Доверие сомнениям

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Но жалок тот, кто молчаливо,

Сгорая пламенем любви,

Потупя голову ревниво,

Признанья слушает твои.

Признания о своих женских победах – признания «своднику»… Пушкина, которого принято считать неутомимым сердцеедом, победителем женских сердец, увлеченным ловеласом, обладателем целого донжуанского списка, мы редко удосуживаемся увидеть в истинном свете истинного страстотерпца любви. Он раз и навсегда поставил красоту силой – над собой, недосягаемым божеством, достойным молитвы, страданий, сердечного томления, силой, перед которой можно исповедываться в душевных муках, которую можно пытаться очеловечить, но все же силы, которая в руки не дается, исполненная изначально тайны, сокровенной цели природы!.. Любовь и красота поэта восхищали и влекли, погружали в думу и причиняли сердечные раны – но ни разу он ее не счел злой силой, демонической силой, ни разу не проклял ее! Зато как поэт умел быть благодарным за редкие минуты счастья, за женское великодушие, за понимание женщиной власти своей красоты, которую ей дано нести сквозь жизнь… Жена оставалась «мадонной», жене он посвящал стихи, матери четырех детей, так или иначе допустившей ухаживание будущего убийцы поэта и супруга, так или иначе явившейся косвенной причиной гибели его. Поэт на смертном одре говорит, что она во всех этих бедах ни причем, что всё случившееся касается лишь его одного… И это было не просто великодушие – а всё той же выстраданной всей жизнью, всем опытом гения мысли о красоте, о ее суверенности, о ее неподвластной никому свободе…

Лермонтов по сути так же понимал красоту и ее таинственные и нерушимые права. Он сознавал ее необоримую власть и свободу, но в отличие от Пушкина всегда был здесь и зорким наблюдателем, всегда сознавал активное, даже агрессивное, действие красоты. Не была она и по-пушкински самозабвенной душеприказчицей природы. Не зря Печорин противопоставил чарам княжны Мэри весь свой запас осторожного расчета и хладнокровия. Еще до поединка с Грушницким – Печорин завершает свой поединок с княжной Мэри! По сути не столько любовь, сколько этот же поединок – побудительный мотив Печорина во всей истории с пленной Бэлой… Фатальность и скепсис жизни в Печорине особенно выражается в его любви. Вера дорогá Печорину тем, что она изначально отказывается от поединка в таком смысле, следуя лишь самозабвению и подчиненности – не любви вообще, а мужской власти Печорина. Вера хочет быть другом Печорина, она не задумываясь, пожертвовала бы собой ради него. И все же Печорину – под стать самому создателю его – претит жертвенность в любви, равно как претит покорная любовь без борьбы. Высшее выражение любви-поединка – между гордостью Тамары и гордостью Демона. Это скорей любовь-вражда, потому что гордость не из земных эгоистичных побуждений. Здесь природа умножена на земные общечеловеческие страсти, любовь становится универсальным испытанием, а не любовью-счастьем мужчины и женщины, испытанием, которое не соединяет – а разобщает… Сердцам велено подчиняться не непосредственному чувству, а неразменным личностным ценностям… Обе фигуры глубоко трагедийны: нет гармоничности в мире, не может быть и гармоничной любви!

Печорин во многом следует в любви философии Демона, превращая любовь – в испытание, не доверяя чувству. Он не жалеет несчастную и отвергнутую им княжну Мэри, не сочувствует ее любви-року. Аналитичный в любви, Печорин тем более насторожен и недоверчив в дружбе. Княжна Мэри отвергнута Печориным именно тогда, когда сама признает себя побежденной в любовном поединке. Печорин догадывается о том, что княжна Мэри не смогла бы быть свободной в любви!.. Ее нраву присущи и властвование, и послушание, но и то, и другое из эгоизма. Княжна Мэри, и покорившись, не выдерживает печоринского испытания в любви! Равно как вскоре не выдержит и испытания на дружбу и Грушницкий…

Заточая плененную Бэлу, Печорин тут же открывает ей дверь: ты свободна! Инстинкт свободы в любви возвышает Бэлу в глазах Печорина. Она не воспользовалась открытой дверью, не загадывая о будущем.

