Моцарт. Suspiria de profundis

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

После обеда берут в руки инструменты. Наннерль поднимает крышку клавесина, а он, настраивая скрипку, чувствует у себя за спиной дверь.

Наконец Шахтнер уходит, вскрывая обе створки двери локтем и коленом (в руках у него скрипка и ноты), и за ним следом выскальзывает Вольфганг. Он тоже одевается, он весь в волнении. Все вещи уже вынесены и уложены в карету. Он торопится. Отец ворчит, требуя, чтобы Вольфганг оделся тепло. Мать повязывает теплый шарф и вскользь целует сына, а благодушный Шахтнер смешит всех, изображая, как морщится и недовольно кроит лицо Вольфганг.

Они вместе выходят из дома. Шахтнер, простившись, поднимается вверх по улице к замку, подмявшему под себя город, а Вольфганг, обойдя воображаемую карету, загруженную их дорожной поклажей, пускается в путь, следуя за каретой-призраком (сухопутным Летучим голландцем) той же дорогой, которой они уже не раз отправлялись в заграничные путешествия.

Прощай их улица Гетрайдегассе. Прощай косая тень от их дома: до мурашек студеная жарким летним утром, освежающе ласковая теплым осенним днем и мрачно черная, отдающая могильной сыростью, солнечным зимним вечером. Прощай их дом, угрюмый, подслеповатый, пронизанный низким закатным солнцем, гостеприимный как его владелец Лоренц Хагенауэр. И он тоже прощай – добряк с одутловатым, печальным лицом, вдруг начинавший суетиться (с первой упавшей из глаз слезой), оглядываться, склоняться и шарить по карманам камзола, будто потерял что-то важное, ему остро, сию секунду необходимое, посапывая и смешно подергивая головой. Прощай и Каэтан (Доминик), сердобольный и флегматичный, хозяйский сын – весь в отца…

Уже с раннего утра Доминик отирается у дверей Моцартов, пробуждаясь от невозмутимого голоса Леопольда: «хорошо, малыш, еще раз», и снова клюет носом, убаюканный певучими кантиленами скрипки. Но Доминик не ропщет, он готов томиться под дверью сколько угодно из уважения к дарованиям маленького друга, которых, увы, сам был напрочь лишен. Его бесценным даром было смирение, с которым он терпел самые необузданные выходки Вольфганга, всё ему прощал, всегда радостно откликаясь на любые его фантазии. Изловчившись, он мог схватить на лету муху и давал Вольфгангу послушать, как та вибрировала натянутой струной з-з-з у него в кулаке. Он взял за правило провожать друга в собор, где тот заставлял звучно вздыхать орган, или приносил ему свое воздушное ружье, чтобы пострелять в нарисованную мишень. Чувствительный Вольферль завел обычай целоваться с ним при встрече, и безутешно плакал, если Доминик болел, и они были вынуждены, пусть даже на короткое время, разлучаться.

Днем занятия кончались. Вольфганг хватал за руку осоловевшего под дверью Доминика, они бежали на задворки ловить мотыльков, порхавших над медовыми россыпями желтых одуванчиков. Потом прятали свою добычу в жестяную банку с круглой тугой крышкой, которую всякий раз, чтобы открыть, приходилось поддевать подобранной с земли щепкой. Но еще большую радость, чем охота, им доставляли минуты, когда они, наполнив банку, открывали её, позволяя бабочкам выпорхнуть наружу белым шумным роем. Почему-то Вольфганга это возбуждало до такой степени, что он принимался кричать и носиться по двору, взмахивая руками и визжа от восторга, невольно заражая своей энергией и неистовством Доминика, конфузливо улыбавшегося.

Задворки тем и притягательны, что выпадают из условностей светской жизни. Это мир изгоев, культурная целина, мир параллельный официозу. Это забытая земля, потерянный рай, сон среди бела дня, запретная зона, беспредел, черная дыра, где всё можно, всё заманчиво, всё влечет куда-то.

