Русский флаг

Текст
Из серии: Сибириада
2
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

IV

Ветер разорвал медлительные ночные облака, открыв их серые, мутноватые закраины. Луны не видно, но вокруг посветлело, и обширное пространство Авачинской губы стало отсвечивать тусклым свинцовым светом. Огромным зверем, с головою, прижатой к воде, и приподнятым для прыжка туловищем темнела Сигнальная гора.

Возле одного из домиков на пологом склоне Петровской горы, защищавшей Петропавловск с северо-востока, собралась группа людей. Никита Кочнев, Харитина Полуботько и старик Кирилл, денщик Завойко, сидели на низкой скамье. Другие – среди них камчадал Афанасьев и отставной кондуктор Петр Белокопытов, по прозвищу Крапива, – на тополевом бревне.

Никита Кочнев только кончил петь и прислушивался к наступившей тишине.

Старый матрос хлопнул себя по ляжке и проговорил голосом, в котором восхищение соединялось с какой-то непонятной болью:

– Соловей-птах! У-у-у-х, подлец, всю душу извел!

Возглас его прозвучал, как команда. Сразу поднялся шум:

– В Иркутске, в трактире, твоему голосу цены не было бы!

– В церковь шел бы, Никитка, – прозвенел насмешливый девичий голос. – Тогда девок из церкви за косы не вытащишь.

– Ну, ты, – степенно ответил Никита в темноту, – помалкивай, не твоего ума дело!

– Нешто и петь-то без ума нельзя? – засмеялась девушка. – А как же ты, Никитка?

Смех покрыл ее слова. Дед Кирилл потеребил жесткую, рыжеватую от табака бороду, вытер рукавом слезящиеся глаза и прикрикнул фальцетом:

– Курица! Раскудахталась!

Смех стал еще громче. Но самолюбие Никиты было удовлетворено.

Только Харитина не шевельнется, не повернет головы, не обронит ни слова. Точно оцепенела от жалостной песни. Никита сидел рядом с ней. При каждом резком движении он касался ее плеча, но Харитина не замечала этого. Словно и нет на свете Никиты и не он сидит подле, напряженный, ждущий, а лохматый дворовый пес, которого и погладить лень.

Никита слышал дыхание Харитины, видел ее полуоткрытый рот и мягкую линию подбородка. Темные глаза уставились в какую-то точку на горизонте, шелковый, праздничный платок сполз на затылок. Темные волосы Харитины пахнут ромашкой и сухими травами. Будь на ее месте другая девушка, Никита знал бы, что делать: он поправил бы сбившийся на затылок платок, незаметно обняв девушку, а то и просто поцеловал бы в тугую, горячую щеку, готовый отпрянуть и перевести все в шутку. Но у Харитины рука тяжелая – это проверено некоторыми дружками Никиты Кочнева, – а характер ровный, степенный. Ходили слухи, что и сам полицмейстер, поручик Губарев, заглядывается на нее, а тоже не знает, как подступиться. С ней не поозоруешь!

Внизу, у порта, у недвижной глади внутренней петропавловской бухты, воют собаки. Собак здесь много, зимой только на них и ездят. У каждого хозяина на привязи по пятнадцати-двадцати псов. Они не лают, а воют, протяжно, надрывно, будто перед бедой. Этот вой отдается многоголосым эхом по склонам Петровской горы и удручает, пугает приезжего.

– Завыли, – заметил Иван Афанасьев. – Значит, скоро-скоро корабль придет.

– Верно, – согласился Кирилл. – Пес животина умная, даром надрываться не станет.

– А может, они лосося чуют? – высказал предположение Никита. – Ноне лосось идет – старики не упомнят! Об камни гремит, того и гляди запоры порушит. Собаки свежинку чуют…

Кирилл ответил не сразу. Прислушался, будто хотел проверить догадку Никиты, и после паузы решительно сказал:

– Нет, лосось тут ни при чем. Видать, судно придет – старая собака понапрасну не лает.

Все посмотрели на мерцающий вдали огонек Бабушкина маяка. Главный маяк, Дальний, высился при самом входе в Авачинскую губу – его не увидишь отсюда.

До чего же бело лицо Харитины! Не поддается оно ни весеннему солнцу, ни колючим камчатским ветрам. Светлое, гладкое, с розовыми мочками ушей, со смуглым пушком у висков.

