пупса, а в зеркале, в сопровождении филёнчатой двери и угла белой кафельной печки – свои ноги-ходули, впалый живот под хворостом рёбер, потерянное лицо; а поверх края зеркала отвратительной бормашиной жужжала, билась в судорогах, тараня пыльное стекло фрамуги, жирная муха, хотя одна из оконных створок была открыта – на горизонтальном горбыльке створки лежал тополиный пух. Из-за зеркала высунулось вдруг (вот оно!) бледно-розовое бедро, прострелил навылет карий глаз, но дверца резко качнулась, выметнув ядовитые жала-язычки галстуков (чьи? Бывшего мужа?), показав только пёстрое крылышко надеваемого халатика, но шкафная дверца успокоилась, и Соснин ощутил головокружение, знобящую дрожь и – словно после тяжёлой болезни – слабость в ногах, а внутренний голос, садистски резонируя с жужжанием мухи, повторял сомнения: ещё не поздно, стоит ли ввязываться? И – поздно, поздно! На какую-то долю мгновения его приняла шаткая палуба, и он сорвался, нелепо жестикулируя, в веерообразно распахнувшуюся мутно-коричневую пучину, дёрнулся, беспомощно дрыгая ногами, закачался в тёплой похлёбке воздуха, словно клоун в цирке, зацепившийся за спасительный крюк резиновыми подтяжками, но отцепился, исчез из зеркала, освободив комнату для её постоянных немых предметов; равнодушно поблёскивая, точно ничего необычного не ожидалось, металлические ядра, привинченные к узорчато-фигурной спинке кровати, неслись в нервный тик листвы, накрытой пыльным зафрамужным небом.

 

Поздно отступать – он ввязался, и Кира, наверное, что-то затруднённо шептала, и он, должно быть, целовал её смущенное, вдавленное в подушку лицо, а потом, слегка обиженный и удивленный её робостью, почти неопытностью, разгадывал причину испуга, виноватых, пытающихся спрятать начавшее увядать тело движений рук, натягивающих до подбородка простыню, и думал – они похожи?

Легко ли ей пускаться в новое, рискованное в её годы любовное приключение?

Но как же им спокойно теперь – мирно лежат рядышком, а муки одержимого желаниями-сомнениями начала оставлены позади, и разумнее было бы вообще ни о чём не думать, пока пробившийся сквозь тополиную листву свет не оборвёт сумасбродный вальс сновидений.

Много позже, склонный к отвлечённым размышлениям Соснин понял, что Лера любила его страстно, но – временно, сезонно, не ломая привычного уклада жизни, вполне комфортной, не строя планов на будущее, не желая рисковать, приносить и малые жертвы к условному алтарю.

Лина же любила, вынашивая цель, которую, если бы захотел, он, наверное, мог бы разделить с ней, и тогда – все прочно (?), счастье (?) совместного (?) открытия (?) свободного мира.

Но он не захотел, не разделил – с какой стати? Что ж, и она не захотела дать ради него задний ход, свободный мир отправилась открывать для себя одной.

А вот Кира не ставила условий, доверчивая и отрешённая от всяческой суеты, привыкшая в тихом одиночестве сопротивляться рутине, – любила, как жила, плывя по вроде бы спокойному, без быстрин и порогов течению, но готовая всё поменять, терпеливо крепить союз, чтобы принадлежать всегда (ого!) – пусть только позовёт.

Не позвал, незаметно для себя в решающую минуту отвёл глаза, заметил, что она это заметила, сразу заметила, смешался, понимая, что это начало конца, но невольно попустительствуя запредельному доброхоту, который, непрошенно выхватив из тьмы ножницы, подрезал крылья; да, не оправдаться, не стоит и пробовать.

Но это так, отступление.

А пока слонялись по городу – он, взволнованный, словно первопроходец, удивлялся новизне давно примелькавшихся ландшафтов, живописности их, знакомых, освоенных ещё в детстве: узкие, пружинящие под ногами грифонно-львиные мостики, чугунные канделябры, осыпающиеся, тускнеющие (за компанию с кривляющимися в запустении каналов отражениями) жёлто-белые особняки, опять Мойка, присыпанная тополиным пухом, площадь, бронзовый всадник на вычурном пьедестале, златоглавый собор, а вот и беломраморные братцы-диоскуры (поднявшиеся из своего подземного царства, чтобы ими, Сосниным и Кирой, полюбоваться?) и опять всадник, Медный, и простор, слепящий блеск невской глади, и – опять – разлинованный простор имперского центра, кусты махровой сирени, ряды лип, стройная гранитная ваза, нарцисс-лебедь, волшебная графика чугунной ограды, проштриховавшей небо и воду; да, из Летнего сада они в который раз выходят на набережную.

В стареньком обтекаемом речном трамвайчике, казалось, погружённом по маленькие окошки в воду, уплывали на растоптанные Культурой и Отдыхом острова, ненадолго (на час-полтора) располагались на травяном откосе пруда (под своей ивой) или на пыльно-песочном пляжике у лениво струившейся Невки; было прохладно, Кира с удовольствием не раздевалась.