Набежавший порыв ветра подхватывал под руку и тянул за собой, исповедуясь на ухо теплым щекочущим дыханием. Солнце, жарко коснувшись лица, усаживалось напротив, через пестреющую одуванчиками лужайку; шорохи сухих стеблей, дразнящее лопотанье листвы, шум экипажей, приправленный цокотом копыт, будто окликами, – приветствовали, вовлекая в круг неспешной задушевной беседы… И мне слышится, как Вольферль, скучая в компании взрослых или выплакавшись после обидного наказания, вдруг вскакивал, оповестив окружающих: «пойду кузнечиков ловить», – и беззаботно на пару с Домиником отправлялся на задворки.

Не знаю, как поступали в этом случае Леопольд и Анна Мария, но если и оставляли без внимания побег малышей, благодарные любой представившейся им минутке побыть вдвоем – их можно понять. Меня же сразу тянуло к окну, откуда я, хоть издали, оставаясь незамеченным, мог наблюдать за Вольфгангом.

Его голова в белом паричке с косицей, перехваченной черной лентой, едва виднелась из высоких цветущих зарослей. Я так и вижу его, замершим среди этих «джунглей», и пугливо, настороженно озирающемся, словно заблудившийся в чаще олененок. Всё вокруг чужое, устрашающее, но и такое интересное и манящее к себе, что глаза разбегаются, пока о н о не начинало звучать. Набегал какой-то неясный шелест, изнутри затопляло невнятное бормотание. Слов не разобрать, но интонации живые, со вздохами, сердечными сбоями, ритмическими фигурациями: уже не проза, но и не стихи, и не слова вовсе, а чистые звуки, глубже слов и многозначнее стихов. Музыка – хрупкая, как хрупки позвонки, едва удерживавшие большую, не по фигуре, голову Вольфганга.

Маленький Вольфганг, я наблюдаю за тобой, но ты меня не видишь. И потому ты открыт и беззащитен передо мной. Мне кажется, я начинаю тебя понимать, слышать твой шепот, угадывать твои мысли. Тебе плохо сейчас. И я ощущаю твою детскую боль – короткую, безутешную, тут же тобой забытую. Я удивляюсь твоей выдержке, твоей стойкости, твоему жизнелюбию – ведь ты совсем одинок, малыш. Ни Анна Мария, которую ты очень любишь, не ставя ни в грош; ни отец, перед которым ты преклоняешься, но боишься до нервных судорог; ни Наннерль, с которой живешь душа в душу, но остерегаешься пуще всех как папину дочку – не выслушают тебя и не поймут. Ведь они любят своего Вольферля, но не тебя. Любит тебя Доминик (безответный и отзывчивый увалень), у него нет на тебя прав. Вы сходитесь к концу дня и коротаете в сбивчивых мальчишеских беседах ранние зимние сумерки, укрывшись под сводами Св. Петра. Идет служба. Глядят с потолка мученики веры, словно неясные отражения в овальных зеркалах. Воин в металлическом шлеме обернулся и ищет кого-то глазами, будто это они, Вольфганг и Доминик, окликнули его и отвлекли от экзекуции своим перешептыванием. Дети затихают, звучит колокольчик, прихожане, опустившись на колени, беззвучно молятся. Вместе со всеми молятся и они, чтобы не оставил их Боженька. Вольфганг, время от времени вывернув голову, зыркает одним глазком на уставившегося с потолка воина и, встретившись с ним взглядом, отводит глаза.

Серебристый вздрог колокольчика. Время останавливается, внешняя жизнь замирает и только крепкий спиртовóй дух ошкуренного дерева напоминает о ней. Точно лезвием, истончённым до комариного писка, вдруг раскроили ощетинившуюся рецепторами полость – от ноздрей до надбровных дуг, – сунув головы мальчиков в бабушкин буфет. Такой дух у церковной скамьи, рядом с которой молится, стоя на коленях, Вольфганг. Шелестит за порогом собора дождь, – нет слов, нет мыслей, нет чувств. И вдруг радость – жаркий, ошпаривший с ног до головы – с в е т: Он здесь, ты замечен, прощен, обласкан, напутствован и отпущен.

Прихожане поют. Их слабый нестройный хор, как искру в горне, раздувают мощные легкие органа. Доминик не слышит себя, но слышит тонкий дрожащий фальцет Вольфганга, общий фальшивый хор прихожан и высокий мужской голос. Красный от натуги незнакомец в черном плаще с широкополой шляпой в руках «кричит, как в кресле у зубодера», выпучив налитые кровью глаза, «голосом сухим, как доска», со скрытой святотатственной усмешкой.