– Молоканочка! – нежно шепчет Никита.

Харитину Полуботько называют молоканкой – на то есть своя причина, но для Никиты это слово обретает особый смысл, простой, осязаемый. Нежное, чуть подрумянившееся в печи молоко!

Харитина живет на Камчатке около десяти лет. В Петропавловск она приехала угловатой, пугливой девушкой, плохо понимавшей местный говор. Ее родителей, украинских крестьян, вместе с партией единоверцев-молокан выслали в Камчатку на поселение. Больше года добирались они до Восточной Сибири – вместе с переселенцами тряслись в телегах, шли пешком, голодные, замерзшие, сбивая в кровь ноги и потеряв надежду добраться когда-нибудь до места.

За Красноярском в таборе переселенцев началась холера. Люди умирали в пути, почерневшие трупы, завернутые в рогожи, тряслись в телегах в ожидании погребения. Озлобившиеся переселенцы не давали и молоканам хоронить своих покойников без церковного обряда, чтобы не лишиться надежды на милость Всемогущего. А сибирские мужики и жители промысловых поселков, назвавшие холеру «черной немочью», встречали переселенцев с дрекольями и топорами, не подпуская их к церквам. Под дым костров, зажженных ожесточившимися сибирскими мужиками, под густой, тревожный набат недостижимых церквей, лесными дорогами, далекой степью объезжали переселенцы деревни. Болезнь косила людей. В одну неделю Харитина потеряла отца, мать, маленького брата. Девушка осталась одна на подводе, запряженной тощей клячей, которой не дотащиться и до Верхоленска, откуда начинался речной сплав до Якутска. Хорошо еще под Иркутском какой-то поп-фанатик, прорвав кордон мужиков, вооруженных топорами и кремневыми ружьями, пришел в охваченный отчаянием лагерь и отпел давно умерших там людей.

Никто не знал фамилии Харитины. В таборе помнили, что она принадлежит к группе молокан, почти вымершей от болезни. Поселенцы, которым посчастливилось добраться до Петропавловска, так и звали ее: молоканкой. С приездом семьи Завойко на Камчатку, в 1849 году, Харитина покинула маленькую хибарку, где она жила у матросской вдовы, и попала в губернаторский дом прислугой.

Харитина росла, годы брали свое, и она превратилась в привлекательную молодую девушку, такую же, какой была ее покойная мать в пору замужества, – крупную, белолицую, с затаенной в темных глазах печалью, с приятным, грудного тембра голосом. Казалось, она была довольна своей жизнью у Завойко, но когда года два тому назад на Камчатке возникла первая ткацкая мастерская, Харитина ушла в подмастерья.

В ту же пору вернулся к деятельной жизни отставной кондуктор Петр Белокопытов и получил свое новое прозвище – Крапива. Мальчиком попал он в ученики на Прохоровскую мануфактуру в Москве, там изучил ткацкое ремесло, потом был взят во флот. Тридцать лет прослужил на корабле, а к старости, разбитый ревматизмом, с отекшими от сердечной хворости ногами, с дряблыми щеками, свисавшими, как у обиженного бульдога, осел на камчатском берегу. Он зарос седой щетиной от подбородка до лысой головы, и только закрученные кверху усы молодцевато торчали на усталом, отжившем лице. Старик заметил, как ловко орудуют камчадалы нитками из крапивы, попробовал крепость этой нитки и посоветовал Завойко наладить ткацкое дело, используя, за отсутствием льна и конопли, камчатскую крапиву, на редкость рослую и прочную. Это было последним поприщем потрудившегося на своем веку старика, последним делом жизни, за которое люди поминали его добрым словом, и он не терял времени даром. Крапива объезжал камчатские деревни, обучал женщин мудреным приемам ткацкого дела и организовал в нескольких больших деревнях ткацкие школы, из которых особенно славилась школа в селении Милково. Старик быстро научился отличать лучшие сорта крапивы и нашел способы для простейшего получения из нее волокон для пряжи. Из этой крапивы русские и камчадалы ткали вполне пригодное для белья полотно.

Завойко одаривал местным бельем приезжих чиновников и любил подшутить над ними, ошарашивая неожиданным признанием:

– А я вас, драгоценнейший, в крапиву одел. Ну-с, что скажете? Не кусается?

