Впрочем, Архип не придавал, по-видимому, особого значения солнечной системе, ибо разговор о ней поддерживал вяло. Далеко не с таким интересом, как вопрос о «братьх» и «енаральстве».
– Видите, видите! – возмущался Серафим Николаич неуважением Архипа к авторитету «Коперников, Галилеев и Ньютонов».
По уходе Архипа и после того как Ежиков почти совершенно уже успокоился, я полюбопытствовал узнать, в чем же видит он raison detre своего проживания в деревне, если деревня эта остается совершенно чужда ему, как вместилищу «драгоценных знаний».
– Как бы вам сказать… – ответил он, – как ни грустно признаться, но только роль капли, долбящей камень, дает мне мир с моею совестью… Только роль капли. О, это не романтично, знаете, и от этой капли до белой лошади красавца Лафайета{5} и до красивых шелковых знамен очень далеко, но, видите ли, вся суть-то пока в этом… О, слова нет, это тяжело, ужасно тяжело, но это и единственный путь наш… И, знаете ли, у этого сухого и как бы невыразимо прозаичного пути есть своя подкладка, которая пожалуй что и любому поэту дала бы богатую тему!.. – Ежиков оживился и заблестел. Помирить народ с «детьми бича», расширить его мысль, просветить его разум и, главное, снять повязку с его глаз, научить его различать врагов от друзей своих… о, это, знаете ли, такая задача, такая… И задачу эту именно нам, интеллигенции, необходимо, неизбежно надо выполнить… И необходимо отучить народ судить о нас либо как о барах, либо – о блаженных шутах каких-то, о каких-то немцах с русской речью – вот что необыкновенно важно!.. И этот путь – единственный путь наш… Это медленный путь, вы скажете? О, несомненно медленный, я знаю, и это ужасно, но все-таки неизбежно… Я погорячился недавно и наговорил о них много злых вещей… Это, видите, опять-таки нельзя иначе, это, знаете ли, плоть и кровь во мне говорит, но не разум… О, нисколько не разум!.. Когда я злюсь на них – во мне говорит романтик, который скучает иногда без шума развеваемых по ветру знамен и без видимого разгрома враждебных бастионов… И это неважно… Пусть… пусть я не вижу следов копотливой работы… И не увижу… Разум и совесть мои говорят мне: «Да, капля долбит камень…» И я долблю… И вы замечайте прогресс: нынче меня, как колебателя основ, мужики крутят вожжами и преподносят господину становому приставу (и не подумайте – за что-либо «важное» крутят, о нет, – просто за «лунки»… и скручивание за «лунки»-то я именно и подразумеваю), – а завтра уже не крутят, а зовут «блаженным», послезавтра, еще уступка – меня величают «блаженненьким»… И придет день… О, непременно придет! – восторженно воскликнул Серафим Николаич, и народ сердцем своим широким полюбит «кающегося дворянина». И полюбит не за «душевность» его – этак-то он иногда и помещиков своих любил и от этого избави боже, – а именно за знание и за честность… За честность полюбит, и это главное!
Ежиков замолчал и долго рассматривал своими близорукими глазами пробу чайной ложечки, но вдруг порывисто бросил эту ложечку и снова заговорил:
– Да и куда идти нам, если не в деревню?.. Чем лечить нам нашу «больную совесть», – ибо, что ни говори, а совесть-то у нас больная… Я не знаю, знаете ли… Ужели гнездышки сооружать наподобие Молотова?{6} Или в лямку к кулаку идти – к железнодорожнику, фабриканту, крупному землевладельцу?.. И я даже недоумеваю… служить ли вы нас по акцизу пошлете или толочь воду в качестве «господина товарища прокурора»?.. Или не земцем ли, скажете, подвизаться?.. (Ежиков иронически скривил губы)…на побегушках у его превосходительства. Да и помимо побегушек – случалось ли вам бывать в уездных земских собраниях? Случалось? Ну, не казалось ли вам, что собрания эти подобны столпотворению вавилонскому: дворяне по-английски «чешут» (как говорит Архип), купцы – по-китайскому, а мужики в свою очередь по-зеландски норовят… Впрочем, мужички-то большею частью знаки вопрошения изображают… Ну да, так вот видите, и земцем как-то как будто совестно… О, я не говорю… я не гоню так-таки непременно всех в деревню… я только уверяю, что нужнее-то всего мы именно в деревне, и там, только там, наше настоящее место! То есть оно, видите, ступай, пожалуй, и в земцы, но уж не ломай из себя Гамбетт микроскопических, а смирись и приникни к самой черной, к самой что ни на есть низменной земле, и тогда, пожалуй, будет благо…
– Все это так, милейший Серафим Николаич, – возразил я, – и ваша подъяремная работа «капли» действительно заслуживает всяческого уважения, но вот вопрос: урядники-то?