Но Вольфганг, пересмешник, обычно скорый на острое словцо – молчит, глядя на незнакомца. Этот взгляд друга Доминик хорошо знает. Так смотрят на пожарище, в темноту пещеры или из окна чердака, готовясь броситься вниз.

Доминик, присел на низкую балку чердака, обросшую в палец толщиной жирной пылью, и, дергая Вольфганга за рукав, просит: расскажи, и тот рассказывает…

Император фальшиво играл на скрипке с Вагензайлeм.11 Вольфгангу стало жаль беднягу, тот очень старался, и, чтобы приободрить императора, Вольфганг крикнул ему: «Браво!» Потом играл Вольфганг, а Вагензайль собственноручно перелистывал ему страницы нотной тетради. «Он сносный композитор, но в музыке смыслит всё же больше императора»… Еще Вольфганг гордился золотыми пряжками на туфлях, которые ему подарили. Кто? Он уже не помнит. Шёнбрунн холодный. Там не побегаешь в удовольствие – скользко, и всем ты нужен, то просят играть на скрипке, то на клавесине, закрыв клавиши тряпицей, то импровизировать, то сочинять. И все пристают с разговорами. Но однажды, он, улучив минуту, погнался по пустым залам дворца за юной эрцгерцогиней Марией Антонией, маленькой ломакой, щиплющейся больно, как гусыня. Загнал её в угол, и, переводя дыхание, долго рассматривал её раскрасневшееся, быстро-быстро моргающее лицо, – такое маленькое, что, когда она морщилась, оно превращалось в кулачок. «Sind Sie prinzessin?» Локоны её растрепались, под носом влажно блестело. Она резким движением утерла нос, хватая ртом воздух, чтобы отдышаться. «Вы славная, – сказал он, – я хочу на вас жениться». Её глаза расширились, она перестала шмыгать носом, и Вольфганг поцеловал её в приоткрытый влажный рот, чуть солоноватый и сладкий. Она сорвала с него парик и принялась больно дергать его за волосы. Он отчаянно сопротивлялся и упал. Он слышал, как бежала она по соседнему залу, пощелкивая туфельками и скользя по гладким паркетинам. Вольфганг сидел на полу – один, в таинственной немоте зала, словно в белоснежной лилии посреди зеркального пруда, тихой лунной ночью…

 

Доминик был готов его слушать часами, отирая чердачную пыль, забыв о еде, о строго-настрого заказанном отцом опоздании на ужин. Он дает Вольфгангу клятвенное обещание не спускать глаз с маленькой Луизы Робиниг, когда тот уедет в очередной раз из Зальцбурга, и тут же обо всём ему писать в Италию. Особенно быть внимательным к темным кругам у неё под глазами – первому и самому верному признаку измены…

И они шепчутся до темноты. И примолкнув, слушают, как ворчливо, будто старик, бубнит себе под нос, постукивает по крыше пространный дождь. Выкрикнет три-четыре слова громко и отчетливо и опять то же вялое, сонное, нечленораздельное пришепётывание.

И вот они уже спешат домой, поднимая клубы пыли, перешагивая балки и всякую чердачную рухлядь, к смутно угадываемой на белой стене дощатой двери. Захлопнув её за собой, спускаются с небес на землю в свои квартиры: к яркому свету канделябров, к домашним разговорам и накрытому к ужину столу – в суету сует. И все им тут кажутся чудными, и всё не так: слишком яркий свет, слишком громкий разговор, слишком много беготни, слов. Еще оглушенные, еще остраненные, еще не от мира сего, – смотрят они на домашних, трудно, нехотя втягиваясь в хорошо им знакомую жизнь.