И заезжему чиновнику, скептику, который иронически относился к рассказам Завойко о местных ремеслах и гордился тем, что выписывал для жены из Парижа новейшие корсеты без швов, начинало казаться, что камчатское белье покусывает, пощипывает, почесывает его нежное тело.

Петропавловск спал. Освещены были только окна в доме Завойко. Еще на противоположной, западной, окраине тускло светилось чье-то окошко.

– Никитка, – спросил Кирилл, – это кто огонь жжет, полуношничает?

– Почтмистер.

– Господин Трапезников как будто не у себя, а у Василия Степановича в дому-то, – усомнился денщик.

– Может, американ свечи жжет? У них американ горницу снял. Все ходит, думает, дымит, трубку изо рта не выймет: разве что сплюнуть или кумачом обтереться.

Слова Никиты о трубке уже повернули медлительную мысль старика в другую сторону.

– Сказывают, и табак на транспорте привезли? – спросил он жалобным голосом.

– И табак есть, да не про нашу честь, – пошутил Никита.

– Как так? – вознегодовал Крапива.

– Господский табак. Листовой, черкасский. И мука крупитчатая белая. Не разгуляешься.

Дед недовольно мычит:

– Неужто и в летнюю пору травкой пробавляться?

– Самая пора, – подзадоривал старика Никита. – Что травы, что листу на деревьях – сколько хошь. Ешь да попивай, да трубку набивай. На это и нашего жалованья хватит. Как думаешь, Иван? – обратился он к своему дружку, камчадалу Афанасьеву.

– Жалованье наше по лесу бегает да в реке плавает, – ответил в тон Иван Афанасьев. – Можно и ржаной муки подождать.

– Можно, – согласился старый матрос. – Нам не в первый раз на аварийном довольствии находиться. А теперь свежий лосось пошел.

– Хорошо тебе, Крапива, что делов мало. Все ездишь, баб муштруешь. А коли с рассвету до темноты на батареях в земле копаться, так что к ночи рук не чуешь. Лосось хоть и близко, а взять его надо.

– Бабу заведи, – резонно ответил Никите Крапива.

– Разобрали… хороших.

 

– Чем же Харитина не невеста?! Лучше и не ищи.

– Все девки в девушках хороши, – ответил Никита, – а отколь злые жены берутся?

Парни засмеялись. Харитина поправила платок и, прикрывая ладонью рот, равнодушно зевнула.

– Нужен он мне, беспокойный! – сказала она низким голосом. – Днем с дружками язык чешет, ночью песни поет. Насмотрелась я на его работу!

Последние дни Харитина работала на дальней кладбищенской батарее. Она плела из прутьев каркасы фашин.

Никита нахмурился.

– Работы моей не тронь, – сказал он резко. – Моя работа при железе, там и суди меня. Что толку в земле копаться? Всей земли не выберешь.

– Оттого и голодуем, что до земли охоты нет, – возразила Харитина.

– Мужицкая работа! – упорствовал Никита.

– Известно, не каторжная. – Никита был сыном каторжанина с Петровского завода в Забайкалье. – Хлебная.

– Неужто мы на батареях рожь сеять будем? – усмехнулся Кочнев.

– Не люблю глупостей ваших, Никита Федорович, – сказала Харитина певуче.

– Вон сколько земли наворотили, валы насыпаем, – сказал Никита. – А разве укроет меня земля, если англиец с пушками объявится? Пустое!

– Не земля тебе, а ты ей защитник, – укоризненно промолвил Крапива. Ты и укрой землю грудью.

– Может, мне сподручнее на ровном месте, а ты меня в овраг гонишь.

Крапива ожесточенно потеребил седую щетину.

– Дурак! – озлился он. – Овраг грудью не прикрывай, а землю штыком защищай. Ты пушки не пугайся: пушкой землю нарушишь, а не возьмешь. Про штык думай… Трудно английцу супротив русского в штыки отважиться. Он мореход исправный, сноровистый, с кораблей палить будет. Таких куличей накидает – свету белого не взвидишь. Домы наши огнем возьмутся, людей железо побьет. А ты не пугайся – сиди, жди, штык наготове держи…

– А если англиец побросает ядер, а потом турка на берег пустит? спросил Никита.