Красота и для Пушкина, и для Лермонтова – явление гениальное. Поэтому ими и признается за нею право осуществляться по своим имманентным законам. Поэтому Пушкин все приемлет и благословляет в жизни (даже перед тем как закрыть навеки глаза он посылает свое прощение своему убийце – Дантесу!..). Лермонтов всегда бойцовски насторожен, он слишком помнит о силах зла. Если Пушкин забывается в идеальном, Лермонтов и идеальное выверяет земной злобой, внося в него земные этические коллизии…

Лермонтов так мало жил, хоть и успел много выстрадать, что его идеалы еще пунктирны, наметочны, они зыбки под твердыми контурами художнически запечатленных коллизий действительности. Опечаленно, а не смиренно смотрит поэт на этические изломы жизни. И он уже не хочет себе создавать даже иллюзий о любви и дружбе. Ни уклониться, ни обороть красоту Лермонтов тоже не пытается. Она его вдохновляет не столько эстетически, сколько творчески-философски. Кратковременность бытия, непрочность красоты, ее захватывающее наитие – все до слез, до сердечной муки трогает Пушкина. Лермонтова это все лишь повергает в печаль, в оцепенелое чувство перед бездной жизни, несущей для сердца человеческого злые начала. И красота его вооружает противостоянием власти ее непосредственного обаяния. Пушкинское чувство в Лермонтове старше, искушенней, многозначней.

Пушкин весь безоговорочно отдается власти красоты – Лермонтов к ней недоверчив, выжидающ, он предвидит все ее роковые последствия. Он медлит вступить в ней в поединок.

И Тамара, и Демон не желают – не могут – идти друг другу навстречу!..

Мы говорили об этом столь подробно – об эстетически-непосредственных и эстетически-аналитичных символах красоты двух поэтов, потому что здесь – если не единственный, то важный – ключ к пониманию очень существенной черты в духовном облике каждого поэта. В этом символе в каждом отдельном случае – и наше восприятие личности и души поэта. В конце концов художественный мир слова – лишь некая отраженная вторичность такого мира – души поэта! Более того, тайна человеческой личности художника накладывает свою таинственную печать на творчество. Одно без другого не дано нам постичь. Вот почему «подробности из личной жизни» художника – сами по себе – самоцельны лишь для незрелого читателя. Для серьезного читателя здесь приподнимается еще одна завеса, мы еще на шаг приближаемся к художественным ценностям в трудном и органичном единстве – художник и его слово. Интерес здесь равен духовному восхождению…

Эстетические символы жизни, ее красоты – вещие для творческих постижений в слове поэта!

Сказать – значит – выразить

Слово известного нашего критика Игоря Золотусского. Я, как, впрочем, многие читатели, встречаю с чувством предвкушаемой радости. Читаю неизменно его статьи и книги, в которых он не просто «разный и разнообразный», всегда страстный, умный, интеллектуально-вооруженный собеседник. В его работах нередко находишь ответы на насущные вопросы литературы и действительности, ощущая живо их динамичную, живую же, границу – нет, не границу, даже не зеленеющую условную межу, а скорей уже совсем условное, без обозначенности в контурах: предполье. Оно является предпольем и для нас, и для противника, оно может перейти из рук в руки, как переходят друг к другу действительность и литература!..