В квартире Моцартов, сидя за клавесином, стучит по клавишам одним пальцем Леопольд. Друг дома Шахтнер держит в руках тромбон. Они оглядывается на Вольфганга, и, о чем-то споря между собой, встают со своих мест. Леопольд, изящный, неизменно опрятный, будто весь вылизанный с ног до головы, улыбается сыну и к чему-то его энергично призывает. Шахтнер, простолюдин во всём: в грубоватых остротах и в неуемном хохоте с похлопыванием себя по ляжкам, смешной и нелепый, в кургузом одеянии и в штопаных белых чулках, обтянувших его треугольные каменные икры, – добро подмигивает Вольфгангу, как бы извиняясь. И вдруг поднимает тромбон, прижимается губами к мундштуку и двигается с рычащим раструбом на обезумевшего от ужаса Вольфганга. Медно поблескивая, раструб ревет, ширится, надвигаясь на Вольфганга, и раздувает ему голову, как воздушный шар, который вот-вот готов лопнуть, но всё разбухает, дуется, звенит от напряжения… Неосторожный кикс – и он всё-таки лопается.

Этот вечер навсегда запал ему в душу безотчетным страхом и часто давал о себе знать из глубин подсознания. Казалось, что в нём было особенного. Накрытый к ужину стол, уставленный посудой из толстой белой керамики, баночками со специями, бокалами для вина. Трезль – с обжаренной уткой на блюде. Синие окна за шелковыми занавесками. Наннерль на кушетке, забавлявшаяся с собственной ладонью, порхавшей у неё перед глазами подобно стрекозе. Анна Мария, время от времени попадавшая в поле его зрения, а в углу – у клавесина с канделябром – отец и Шахтнер. Довольное лицо Леопольда, мозолистые кисти Шахтнера, сжимавшие тромбон припухлыми на суставах пальцами. Старые друзья сладко улыбались, перемигиваясь, и с двух сторон надвигались на Вольфганга, выставив перед собой, словно мушкет, длинный ствол тромбона. Медная воронка поблескивала, слепила глаза и втягивала в себя дрожащую душу Вольфганга. Он сопротивлялся, затыкал уши, пятился… Этот сверкающий дулом тромбон и его утробно трубящий, разъяренный рык – так и остались для Вольфганга символом надвигающейся катастрофы, насилия и смерти. Во всяком случае, так звучит он для нас в его операх «Идоменей» и «Дон Жуан».

Успокоился малыш только у Хагенауэрoв. Его забрал к себе добрый папаша Лоренц, заглянувший к Моцартам по щепетильному денежному вопросу. Вольфгангу постелили в детской рядом с Домиником. Не расставаться с другом, болтать с ним до утра было его давнишней мечтой. И папаша Лоренц, печальный толстяк, чем-то похожий на упитанного индюка, бесцельно слоняющегося по двору, судьба которого предрешена, стоял в дверях и желал им доброй ночи, доставая из обшлага домашнего халата батистовый платок.

С тем же платком, но уже осушая им глаза, стоял он в дверях дома на Гетрайдегассе 9, провожая Моцартов в очередное заграничное путешествие, снабдив их на дорогу деньгами и заемными письмами. Из-за его тучной фигуры, уцепившись рукой за отцовскую пуговицу, выглядывал Доминик, и крутил эту пуговицу молча, с ожесточением, пока не отрывал её.

По неведомым для нас причинам Бог не терпел возле Вольфганга самых близких ему друзей и решительно отбирал их у него. За что налагалась такая жестокая епитимья – Бог весть? Но их круг сужался, а обзаводиться новыми друзьями уже не хватало душевных сил. Доминик был первым, утрату которого ему пришлось пережить. Это была не смерть, но вечная разлука. Доминик ушел в монастырь Св. Петра послушником. За глухими стенами вместе с ним укрылся и его Вольфганг, их Зальцбург. Представить себе дом папаши Лоренца без Доминика (и не только дом, но и весь Зальцбург) было для Вольфганга равносильно смерти друга. Их шушуканья в соборе дождливыми холодными вечерами, их откровения на чердаке и длительные прогулки по городу, особенно частые перед отъездом Вольфганга за границу – вот их Зальцбург. В те годы Доминик был его вторым «я». Он крепко-накрепко связывал его невидимой духовной нитью с Зальцбургом. И вдруг всё разом оборвалось. «Вольфганг плакал, когда я читал ему это письмо, и на мой вопрос о причине слез, он ответил, что испытывает боль, так как думает, что никогда больше не увидит его. Нам с трудом удалось вывести сына из этого заблуждения… Вернувшись в Зальцбург, он намерен тут же ехать в монастырь Св. Петра и просить Каэтана [Доминика], чтобы тот поймал для него муху и отправился вместе с ним стрелять по рисованной мишени». Это были его последние отчаянные, еще темные, детские слёзы.