– Турка? – переспросил старый матрос. – Ну, турок – другое дело. Не приведи господь ночью с турком встретиться.

– А что? – встревожился Никита.

– Не распознать его с черноты-то. Темен и больно лукав…

– Это ничего, – Никита ударил по плечу Ивана Афанасьева, – мы и ночью в глаз попадем, не оплошаем. Уж на что соболь умная животина, все лукавится, все норовит охотника уму-разуму учить, а с нами встретится – и конец его лукавству…

Кирилл закашлялся по-стариковски, взахлеб, и, справившись с кашлем, сказал:

– Турок – жарких стран житель. Не решится он к нам. В нашем климате ему не жить.

– А не решится – и то ладно, – подхватил Крапива. – Англиец при корабле силен, в сухопутье он послабее будет. Хитростью возьмет, а силой и отвагой – ни!

Наступило долгое молчание. Было слышно, как шумит ветер в кустарнике, которым зарос весь склон, и поскрипывает настежь открытая дверь.

Кто-то осторожно, крадучись приближался к избе, на короткое время остановился, видимо, у глядевшего на гору оконца, и медленно обогнул избу.

Узнав полицмейстера, все поднялись и почтительно поклонились. Тоскливо сжалось сердце Харитины, и она старалась спрятаться за спину Никиты Кочнева. Губарев недовольно осмотрелся. Приметил Кочнева, камчадала Афанасьева, отставного кондуктора Белокопытова. Озлобленно хмыкнул, услышав заливистый кашель старого денщика Завойко Кирилла, которого никак не ожидал здесь встретить.

Спросил строго:

– По какому случаю сборище?

– Весну празднуем, – пошутил Белокопытов. – Новый хлеб. Поглядеть на него и то любо.

– Поздно! Поздно! – внушительно прикрикнул Губарев.

– Батюшки-светы, Сергей Сергеевич! – послышался голос отдышавшегося Кирилла. – Со счастливым вас возвращением из дальнего плавания! Чаю я, повоевали вы купчину?

Никто не увидел в темноте, как побагровел Губарев. Он только хотел было огрызнуться, как раздался громкий, почти радостный крик Харитины:

– Корабль в море! На «Бабушке» сигналят!

Она первая увидела условный сигнал с обсервационного пункта. Корабль еще находился в открытом море, и узнали о нем на «Бабушке» по сигналам Дальнего маяка. Сомнительно, чтобы кто-нибудь решился войти в Авачинскую губу безлунной ночью, при свежем северном ветре, разводящем волну и сильное течение в самой горловине входа. Нужно дожидаться света, чтобы по условным сигналам узнать, какой нации принадлежит судно, торговое оно или военное и, наконец, один ли корабль пришел к камчатским берегам или чья-то эскадра.

– Расходись по домам! – крикнул полицмейстер и стал вразвалку спускаться к порту.

V

Вскоре, несмотря на сигнал маяка, Петропавловск уснул.

Затихли голоса в губернаторском доме. На Никольской горе у порохового погреба задремал часовой.

Только в доме судьи Петра Илларионовича Василькова жгли огонь. Судья ждал гостей. Он снял мундир и облачился в длинный халат из вишневого полубархата.

Когда судья снимал очки, его лицо приобретало новое выражение. Появлялось в нем что-то беспомощное, жалкое, как у совы, ослепленной ярким светом. В глубоких складках, окружавших глаза, в неприятно темном, уже оплывавшем лице, в усталой гримасе красивого рта чувствовалось многолетнее разрушительное действие пороков.

Никто не знал, какое диво привело этого человека на Камчатку, но нетрудно было догадаться, что только скандальный проступок мог забросить его так далеко.

Преуспевающий петербургский чиновник Петр Илларионович Васильков был замешан в деле известного казнокрада, фаворита Николая I, графа Петра Андреевича Клейнмихеля. Ведая в 1838—1841 годах восстановлением сгоревшего Зимнего, граф Клейнмихель присвоил баснословные казенные суммы из строительных смет, а затем прикарманил и сотни тысяч рублей, отпущенные на покупку мебели для дворца. Больше десяти лет запугивал и шантажировал Клейнмихель поставщиков мебели, но в 1852 году его шарлатанство открылось и на некоторое время над графом нависла угроза опалы. Пострадали только подчиненные чиновники Клейнмихеля, сам же граф Петр Андреевич вскоре был прощен. Клейнмихель помог и своим подручным избежать суда, но кое-кому, в том числе и Василькову, пришлось убраться подальше. Живя в провинции, они не теряли надежды на помощь и благоволение сиятельного и всесильного вора.