Слово «предполье» кажется бесспорно происходящим от «поля» – но на войне оно в не меньшей степени и от «предположения». Ведь и «поле» от «поло» (пусто), от рас-поло-жения. (Отсюда и «половцы»!). Слова «предполье» нет в современных словарях. Основательно забытое, слово на время «обслуживало» церковное понятие, обозначало заботу о том, как церковь смотрится из дали! Снова, и не без надобности, видать, слово «предполье» появилось в языке нашем – у… тактиков Второй мировой войны. Как известно, предполье, лежавшее за передней полосой обороны, укреплялось. Тревожной неизвестностью своей, оно побуждало к тому, чтоб освещать его ракетами. Сколько раз описан этот ночной пейзаж в литературе! Особенно по поводу перехода предполья разведчиками, этой «ничьей земли», ее «пелены»!.. За «пеленой» находился – враг. Так основательно забытое, «старое» слово стало «новым». Вот почему мы его вспомнили здесь уже по поводу критики. Без верного чувства – освещения – предполья между жизнью и литературой, автора и его произведения – и само произведение вряд ли будет понято с надлежащей полнотой!..

Игорь Золотусский, чувствуется, пишет лишь то и тогда, когда по-настоящему взволнован «материалом». Глубина анализа определяется не только интеллектом критика, но и субъективным лиризмом, эмоциональной прозорливостью поэтического вдохновения. Не побоимся сказать это применительно к критику. Вот почему слово его не просто не «академично», оно устанавливает контакт с читателем писательской образностью. В который раз убеждаемся, что можно быть поэтом не только в прозе, но и в критике, даже в публицистике, и не быть им в стихописании! Поистине – не жанр определяет художника, а наоборот, все написанное им, в любом жанре, есть то, чем он сам является как художническая личность…

Не исключение и последняя книга критика – «Трепет сердца», и о нашей классике – Гоголе и Пушкине, Достоевском и Чехове, и о наших современниках – Воробьеве и Белове, Шукшине и Быкове, о других. Как и все работы критика, и эту отличает новизна и смелость концепций, поток художественного мышления, широкий ассоциативный фон и та свобода взглядов, которая дается не одной лишь эрудицией и культурой, а именно единой цельностью личности писателя, и которую чувствуешь не только в сказанном, в подтексте сказанного, а и в «подтексте подтекстов», самого творческого ресурса критика…

Но понимая значение явления – критика, его личности, художественного мира его книг, любя их создателя, мне случается и с чем-то быть с ним несогласным в его «конкретном слове». Так случилось и при чтении статьи «совесть, совесть и совесть» в книге «Трепет сердца».

 

Каждый, разумеется, волен понимать вещи по-своему, литературно-писательские суждения – по поводу жизни и литературы – выражают себя многоголосо, «соборно», выстраиваются не линейно, скорей некой ширящейся сферой единого духовного мира. Может, само мироздание, с его незримыми и напряженными силами тяготения, неисчислимостью галактик, их разбегом и катаклизмами, и все же с неизменной гармонией – и есть некая идеальная модель, к которой неосознанно устремлена литература и все происходящее в ней? Мироздание – образец для литературы, равно как сама литература – образец для жизни?..

Надо ли спорить с писателем, чье слово любимо, дорого, радостно-ожидаемо?.. Но риторичные вопросы порождены сомнениями. Они больше всего обращены к самому себе. Поэтому на них трудней всего ответить.

Да, есть случаи, когда несогласием не пренебречь, нужно спорить. С кем бы то ни было. То есть, когда речь идет о вещах принципиальных, уже выходящих из рамок «каждый волен» – и даже «каждый обязан».

«Совесть, совесть и совесть», статья, посвященная книге Шукшина «Нравственность – есть правда», книге, где собрана публицистика Шукшина. Наверно, нет нужды оговаривать, что именно – книгу такую Шукшин не писал. Рядом с его статьями – и беседы, и интервью, и выступления. Так или иначе – перед нами посмертная книга публицистики Шукшина! И она читается с таким же интересом, как и книга шукшинских рассказов. Ее бы, пожалуй, очень не хватало нам. К счастью, она есть. И разговор о ней, на этот раз известного критика, правомерен и тоже не может не интересовать нас…