С той самой поры, глядя весной на цыплячью нежность вылупившегося из почки крохотного листика, Вольфганг инстинктивно жалел его – он ведь не доживет до осени и, может быть, уже в начале лета огрубеет, пожелтеет, увянет и отвалится от ветки, став изгоем, так и не дождавшись осеннего листопада, этой естественной поры, когда и смерть красна; его будут топтать до срока, поддевать носками башмаков, под шумящими кронами всё такой же свежей, никогда не вянущей (как ему будет казаться с земли) ярко-зеленой листвы, под которой он будет сохнуть, буреть, пока совсем не превратится в прах.

На всё есть два взгляда – с земли и с небес. Их смена и есть переселение души из этого в лучший из миров. Для Вольфганга они оба стали доступны уже здесь на земле. Отсюда «черствость» его души, которая видит не только участок дороги, но и весь путь. Интуитивно он знает, нельзя приспособиться к тому, что не имеет времени, что есть бессмертие, как нельзя приспособиться к Богу. Всякая внешняя ломка чего бы то ни было – музыкальной формы, взаимоотношений с людьми, образа жизни или государственного устройства (пример его глухоты к французской революции) ему чужда. Его новаторство не в изобретательстве, а в состоянии души. Время уходит только на запись, он сразу знает любое своё творение целиком. Он лишен радости Й. Гайдна усердно кружить по непредсказуемому лабиринту разработок, делая по ходу неожиданные открытия. Его разработки не развитие темы в общепринятом смысле, а сама тема, увиденная во всей своей сложности и полноте. Его ансамбли – не диалоги страстей и мыслей героев, а монологи их судеб.

Говорят, Шостакович был наделен той же способностью слышать свои сочинения не в беглых набросках, а уже завершенными, во всей своей целостности. Но в отличие от Моцарта он был безбожником или, скажем, не пришел к Богу, не дошел до Него, не услышал Его зова. Потому таким невыносимым для него был взгляд на себя из вечности, настолько невыносимым, что лишь в искаженном, сатирическом, пародийном виде он мог еще казаться ему терпимым. Всплески натужной, почти шутовской веселости, бравурности, ёрничества, отчаянного протеста перемежаются в его музыке с приливами сильнейшей душевной депрессии, холодной и мутной меланхолии.

Не миновала сия «чаша» и Вольфганга. Но она была не с цикутой умерщвляющей, как у Шостаковича, сулящей мрак души, небытие, тлен. В «чаше» у Моцарта, как в Св. Потире, кровь Господня, животворная, бальзам вечной жизни. Не старухой с острой косой явится к нему смерть, а Божьей матерью, «Нечаянной Радостью», благословляющей и утешающей, что уже завтра он будет с Ними. А пока отнимались у него дýши, к которым он особенно привязывался; и нужда заставляла его раз за разом съезжать с новой квартиры, едва обжитой. И не случайно ему было отказано в счастье взаимной любви, а жизнь проходила в придорожных гостиницах и почтовых каретах в поисках надежного заработка и постоянного пристанища. «Доколе Я буду с вами?» – вслед за Господом мог бы себе позволить сказать он, вечно кочующий с места на место, как кочуют цыгане.

ОТЪЕЗД

Я написал эту фразу и тут же зазвучала во мне тема Анданте из Концертной симфонии для скрипки и альта (Es-Dur), сочиненной им уже по возвращению в Зальцбург (1779), два года спустя после заказанного м-ль Женом фортепьянного концерта.