Чиновничий формуляр Василькова был чист и беспорочен: судья явился в Камчатку с превосходной аттестацией, и Завойко ничего не знал о его прошлом.

В Петропавловске Васильков держался независимо и опасался одного Завойко как умного и непреклонного начальника, по самому складу своему ненавистного Василькову. Судья был прирожденным стяжателем. На красивую жену свою он смотрел как на собственность; он купил ее у неимущей вдовы коллежского асессора. Собственностью были не только его дома или добро в сундуках, но и чиновники, подчиненные судье, и содержимое чужих кошельков, если их владельцы почему-либо попадали в поле его зрения. Васильков быстро примкнул к враждебной Завойко «партии» петропавловских чиновников; состояла она из судейских – гражданских и военных чиновников, столоначальника губернской канцелярии Седлецкого, главного лекаря Ленчевского, горного чиновника и немногих офицеров сорок седьмого флотского экипажа.

Около часу ночи раздался осторожный стук в окошко.

Васильков впустил в дом Губарева и гижигинского купца Силантия Трифонова. Казак, сопровождавший их, сразу же был отправлен на хутор Губарева, а принесенный им мешок Трифонов втащил в дом и положил к ногам судьи. Трифонов, тайком приехав в Петропавловск, просидел вечер в одной из горниц Губарева, прислушиваясь к тому, как бродит по дому и ворчит озлобленная на весь мир жена полицмейстера.

– Бью челом, Петр Илларионович, – пробасил Трифонов, но судья приложил палец к губам, и купец заговорил тише. – Вот, прими, от чистого сердца.

Он начал развязывать мешок.

– Ладно, ладно, – остановил его Васильков вялым жестом.

Трифонов уже вытаскивал из мешка шкурки песцов и соболей и, покрякивая, клал их на стол.

– Рухлядишки привез, денег, оленьих языков вяленых, – бормотал Трифонов. – Ничего не пожалею, Петр Илларионович. Защити меня, не дай растоптать…

– Уняться тебе пора, – проговорил Васильков, испытующе поглядывая на купца. – Явился бы к Завойко с повинной, авось поладили бы. Уступил бы… А?

Трифонов выпрямился, бешено сверкнул глазами из-под темных кустистых бровей и закричал:

– Ты Завойко не знаешь: уступи ему волосок – бороды не станет!

Васильков сказал грубо, с рассчитанным неудовольствием:

– Что у тебя еще стряслось, каналья? Попадешь с тобой в беду.

Будто по молчаливому уговору, все трое уселись за стол и принялись за штоф белого вина. Трифонов говорил много и много пил. Полицмейстер покрякивал, кивком головы выражая свое согласие с купцом.

Оказывается, камчадалы остались недовольны следствием Губарева и послали выборных к Завойко. Трифонов, уже со слов Губарева, рассказал и о том, что Завойко ищет подходящего купца для Гижиги, на его, трифоновское, пепелище. Вникнув в подробности, судья проговорил озабоченно:

– Н-да, круто заварил ты кашу. Судить тебя он, положим, не станет…

– Побоится разве? – с надеждой спросил Трифонов.

– Не подсуден ты ему. Купец первой гильдии! – объяснил Губарев.

Васильков усмехнулся и проговорил с расстановкой:

– А вот закует в железа и отправит в Иркутск.

Трифонов угрожающе поднялся.

– Как каторжника, в железах?!

– В железах, – спокойно подтвердил судья. – Ты, брат, поберегись, в голые руки не давайся. Вот с камчадалами забота! Хорошо, если к Седлецкому ткнутся: столоначальник – милейший человек, уж он им пропишет. А если минуют его, да с черного хода, к Завойко?

– Камчадалы – моя забота, – решительно сказал Губарев. – Этакие подлецы, следствием моим недовольны! Не пущу я их в Петропавловск, Петр Илларионович. – Он продолжал шепотом: – Я казачий пикет у Сероглазок поставил, приказал отвести камчадалов на хутор. Одобряете-с?