Во-первых, о «тональности» статьи «Совесть, совесть и совесть». Да, уже настроением автора, атмосферой текста, статья рождает чувство удивления. Все похоже на более чем непринужденную рецензию по поводу рукописи, которая еще неизвестно, станет ли она книгой; или же, если станет книгой, то заведомого беллетриста средней руки, который живет, пишет, издается, читается (и ничего с этим не поделаешь), но серьезному критику тут не с чего изображать почтение, или там даже – пиетет! Известный критик как бы то и дело забывает, что речь о писателе не просто редкостно самобытном, народной природы, но и страдальческой судьбы. Да, именно страдание было главной творческой пружиной художника. Страдание не за известность – из того же народного чувства значения своего слова. Ведь этих – в обычном понимании – страданий вроде бы нет, не на виду они во внешней биографии человека и художника, имя которому Шукшин… А это, сдается нам, надо бы в первую голову почувствовать каждому, кто берется писать о Шукшине. Дело не в почтительности позы, не в стилистически-мимическом сострадании – без верного чувства Шукшина как художника написанное не сможет приблизиться к истине… Затем, страдательно-горячая и вдохновенная стихия Шукшинского слова вряд ли может быть постигнута одним лишь профессиональным анализом да сравнительными экскурсами-суждениями. Нужна подобная стихия вдохновенности, та же высь творческой волны, с которой можно обозреть, пусть хотя бы бегло, зримые горизонты народного явления в литературе. Наконец, главное, – говорить о Шукшине – как о художническом явлении совершившемся в своей законченности, где остается лишь что-то уточнить, поставить на место (точно поправить цветок-другой на надгробии), в то время, как явление, точно посадка молодого леса, растущее во времени, когда – «Шукшин – начинается» – означает заранее обречь многое в написанном на бесплодность…

И последнее – время несомненно со всей решительностью назовет Шукшина классиком! И это, несмотря на всю его «нехрестоматийность». На фрагментарность и фабульность многого из написанного. Но ведь один из уроков нашей классики еще и в том, что учит нас смотреть не только на завершенность формы, но, главное, на новизну жизненного содержания.

Впрочем, в сознании читателей – Шукшин живет уже именно как писатель-классик. Так же как Твардовский. И это чувство народное – своего, народного, писателя тоже обязывает каждого критика. Не просто, повторяем, к ритуальному почтению, к более глубокому раздумью над писательским наследием…

Одним словом, при всей талантливости статьи «Совесть, совесть и совесть» – она написана, увы, в духе тех прижизненных статей, которые, при жизни же писателя, серьезно удручали его. Не конкретной критикой, а всеобщностью взгляда, невскрытием самих сокровенных помыслов творческих… Становится все очевидней, что каждый разговор о Шукшине требует не будничного профессионализма, а того особого настроя души, который мы все еще как-то привычно называем вдохновенностью, или озаренностью, но без которого – о Шукшине – по существу ничего не скажешь, как о каждом поэте. А о том, что Шукшин – подчеркнутый вроде бы прозаик: рассказчик – был поэтом, мы тоже еще как-то не привыкли думать. Это имя тоже время произнесет не только внятно, но и непреложно. Таким оно уже в чувстве народной памяти. Не писание стихов, не своеобычность образности даже отличают Шукшина – как поэта. Есть здесь «признаки» более существенные. Постоянная вдохновенность творца, «внутреннее творчество» в его слове, сокровенность непреходящей тайны во всем, от личности до слова, страдательное отношение к двуединству действительности и творчества. И главное: провидение!..