Это Анданте и Андантино из концерта для м-ль Женом ведут между собой через годы безутешный и только им понятный диалог. Андантино драматично, так как еще только предчувствует или, точнее, провидит будущее, уготованное Вольфгангу (затрудненное дыхание, местами с приступами настоящего удушья, стесняет неторопливую, словно на исповеди, скорбную речь); Анданте – трагично, но уже без мрачности: покойно, печально, просветленно, потому что всё уже позади, свершилось. И теперь мне понятно, откуда у Моцарта вдруг этот тягучий («таборный») мотив главной темы в Анданте. Это скорбь «Вечного Жида» о навеки утраченном доме, которым был для Моцарта не столько пятачок земли, с населявшим его германским народом, но весь мир. Таким он представлялся ему в Зальцбурге из окна тюремной крепости, куда его снова упрятали, где ждала его всё та же камера, обмятый его боками тюремный тюфяк, неизменный надзиратель в облике отца, изученный им до характерного звука шагов, менявшихся в зависимости от настроения.

До побега – он знал путь на волю, и где та стена, под которой готов был подкоп. После побега – стена выросла внутри него, а за стеной осталось похороненным всё то, что еще недавно с такой силой и обещаниями звало на волю. Он опять несвободен. Но это уже не та несвобода, масштабы которой зависели от прихотей князя-архиепископа, здесь уже явно просматривался Божий Промысел. Открытый космос манил и звал странным жестяным звуком – не то шелестящим, не то позвякивающим, словно связка ключей в руках св. Петра. Даже в ночной тишине касался его кожи сухой металлический шелест и внушал: твой путь – путь «послушника», «путь и́скуса» – иди, иди, не оглядывайся, не зная привязанностей, сожалений, сомнений, страха… а звуки оркестра судорогой стягивали глотку – глубокими, пудовыми, спазматическими вздохами…

У деревенской церкви две могучих ветвистых березы ярко желтеют на синем холодном небе, издавая мелкими золотистыми листочками всё тот же сухой жестяный звук – «день был субботний Иоанн Богослов».12 От церкви – среди покоя и прохлады – тянутся мерные, глухие удары колокола…

Католический храм полон народа, сидят и стоят вплотную друг к другу – ни разговоров, ни даже шепота – мертвая тишина.

Марина прижалась в углу у входа. Ей странен и звук колокола, и весь облик храма без привычного для православной церкви иконостаса. Стрельчатые окна, дух нагретого солнцем дерева, что-то светское в живописи, в культовых деревянных фигурах, – и каменное молчание прихожан, ни одной согбенной спины, ни одного опущенного лица. «Kyrie eleison», – запел на хорах высокий детский голос и завздыхал по-стариковски, отдуваясь и поспешая за голосом, приземистый орган, сверкая вставной челюстью.

И вдруг, как просыпавшийся на каменный пол бисер, дробный девичий хохоток запрыгал нежными горловыми трелями. Все всколыхнулись, словно оживший «некрополь», и обернулись. Юная прихожанка, привычным движением обмакнув в чашу у входа два пальца, перекрестилась, присев на одно колено. За ней проделал то же самое и так же пóходя её кавалер, ушастый, вихрастый, с мотоциклетным шлемом в руке. Они с благочестивым вниманием дослушали «Agnus Dei», затаившись как две рыбки в коралловых рифах, и вдруг, так же стремительно перекрестившись, окунув пальцы в чашу, вышли из церкви. Рёв мотоцикла, веселые ребячьи голоса; как теплый порыв ветра пахнул в открытые двери храма и растаял в его прохладе и где-то там, в пустынных деревенских улочках…

 

Проселочная дорога, овражек, выжженный солнцем пригорок. Деловито и целеустремленно, как рыщут бездомные собаки в поисках пищи, летают вороны, едва не задев вас крылом, почти припадая к земле, будто что-то вынюхивая… «Чужое и бесы помáют», – слышится Марине и она убыстряет шаг, торопится, сутулясь, не разбирая дороги, не чувствуя голода, не зная отдыха, одна-одинешенька, ведомая голосом, напутствующим её: «Восстань, возьми одр твой и ходи»… Где-то здесь, сейчас, такой же одинокий на всем белом свете, изъязвив колени о зачерствелую как камень землю, молится Он: «Авва Отче! Всё возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня». Спят ученики. Никто не спасется опытом другого, каждый стремится на собственную Голгофу. И вечно опаздывает в суете сует как на собственные похороны: вбежал, запыхавшись, расталкивая зевак, а покойника уже и след простыл, ищи-свищи, где теперь свидитесь, в каком из этих миров?.. Совершив свой печальный круг, ушло за горизонт солнце, замыв за собой следы прозеленью с рыжевато-лиловыми разводами. Солнца уже нет, но оно еще долго здесь, удерживая за собой западную окраину неба, как бы поделенного на две стихии. В зените же холодной синевы – раскаленный добела, острый как бритва, серп луны…