– Весьма рискованно, – сказал Васильков, поглаживая рукой песцовую шкурку. – Весьма-с… А впрочем, одобряю. Двум смертям не бывать, одной не миновать.

И судья усмехнулся, вспомнив Петербург, грозу, нависшую было над ним, и пухлую, в перстнях руку Клейнмихеля, которую он лобызал в благодарность за чудесное спасение.

Властный стук в окно разбудил старика Жерехова. На заднем дворе надрывались, почуяв чужого, ездовые собаки; сторожевых псов здесь не держали, а эти были на привязи.

Как был, в длинной сорочке, старик вынырнул из-под пухового одеяла, раздвинул голубевшие в лунном свете занавески, за окном стоял Силантий Трифонов.

Самому себе не поверил Лука Фомич, наклонился, приблизил стариковские глаза к стеклу, разглядывая приплюснутую к стеклу волосатую физиономию. «Стало быть, Трифонов», – решил Лука Фомич, набросил на плечи халат и разбудил спавшего в соседней горнице Поликарпа, сказав ему коротко: «Поди открой гостю». Жерехов был непугливого десятка человек, но ночное появление Трифонова после давешнего разговора с губернатором встревожило его.

Принял он гостя в кабинете, уставленном светлыми, некрашеными книжными шкафами. Тут все было прибрано, строго, счетные книги аккуратной стопкой лежали на конторке… «И от спальни далече, – думал сонный Лука Фомич. – Еще разбудит Глашу, анафема».

Жерехов сразу приметил, что его гость пьян: на ногах Трифонов держался твердо, но вызывающе потряхивал львиной головой, а смоченные слюной губы кровянились под ярким светом лампы. Поздоровавшись с хозяином, Трифонов огляделся, разметал полы синей суконной поддевки и, сунув руки за спину, изумленно проговорил:

– Экую храмину отгрохал! – Подошел к шкафу, постучал твердым, как орех, ногтем по стеклу так, что звон пошел. – А стекла-то! На все гижигинские избы достало бы.

– С чем пришел? – бесцеремонно спросил Жерехов.

– Не злобись, Фомич, с делом я к тебе. Винца приказал бы принести.

– Не пью я, – уклонился Жерехов.

– Знаю. – Трифонов странно, тонко хихикнул. – Сладкое любишь, силы бережешь. – Он тяжело плюхнулся на стул. – Береги, Фомич. – Свирепо взглянул на стоявшего в дверях Поликарпа и прикрикнул на него: – Сходи!

Отец молча кивнул, и Поликарп проворно сходил за вином. Парню нравился гость – сильный, кряжистый, хмельной; нравилось и то, как независимо разговаривает он с отцом.

– Беда у меня, Фомич, – заговорил Трифонов с пьяной горечью, кривясь от крепкого вина. – Злобится на меня Завойко, а я греха на себе не знаю: каждый грош потом-кровью полит.

– Много на тебе крови, Силантий, – сказал Жерехов сурово. – Пора бы и покаяться.

Трифонов тяжело согнулся, схватил полу стариковского халата, подергал ее и зычно закричал:

– Поп ты, Фомич, поп, а не купец! Денег у меня гора, ты и завидуешь! На старости лет в святые просишься, а сам в грехе живешь. Смолоду как куролесил!

Пегая бородка Жерехова затряслась.

 

– Нет на мне чужой крови!

– И на мне нет! – Трифонов озорно раскинул руки и сверкнул белками глаз. – Все приказчики, душегубы, каторжники. Разве уследишь за ними, Фомич? Налетят, награбят – и-и поминай как звали. Пропьют добро, в тайники схоронят, а мне – оговор да злоба Завойки.

– Ты бы в острог их, в работы.

Трифонов наклонился к Жерехову.

– Убьют, – прохрипел в самое ухо. – Боюсь… – Он долго смотрел на Жерехова испуганными глазами. – Я вот так порешил, Фомич: гнать их в шею. Всех. Обойдусь. А ты помоги мне, сына в науку мне отдай. Главным приказчиком поставлю…

Поликарп все еще стоял у двери, босой, огромный, во всю раму больших дверей. Трифонов налил полную рюмку вина, встал и поднес ее парню. Видя, что отец и головы не повернул, Поликарп довольно улыбнулся, мигом опрокинул рюмку и вытер русые усы.