В статье верно отмечается некоторая суетность, что ли, в предисловии к шукшинской книге публицистики. Критик Л. Аннинский, в том предисловии, например, оперирует и спорными, и газетно-трафаретными аншлагами. Например: «Город сделал Шукшина профессионалом культуры», «Хрупкое, летящее понятие Мечты не могло скомпенсировать эту тяжесть», «Он размышляет о социальной ориентации индивида в обновившемся мире», «Речь идет об этическом обеспечении личности на нынешнем этапе нашего общественного развития». Отмечается, что в предисловии «То и дело мелькают слова «индивид», «целостный микрокосм», «целостный духовных план», «Шукшин стоял на главном направлении». От такого языка Шукшин бы поморщился… С макрокосмом к Шукшину лучше не подъезжать. Его слова эти раздражали не потому, что их не понимал (чего тут не понять), а потому, что он чувствовал в них холод. Холод профессиональной обкатки, закалки, утрамбовки».

Как говорится, и золотые слова, и к месту сказаны. Ничего против этого не возразишь. Но вряд ли можно согласиться с продолжением мысли. «Сам себе Шукшин профессионалом не считал (4 книги за пятнадцать лет)», и чуть далее – «Шукшин не был профессионалом культуры», «он мучился от своего «непрофессионализма» (от неумения плотно, без перерывов работать), от «недостатка культуры», «полукультуры»… Но ведь и с таким лучше к Шукшину не подъезжать.

Не просто здесь размашистость и неприцельность – эпитеты по существу малоподходящи такому художнику как Шукшин. Укор в непрофессиональности писателю Шукшину, сдается, некая инерция профессионализма критика… Между тем Шукшин, переполненный замыслами, не успевавший за ними, занятый кино в ущерб писательской работе – именно это называл «непрофессионализмом»… «Полукультура»? Но может ли вообще кто-то сказать, что полностью овладел ею, общечеловеческой – исторической – культурой? Все говорит лишь о неутоленной жажде культуры, а не о нехватке ее! На нехватку знаний и времени для чтения жаловался и Чехов – но никто это не истолкует как «полукультуру» и «непрофессионализм»… Культура беспредельна, надо очень много знать, что иметь моральное право сказать, во время Сократа, – «Я знаю, что ничего не знаю». Равно как верно то, что ограниченность и мизерность знаний легко себя считают овладевшими культурой, находя даже «материальную обеспеченность» своему убеждению в дипломе, в породистой собаке, в автомобиле и последней марке цветного телевизора…

Это что же – «полукультурой» и «непрофессионализмом» созданы Шукшиным рассказы, которыми зачитывается народ, кинофильмы, которые и поныне делают кассовые аншлаги? Вот уж поистине случай, когда смотреть должно в корень! Для творца культуры, знать, здесь мерила и параметры, точки отсчета и сами «единицы измерения» – весьма сложны и индивидуальны! Главное, культура здесь живая, творческая, не массовая, не номинально-анкетная, не образовательный ценз для оклада согласно штатному расписанию, а исток общенародной духовности и непреходящая ценность народная.

Да, давал Шукшин нередко повод к таким «характеристикам». Но в каждом случае подобает знать внутреннюю – творческую причину – к таким высказываниям. Что ж, – или ему подобало «остепениться», «защитить диссертацию», обрести звание кандидата наук, чтоб мы наконец должным образом отнеслись к его кое-где прорывавшимся «репликам в сторону» по поводу своей культуры?

Между тем Шукшин – явление не просто резко самобытное, лица необщим выражением, глубоко сокровенное своей народной сутью, оно еще имеет склонность внешне казаться вполне «простым», и даже вот – «непрофессионализмом», «недостатком культуры», «полукультурой»! Да, как выразился выше автор, с такими мерилами к Шукшину и вправду – «лучше не подъезжать»! Он был художником, поэтом, причем, глубоко народной природы, – и, стало быть, был – профессионалом культуры! Сознавал себя «заводом, вырабатывающим счастье». Вовсе не от писательского непрофессионализма страдал Шукшин, а от непонимания критикой его художественного мира, его необычных образов; от того, что, например, первый роман «Любавины» долго хоронился в редакциях, запеленатый нерешительными рецензиями – «с одной стороны» и «другой стороны»; от того, что часто, и в слове своем и в кино, ему приходилось уступать голосу «внутреннего редактора», говорить полуправду, обойтись намеком, вместо того, чтоб со всей присущей писательской страстью до конца разобраться в правде своего времени. Наконец, от неприятия худсоветами его сценариев Разина… Анкетная «культура» чиновников боялась культуры Шукшина!