К ночи собрался дождь. Зашуршал, завозился в темных лопухах на задворках усадеб, просы́пался сквозь поредевшие кроны яблонь и затерялся в густой зелени смородины, колючего малинника. Если, слушая дождь, закрыть глаза, можно легко представить, что там, за забором, потрескивает горячим плескотом огонь, суетливо и жадно обгладывая уже задымившуюся головешку, подлаживая её то так, то эдак под особо крепкий и острый зуб.

Почтовая карета с зашторенными окнами и одиноким фонарем на козлах, кренясь и брызжа грязью, проследовала через деревню. Марина прижалась к забору, пропуская карету, и оглянулась, приняв её в темноте по близорукости за катафалк. «Сальери» – отозвалось в сердце, ничего не прояснив, и тут же забылось вместе с исчезнувшей в пелене дождя каретой.

Когда вышла за околицу, кто-то шепнул ей на ухо: «Оглянись». Не оглянулась, и спаслась. Шла, не останавливаясь, не присаживаясь, не глядя по сторонам. Сначала проселочной дорогой, заросшей заячьей капустой вдоль обочины; потом полем – узким коридором во ржи; лесной тропкой, пьяно колесившей среди кустов, всё кренившейся и забиравшей вправо, пока не вынесло вдруг на опушку… Если глянуть окрест, то за балкой в низине угадывалась по очерку крыш деревня… Елабуга – будто праздное дышло уперлось ей в спину между лопаток. Впрягись и вези свой воз, – не хочу! Не сейчас! Она торопится, почти бежит – и ушла, и много плутала. Темной дорогой из Болшево на станцию, где звук собственных шагов стучал в висках напряженной ниточкой пульса, пока не впивался в глаза фонарь над дощатой платформой. И зимней дорогой, возвращаясь к себе в Голицыно, мимо заснеженного поля с узловатым безлистым деревом, трясясь от холода, в свой откупленный на время угол-террасу («слишком много стекла, черноты и тоски»), где её держали на виду, как золотую рыбку в аквариуме. Безоглядно уходила она закольцованной дорогой Прага-Вышера-Прага, мотаясь с поезда на поезд, твердо усвоив для себя очевидное: кто боится одиночества, тот просто не знает, что в чьем-то присутствии оно еще невыносимей. И, наконец, Таруса – её нескончаемый путь, где она давным-давно себя похоронила, оплакала, попричитала, как водится, и камень надгробный заказала, и эпитафию сочинила, и с легкой душой ушла…

Плачут, стенают слепые и глухие, уткнувшись лбом в могильную плиту, а она уходит дальше… «дверь открыта и дом мой пуст»… Мысли витают где-то не здесь (может быть, в России – в Борисоглебском; может быть, в Германии – на Унтер-ден-Линден). Русскоязычная немка или германофилка из России. По духу «крестоносец», по делам сестра милосердия, – прошла мимо… Оглянись же! Нет, идет не оглядываясь, теряясь в толпе. Простая серая юбка, стоптанная обувь, ворот блузки расстегнут, на шее ниточка из мелкой бирюзы. Голова опущена, короткая стрижка, сама худая, загорелая, ключицы выпирают под кожей, как ребра зонта, а икры ног полные, отекшие… Уходит, не поднимая головы, вдруг кто-нибудь вломится в её жизнь, разодрав нахальной рожей полог белесого неба: «А подать сюда» – скажет… Почему-то ей виделась именно такая в полнеба хамская рожа. И смотрит сверху эта рожа. Спрячешься в кусты – она осторожно вытянет из кустов двумя пальцами, как насекомое, и опять на дорожку кинет. Залезешь в овраг под сваленное дерево – и оттуда те же два пальца извлекут и на тропинку; не убежать, не спрятаться – всюду достанут два нависших сверху, брезгливо берущих, как котят за шкирку, два холеных княжеских пальца…