– Молод он, – ответил наконец Жерехов, сурово взглянув на сына.

– Бога побойся, Фомич! – притворно возмутился Трифонов. – В его лета ты какими делами ворочал! – Снова склонился к уху Жерехова. – Отпусти сына, слышь. Смотри, какую силищу нагулял! В доме молодая баба, белая, пухлая. Убрал бы его от греха…

Жерехов стремительно поднялся, по-змеиному выгнул свою длинную мускулистую шею, вскинул голову так, что Трифонов невольно подался назад, и отрезал гневно:

– Не для тебя сына растил, жила!

– А ты подумай, – издевался Трифонов. Он зашептал в самое ухо старика: – Бабы до молодого мяса у-ух как охочи…

– Прочь поди, жеребец, – наступал на него хозяин, сжимая кулаки.

Но Трифонов уже снова сидел и миролюбиво басил, отмахиваясь ручищами от вздыбившегося Жерехова.

– Прискакал к нам полицмейстер, поручик Губарев, – продолжал Трифонов, не слушая старика, – меня не нашел, раз-два, суд и расправу учинил, по воинскому артикулу. Чего мои ушкуйники не нашли, полицмейстеровы казаки откопали. Обглодали камчадалов до косточки – и поминай как звали. Оскудеют людишки – торговле конец. Полицмейстер! – закричал он вдруг. – Боров! Хапуга! – И неожиданно рванулся к Жерехову. – Небось и Завойко берет? Берет, скажи?

Жерехов даже не ответил на это, только усмехнулся и головой покачал. «Так вот зачем он явился!» – подумал Жерехов.

– Быть того не может! – упорствовал Трифонов.

– Попробуй, – посоветовал Жерехов, – сунься.

– Замолви за меня слово, Лука Фомич. Растолкуй ему. Никого слушать не станет – тебя послушает. Слышь, вразуми окаянного… И сына мне отдай. Как родного смотреть буду. – Подойдя вплотную к Жерехову, пьяно зашептал: – Изведут они тебя, Фомич…

Жерехов подошел к двери, молча оттолкнул сына, показал рукой на открывшийся проход и проговорил с достоинством, спокойно:

– Потолковали – хватит. Негоже мне на старости лет в злодейство твое путаться. Прочь поди, чтобы духом твоим нечистым не смердело. Не было у нас с тобой раньше согласия – не быть ему и вовек.

Проходя мимо Жерехова, Трифонов задержался, сказал угрожающе:

– Не был я у тебя. Слышь? Не приходил. – Затем повернулся к Поликарпу: – Прогонит папаша, ко мне прилетай. К настоящему делу приставлю, заживешь…

И сильно ударил его по литому плечу.

По дороге на Сероглазки, то всхохатывая, то злобно ругаясь, рассказывал Трифонов полицмейстеру Губареву о своем визите к старику. Но Губарев был недоволен. Сначала даже испугался.

– Озоруешь, Силантий! – выговаривал он купцу, прижимая левую руку к животу: кони шли резвой рысцой, и у Губарева, по обыкновению, больно екала селезенка. – Обремизишься с тобой…

– Заячьи вы души, служилые людишки! – смеялся Трифонов. – Все на один манер скроены: с просителем шибко, с начальством гибко. Не тужи, Сергей Сергеич, я и пьяный разума не теряю. Так честил тебя, так честил, будто два ворога только и есть у меня – ты да Завойко.

У Сероглазок они не нашли казачьего пикета и дальше погнали лошадей вскачь. Но тревога оказалась напрасной. Верные казаки Губарева, неоднократные к тому же соучастники разбойничьих набегов Трифонова, поджидали их на хуторе; камчадалы были схвачены еще с вечера и заперты в бане.

Светало. Губарев водил гостя по неровному, лежащему у самой реки двору, хвастался крепкими, минувшей осенью законченными постройками домом с затейливыми наличниками, коровником, сараями и другими службами.