Автор статьи «Совесть, совесть и совесть» совершенно прав, сказав о Шукшине: «Не над тем, как делать кино, пьесу или рассказ, думал Шукшин (хотя и это занимало его), а над тем, как жить. К ответу на этот вопрос и шел через свои рассказы, пьесы. Не шел, а продирался, потому что надеяться чаще всего приходилось на чутье, на седьмое чувство правды, на сердце. И эта крупность вопросов Шукшина тоже в духе русской литературы. В этом отличие Шукшина от писателей пятидесятых – начала шестидесятых годов. Те больше по проблемам или, по темам, касались одной практической стороны или другой. Шукшин бьет по целям общин: что с нами происходит? Не врем ли мы?» То есть, «нечаянно», критики открывают Шукшина-поэта!

Тут не только верное понимание Шукшина, его значения в нашей литературе – тут, главное, уважительное чувство к страдальческому поиску художника, стремившегося во всем дойти до сути. К явлению литературы, которое все еще впереди! Но, любопытно, что «нечаянно» открыв для себя Шукшина-поэта, найдя этому доказательные слова («надеяться чаще всего приходилось на чутье, на седьмое чувство правды, на сердце»!), критик не только проходит мимо своего открытия, но еще сожалеет о столь «несовершенных» писательских приемах Шукшина! Мол, опять все те же – нехватка «профессионализма», «полукультура»?.. Но чего они стоили бы без поэтического чутья-озарения, без седьмого – и семикратного! – чувства правды поэта, без вещего сердца провидца-поэта? Ведь речь не об ученом с «систематической эрудицией». Неужели если б Шукшин изучал статистические столбцы, доклады и отчеты, доклады и социологические статьи в газетах и журналах – продираться к правде не пришлось бы? Была бы спокойная кабинетная работа «профессионала»? Но сколько общеизвестного, газетно-вторично-иллюстрационного – хоть и умелой литературности – лежит без движения на полках магазинов и библиотек! По счастью Шукшин и вправду таким «профессионализмом» не обладал, в его озаренном сердце поэта жила она, «Совесть, совесть и совесть». Поверх шести обычных чувств (видать, все же не совсем они обычные у поэта!) продирался он неизменно к правде, к своим усмешливым, задумчиво-нездешним, к правде страсть имеющим, «чудикам», отринувшим все казенное, мертвое, косное, продирался к их народно-духовной очистительной миссии…

Остановимся подробней на – непрофессионализме, от которого будто бы страдал Шукшин, 4 книги за пятнадцать лет? Ведь не числом написанных и изданных книг измеряется и определяется профессионализм! Порой тут дело обстоит как раз наоборот. Зрелое чувство как раз удерживает от писания книг – которые время сочло бы «не ко времени», в которых писатель не желает чем-то поступиться из своего внутреннего творчества, от своего чувства правды. Сознание ответственности художника перед читателем и временем, перед творчеством – тоже существенная черта профессионализма! «Неплотность», перерывы в работе, таким образом, как раз – особенно когда речь о таком художнике как Шукшин! – имеют куда как более сложные причины, чем в таком смысле «непрофессионализм». Скорей всего они и свидетельство требовательного профессионализма!.. Вот тут бы как раз и мог бы начаться – не просто интересный – насущный и главный – разговор о писательской судьбе Шукшина, которая многим кажется не столько страдальческой, сколько – блистательной…

 

Известный критик то и дело приближается к такому началу, выходит на подступы к такому разговору, но каждый раз (кажется – непреднамеренно) уходит от него. «В Шукшине много рождалось от противного – от спора, от бешенства по поводу того, что все думают так, говорят так, что так общепринято, а он, Шукшин, этого принимать не хочет, не обязан, не подрядился. Даже словесно он все время задирается и протестует…».