Но как же передать зыбкое очарование тех дней?

Разве что одним словом: флёр.

Бежали облака, сквозила бледная голубизна в прорехах подвижной ваты, в солнечно-сизых играх светотени знакомые ландшафты действительно менялись до полной неузнаваемости, а опьянение глаз лишь усиливалось – неузнаваемо-колоритными и необъяснимо волнующими вдруг представали задворки великого города: охристо-серые брандмауэры и потемнелые краснокирпичные цеха, штабели сырых досок, торчащие из угольных развалов с чёрными трубами на проволочных растяжках, котельные, покосившиеся заборы и запахи мазута, смолы, бензина, и все это у воды – бесцветной, с серебристо-ржавым отливом и внезапно искрящей, будто бы подожжённой; яхт-клубы с наледью подслеповатых окошек, обшитые вагонкой, посеревшие от дождей эллинги с отциклёванными кедами пандусами, бухты канатов, разложенные на просушку на траве паруса в грубых заплатах; обгоняя бегущую тень облака, спешит к заливу острая и обтекаемая, как глист, восьмёрка, понукаемая ванькой-встанькой рулевого, туда-сюда мотающегося на корме; Петровский дуб в мемориальных цепях, обсаженные прутиками торжественные подступы к стадиону имени Кирова (кстати, кстати, Кира и своё-то имя получила потому, что родилась в день смольнинского выстрела), цепочки велосипедистов в мокрых майках; «купаться в прудах категорически запрещается», зато под брезентовым тентом – свежий хлеб, набрякшие тёплой влагой сардельки, алюминиевые гнутые вилки, сифон с газировкой… И опять, опять: продрогший рукав реки, вытекающей в свинцовый залив, устало опирающееся на деревья хмурое небо, грязно-зелёные, в проплешинах, пустыри, визг пилорамы, шум листвы, порывы ветра, далёкая музыка, клёны, берёзы, ивы, голоса, гудки, звонки, стук трамвайных колёс по вдавленным в асфальт рельсам; далёкий могучий коллективный выдох из гигантской земляной чаши на берегу залива – футбол?

Удастся ли выбраться из возбуждённой толпы?

Расцвеченный корабельными флажками мост заскользил вверх по течению на громоздких клетях бревенчатых опор…

По тропе в зарослях крапивы приближались к одичавшему в таинственной тишине и сумраке клёнов буддийскому храму, но дождик зашуршал по листве…

Вечерами Соснина и Киру нередко можно было увидеть в бельэтаже Европейской гостиницы, в ресторане с изысканно вырисованными деревянными деталями лож-балконов в стиле модерн, с жёлтыми матерчатыми торшерами и многоцветным сияюще-подсвеченным витражом в торце зала, за оркестром балалаечников в алых атласных косоворотках. Интуристы пялились, одобрительно кивали головами. Как хороша была Кира в этой пёстрой атмосфере в своём нежно-розовом свободном костюме из поплина с овальными перламутровыми пуговицами!

И опять, опять – как погружение в цветистое марево – особая вечерняя живописность торжественного лидвалевского интерьера, да ещё – мягкие ренуаровские краски Кириного лица, складок костюма; подвижные и словно непрестанно подбирающиеся на незримой палитре краски!

Это была ещё влюблённость или уже – любовь?

Кто знает.

Но уж точно, как во время городских прогулок, так и сейчас, в жёлтом излучении торшеров, его томило-бередило цветистое наваждение.

Рыжеватые, с медовым оттенком волосы, линии чёлки и боковых, чуть подвёрнутых крыльев прочерчены, а форма, контуры причёски меняются при каждом повороте головы.

А плавность жестов?

А горячий блеск тёмно-карих глаз?

Вкус и врождённое чувство атмосферы, уверенность в уместности своего не знающего о штампах облика.

Она, утончённо одетая, и он, небрежно экипированный, – странный эстетический комплекс, который, оказалось, был на пользу обоим: визуальная загадочность этого союза, взвинчивая интерес, поощряя фантазию, производила заведомо благоприятное впечатление.

В чужих глазах Соснин, безусловно, выигрывал, так как мысленно наделялся некими исключительными достоинствами, позволявшими объяснить себе его счастливое право на сопровождение такой женщины.

Но и Кира, пожалуй, выигрывала не меньше; поскольку танцующий с ней кавалер был ничуть не озабочен собственным обликом, его воображаемые внутренние ресурсы (ум, профессиональные знания, половая мощь – всё, что угодно!) стремительно вырастали в цене, не только оттеняя небрежность одежд, но и окутывая имидж кавалера (гроссмейстера? Физика-теоретика?) ореолом тайны, намекавшей, однако, вполне внятно на то, что и эта красивая, с аристократической изысканностью, хотя и неброско одетая дама бальзаковских лет тоже добилась редкостного успеха; разве не почётно, перебирая и взмахивая крепкими ножками в вернувшемся вдруг из небытия чарльстоне, благодарно заглядывать в глаза такому партнёру, нежно обнимая его за худую шею и сжимая в своей руке его, ей одной принадлежащую руку?

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»