Аля спит, не дождавшись мать. Закуталась в старое одеяло, свернувшись калачиком на широкой деревенской кровати, такой же скрипучей и рассохшейся, как встреченная у околицы карета. Темно так, что не сразу определишь, где же в комнате окно. Там на подоконнике керосиновая лампа. Чиркнула спичка – раз, другой, дымит, краснеет серная головка – огня нет. Зажглась, наконец. От света лампы стало спокойно. Я вижу, как Марина, переобувшись, несёт лампу к столу; локтем сдвигает на край столешницы посуду и садится за работу. Непроизвольно тянется рука, машинально жуется хлеб, потрескивает жарким костром за окнами дождь… Уже поздно, но она не ложится спать. Запоздалый грохот мчащегося в депо трамвая отвлекает меня от рукописи, и я смотрю в окно из моей московской квартиры. Марина прислушивается в Иловищах, и её округлый почерк хорошистки выводит в тетради: «Нас родина не позовет! Езжай, мой сын, домой – вперед – в свой край, в свой век, в свой час…» Что пишет? «Поэму конца», «Поэму горы»… «Соль сжигает щеки, Перед глазами креп. – Адрес? Его прочтете В справочнике судеб»…

Ранним сентябрьским утром от дома на Ганнибалплатц отъезжает карета, увозя Вольфганга и Анну Марию в длительное путешествие. На этот раз они уехали без свидетелей. Толстяк Лоренц Хагенауэр уже не мог стоять, опечалясь, на пороге своего дома, судорожно комкая в пухлой ладони платок; не было и Доминика, ушедшего в монастырь; не было даже отца и Наннерль. Леопольд, потрясенный их отъездом, так и не сошел вниз проводить их, а Наннерль, опустив шторы у себя в комнате, весь день прорыдала в постели. «Пимперль печально устроилась рядом с нею».

Леопольд сомнамбулой бродил по опустевшей квартире, время от времени предлагая дочке чай, а ближе к вечеру – обед, приготовленный Трезль. « [С] уходом Буллингерa, – написал он жене на следующий день, – я лег в кровать и провел время в молитвах и чтении… Собака зашла взглянуть на меня, я пробудился, и она дала мне понять, что я должен выйти с нею на прогулку. Я поднялся, взял мою шубу, и, найдя Наннерль крепко спящей, вышел, а вернувшись с прогулки, разбудил дочь, приготовив нам еду». Когда стемнело, заглянул Шахтнер – проведать, помузицировать. Тут же сели за дуэты – не пошло. Глаза у Леопольда слезились, ноты расплывались, а мысли мчались следом за каретой, увозившей жену и сына. Как сквозь стену доносился до него голос Шахтнерa, который, обращаясь к Наннерль, вспоминал…

«Что ты пишешь, малыш?» – спросил его тогда герр Моцарт, застав Вольфганга с пером в руке. Тот ответил, макая в чернильницу перо: «Концерт для клавира». Герр Моцарт протянул руку, желая взять листок и посмотреть, но Вольферль уперся: «Я еще не кончил». Боже мой, что это была за мазня. В своем детском неведении он макал перо до самого дна чернильницы и, всякий раз, касаясь им бумаги, ставил кляксу; потом преспокойно вытирал её ладошкой и писал дальше. Мы, пряча улыбки, потешались, разглядывая эту мазню, и вдруг герр Моцарт замер чем-то пораженный. Я никогда больше не видел у него слез восхищения и радости. «Взгляните, – сказал он мне, – господин Шахтнер, как здесь всё правильно и стройно, только вряд ли это исполнимо. Ведь это написано так необычайно трудно, что ни одному человеку не сыграть». На что Вольфганг заметил: «На то он и концерт. Надо так долго упражняться, пока не получится». И он заиграл, и сумел показать ровно столько, сколько нужно было, чтобы мы поняли его намерения… Он был уверен, наш мальчик, что играть концерт и творить чудеса – это одно и то же… Господи, не оставь его в пути, не лиши своего покровительства и милостей».

11Австрийский композитор и пианист, преподаватель музыки императрицы Марии Терезии и юных эрцгерцогинь.
12Марина Цветаева. Стихотворения.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»