Да, таков Шукшин! Таково внешнее впечатление от него. Но после такого «портрета» хочется понять главное. Из чего человек (художник) приходит в «Бешенство», почему он не желает, не может принять – общепринятое, в чем оно, общепринятое, для него или вообще нехорошо, как это все понимает Шукшин: в чем правда самого Шукшина? Может, литература современная для него некое сплошное авгурство, в котором он, художник задыхается? Из чего поэт шел здесь – как бы против течения? Ироничный тон по поводу шукшинских ненадуманных страданий тут тем более ничего не объясняет: ведь речь не просто о спорщике, перекорщине, фрондирующем обывателе!..

Вот она, кажущаяся простота Шукшина, закатанность тем же всеобщим, утрамбовка произвольной цитатностью против чего он и выступал! Вот она, каждый раз приходящая к нам догадка: «Шукшин – начинается»… В этом «начинается» не мала была роль критика!

Вряд ли вообще помогают пониманию художнического мира Шукшина – ироничность, шутливость, острословие и легкие укоры, вроде: «Шукшин подчас оказывается в положении быка, воюющего с красной тряпкой», «Темперамент Шукшина неуемен», «Он по всем вопросам хочет иметь свое мнение», «Шукшину «мещанин» жить не дает – он на него, как Дон-Кихот на ветряные мельницы, бросается», «Хочет то и дело в статьях своих увильнуть от формулирования», «иногда читаешь и думаешь: неужели это Шукшин написал (или сказал, если речь идет об интервью)? Детскость какая-то, школьные прописи. Особенно, когда берется судить о том, что плохо знает». «Брякнул это когда-то не помысливши или инерции своего школьного знания доверившись», «Читая «беседы» и «интервью», видишь, как путается Шукшин в ответах и вопросах о том, что такое кино, зачем кино, почему кино». «Как-то выжимает из себя». Шукшин защищает хорошее кино от плохого – «Здесь видны какая-то слепота и влюбленность… неспособность оторваться», «С одной стороны, зудящее желание самостоятельности, отъединения, отмежевания, с другой – прорехи и слабость памяти и просто провалы», «И лишь там наливается силой его слово, когда выходит он на свой материал, им оплаканный, им вытверженный. Таков Шукшин в своих суждениях о Разине… Есть что сказать, потому что не один год об этом думал, в библиотеках сидел, источники штудировал». «Путь обретения свободы – путь обретения культуры», «Есть в Шукшине воинственность незнания, неполного знания. Эта смесь и есть Шукшин – человек мечущийся между затверженными истинами и интуицией недовольства этими истинами, которые он просто не успел проверить, лично проверить и описать в расход». И т.д.

Как видим, все замечания, весь дар критика – все работает как бы мимоцельно, подлинного Шукшина закрыл умозрительно-субъективный, не провиденый, а заданный. Серьезные укоры нетрудно опровергнуть, но работа обрела бы устрашающие размеры. Само сделанное Шукшиным-художником, его книги в первую голову это сделают наилучшим образом! Более того, автор статьи – продолжая свои укоры в адрес Шукшина – в итоге сам приходит к такому же выводу.

«Две трети книги об этом (интервью, беседы, выступления: «выжимание из себя. – Прим. А.Л.) – и лишь одна треть – о том, «Что есть правда», «как жить», о том «врем мы или нет». «Опыт Шукшина (трудная юность и молодость)… Он прямо-таки толкал, принуждал к ожесточению… Отсюда и постоянный надзор за собой… Эта настороженность Шукшина у одних может вызвать улыбку, у других – сочувствие», «У Шукшина за душой было, поэтому форму он свою нащупал, и даже в статьях это чувствуется, в том, что писал он… по принуждению».