– Жерехов, окаянный, книги за стеклом содержит! – кликушески закричал Трифонов, остановившись у большого, еще не застекленного окна. – Высокоумие свое показывает, а доброму человеку окончины закрыть нечем…

– Супругу свою поселю здесь, – сказал полицмейстер. – Живи, хозяйствуй, радуйся. И деткам тут приятно будет. – Он покосился на нахальную, ерническую физиономию купца. – Теснота у нас, сам видел…

– С постылой бабой и в поле тесно, – сочувственно поддакнул купец.

Губарев промолчал.

Купцу не терпелось ворваться в баню и по-своему расправиться с жалобщиками. Но Губарев решительно запротестовал. Камчадалы не должны даже и видеть Трифонова, иначе вся затея пойдет прахом. Полицмейстер приведет их в дом и прочтет составленную по всей форме бумагу, якобы от самого Завойко. («Там и тебе достанется», – предупредил он Трифонова.)

– Баловство, – разочарованно сказал купец, но подчинился.

В просторную, еще совсем не обжитую горницу привели трех камчадалов-охотников. Хмурый Губарев начальственно восседал за столом. Потребовал у охотников бумагу – челобитную губернатору. Их обыскали, но никакой бумаги не оказалось.

Полицмейстер беззлобно разглядывал ходоков. Неизгладимая печать нужды лежала на их лицах. Миновала зима и жестокая, непременно голодная весна, когда в пищу идет березовая кора, мороженые ягоды, с трудом отысканные под снегом, да гниющие рыбьи остовы из кислых ям. Резко обозначились челюсти и скулы – кости, обтянутые смуглой сухой кожей. Камчадалы не ждали ничего хорошего.

Губарев вышел из-за стола с бумагой в руках и стал читать. Именем Завойко полицмейстер винил камчадалов в непокорстве, в злостных и неправых жалобах, в напрасной вражде к торговым людям. Корил, правда, и купцов за нечестные расчеты, обещал строгий суд над приказчиками. И в заключение назначал десять суток голодного ареста и большой штраф каждому, кто, минуя тойона и казачьего исправника, осмелится принести жалобу в канцелярию губернатора.

Ни один мускул не дрогнул на лицах камчадалов, они сохраняли все то же терпеливо-напряженное выражение. Один из них, низкорослый, хромой камчадал, изредка переступал с ноги на ногу – он еле держался на ногах после шестидневного перехода по сопкам, болотам и лесному бездорожью.

Камчадалы молчали. Полицмейстер спросил, потрясая бумагой перед самым их носом:

– Поняли все, канальи?

Хромой охотник с плоским коричневым лицом чуть приподнял голову и сказал отчетливо:

– Бить будешь. Опять бить будешь…

Правое ухо у хромого было изуродовано, словно смято медвежьей лапой или стянуто, как лист тлей, в безобразный комок.

Губарев досадливо махнул рукой.

– Стану я об вас мараться! Вот посидите десять дней под замком на воде и на хлебе, и все уразумеете.

Хромой тяжело сглотнул слюну, в темных глазах его мелькнула насмешливая искра.

– За хлеб спасибо, начальник, – сказал он спокойно. – Мы тут-ка хлеба давно не кушали.

– Ишь ты, шутник! – удивился Губарев и тяжело опустил руку на плечо охотника. – Моему хлебу не обрадуешься. – Он чувствовал под рукой костистое, но сильное, вздрагивающее от злобы тело камчадала. – С казенной корочки жиру не нагуляешь…

– Отпускай нас домой, бачка, – тонким, срывающимся голосом взмолился седой бородатый охотник, стоявший между хромым и третьим камчадалом, помоложе. – Рыбу упустим – совсем помирать будем…

Полицмейстер погрозил ему в ответ кулаком.

– Отсидите срок, домой под конвоем отправлю, – сказал он строго. Деньги с вас возьму в казну…

– Нет у нас денег, начальник, – с угрюмым спокойствием сказал хромой.

– Небось соболь найдется?

– В лесу зверя дивно много, – упорствовал охотник. – А у нас все приказчик взял. Вот, все меха на нас…

Он поднял руки, чтобы лучше можно было разглядеть изодранную под мышками, лоснящуюся меховую куртку, из-под которой выглядывал подол серой домотканой рубахи.

– Я с тебя самого, братец, три шкуры спущу, – сказал Губарев, ткнув камчадала кулаком в подбородок так, что тот едва устоял на ногах. – Бери их, Максим! – приказал он казачьему уряднику.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»