И, несмотря на все это, хотя и противоречащее со всем сказанным выше – «Публицистику глотают и тут же отбрасывают. Шукшина не отбросишь: у него в статьях – судьба».

Да – именно: судьба! Как и во всем творчестве. Статьи, подобно кино, «дополнительная форма» для художника. И вряд ли Шукшину можно было бы навязать его (публицистику «из вне», без его желания! Никто не говорил никогда о «слабохарактерности» или «покладистости» писателя. И, стало быть, не «увильнуть от формулирования» в своих статьях то и дело старается он, а, наоборот. Попробовать, еще таким способом, средствами публицистики, творчески решить какую-нибудь неотложную проблему действительности. И не «увиливал», а шел до конца в своей бойцовской непосредственности, подчас впадая именно в ту «детскость», которая – святая, которая одна лишь говорит, как видит: король-то гол! Да, не были знания Шукшина профессиональными, академическими, книжно-начетническими – и слава богу. Для художника, да еще, как в этом случае, опирающемся в своем творчестве на большой жизненный опыт, те знания, как бы подчас и вовсе без надобности. Это так же верно, как то, что человеку, обладающему ими, но не будучи творцом, редко удается что-нибудь существенно добавить к истине!.. Здесь – недоверие, недооценка художественного мышления вообще и Шукшина-художника, в частности. И даже в том, что умел Шукшин – выражаясь языком автора статьи – «брякнуть не помысливши», он близок к своим героям, так упорно, с такой народной цельностью противостоящим оказенности и всеобщности массовой культуры! Не в этом ли причина непреходящей любви к писателю читателей? Ведь если бы мода – давно прошла б…

Строго говоря, Шукшин, конечно, не был оратором, полемистом, трибунным завсегдатаем. Но вряд ли «путался в ответах, что такое кино, почему кино…» Опять – «полукультура», «непрофессионализм», «детскость» и «школьные прописи», «берется судить о том, что плохо знает»? Думается, все это не то и не так. Шукшину всегда было чуждо пустозвонство, было совестно говорить общеизвестное (вот когда – и «оратор», и «знание»?). Затем – чем углубленней художник в своем трудном «письменном слове», тем он подчас косноязычней и неумелей на трибуне, где он по сути занят не своим делом! В этом нет парадокса. Собственно, поэтому (или – еще и поэтому) и есть на свете писатели и их написанное, затем печатное слово! И, право же, писателям (художникам), может, не следовало бы менять письменный стол на трибуну, микрофон, телекамеру! Дабы не говорилось общепринятое, уж слишком «помысливши»! Известное совестно говорить, новое, озаренное рождается в писательской, а не трибунной муке…

Кстати сказать, о том, что по поводу кино Шукшину не надо было «путаться в ответах… что такое кино, зачем кино», пишет сам критик! «Кино было той мгновенностью, за которую Шукшин хватался и с помощью которой… хотел повлиять, что-то сместить в знакомом ему мире, переделать. Эта жажда переделки очень сильна во всех его высказываниях… Он печется о кинозрителе и читателе. Особенно беспокоит его кинозритель. Он готов к нему с лекцией приехать… готов списки составлять, «агитацию разводить». «Переделка»? Это почти: перестройка!

Такому художнику, выходит, не приходилось «путаться» по поводу – «Что такое кино, Зачем кино»! И эту переполненность художнической – вещей и творческой, озаренной и чувственной – культурой никак не назовешь – «незнанием», «полукультурой», «непрофессионализмом»! Да и поучения (пусть уже – ретро) вряд ли нужны Шукшину – художнику во всем народной природы. Вспомним, как заботливо некогда опекали «образованные» доброхоты необразованного художника народа Алексея Кольцова (то же потом с «некультурным» Есениным!). Ему носили профессорские опусы по стихосложению и философии. Слава богу – поэт быстро кончил «образовываться». Не стал он профессором – потому что родился поэтом!

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»