– Что ж урядники, – задумчиво произнес Ежиков, – ведь, ежели по совести-то говорить, основ-то мы не колеблем… А потому я, знаете ли, думаю: что ж урядники… – Он замолчал и поникнул головою, но вдруг взглянул на меня и рассмеялся: – А ко мне уж наведывался, знаете, какой-то отставной юнкер Палкин, – сказал он, – и даже Милля{7} у меня проштудировал!.. Прямо так-таки во всей сбруе вломился и первым долгом за Милля… Боже, каких трудов стоило ему выговорить: «У-ти-ли-та-риа-низм»!
– Ну и что же?
– Заподозрил! – смеясь, ответил Ежиков.
– Ну, и подлежащим порядком?
– О да: к господину становому приставу.
– А господин становой пристав?
– К господину начальнику уезда.
– А господин начальник уезда?
– Оказался знающим грамоту.
– Стало быть, «ослобонили» Милля?
– О нет – отобрали.
– Как же это? – удивился я.
– Нашли, видите, неуместным сочинение «господина Милля» в библиотеке сельского учителя и порекомендовали «вместо неуместных господ Миллей» поревностней штудировать «Золотую грамоту» господина Ливанова{8}.
– Как? эту… «Золотую грамоту»?
– Эту… «Золотую грамоту».
– Ну, а Палкину что?
– Ему за усердие, знаете, три рубля… впрочем, без пропечатания в «Губернских ведомостях». Но, видите, надо оправдать их, – голое невежество, знаете… и притом ужасно изломаны они!.. О, ужасно изломаны! Впрочем, Палкин исчез-таки. Вздумал он, знаете, на престольном празднике «устав о предупреждении и пресечении»{9} пропагандировать, ну, и само собою, во всеоружии: с шашкой и револьвером. Ну и, разумеется, сломал голову.
– Тоже «без пропечатания»? – засмеялся я.
– О да, разумеется!.. И вообразите, только «отставлен»!.. Ну, что толковать об этой мерзости! Все это, знаете, и смешно и возмутительно… Серафим Николаич с пренебрежением махнул рукой.
Но спустя четверть часа он снова возвратился к этой теме, и на этот раз уже не со смехом, а с сокрушением.
– Да, это чрезвычайно важно, – сказал он, – и знаете ли, какая великая, непростительная ошибка будет все это…
– Что? – спросил я, не совсем поняв Ежикова.
– Все это… – рассеянно ответил он. – Я не знаю, но сколько муки и горя натворит все это… Заслонить деревню от струи, которая в сущности-то и неудержима, оградить деревню от простых, добросовестных работников, о, это великая ошибка!.. И, знаете ли, куда бросится эта стремительная «живая» струя, если загородить ей доступ в деревню, если не дать ей возможности сослужить немудрую службу в деревне, – службу в качестве пионеров цивилизации, настоящей, неподдельной цивилизации, и во всяком случае не той, про которую говорил Потугин…{10} О, я не знаю, но я мучительно чувствую эту новую дорогу… Мрак и кровь, гибель и мука нестерпимая… Ужасно, ужасно!.. И что всего хуже – ведь и некуда больше… По совести, некуда!.. Знаете, сказка есть такая, самая простая, мужицкая сказка… И вот в сказке-то этой едет по дороге богатырь… Едет он, видите ли, и достигает перекрестка. На перекрестке столб и надпись: «Поедешь направо тебе смерть, поедешь налево – коню смерть…» А в коне-то, между прочим, и вся суть!.. Так, знаете ли, вот наподобие богатыря этого мне и поколение наше представляется…
Он оперся пылающим лбом на руку и с печалью задумался.
– И вот еще вы заметьте, – вдруг прервал он молчание и снова с какою-то злобой рассмеялся, – курьез заметьте: целое поколение насильно поделать романтиками, насильно поставить идеалом этому поколению апофеоз «марсельезы» (есть такая картинка романтика Дорэ{11}), вытравлять урядником скромный и серенький идеал «капли, долбящей камень», – чем не курьез и чем не смех?.. О, я не знаю, как все это… – Он внезапно остановился, помолчал и уже в совершенно ином, бодром тоне добавил: – Но будем надеяться и не покладать рук!
– Будем долбить камень? – сказал я.
– Будем долбить камень, пока нам позволят, – твердо ответил Серафим Николаич.
– А не позволят?
– Тогда… тогда разобьем головы наши об этот камень.
– Ради того, что с Архипом спорить об «лунках» стало невозможным?
– Ради того внутри и ради «конечных» идеалов снаружи.
– На что же двойственность-то, этого я не пойму?
– О, нет двойственности! Совсем нет… Но, видите ли, это я вам говорю так ясно и так… ну, правдиво. Большинство этого вам не скажет… О, ни за что не скажет!.. Большинство поставит вам такую веху, до которой пожалуй что и в тысячу лет не доберешься. Оно дорого ценит свои головы, и это понятно, – но в душе, но сердцем своим, «нутром», как выразился бы Архип, именно о «лунках» оно только и хлопочет… И ничем вы меня не разуверите в противном… О, ничем не разуверите!
Я допустил нескромность: спросил у Серафима Николаича, что, если его-то лично «вытравят» из деревни… Он долго не отвечал и, казалось, колебался, но когда ответил, был бледен и как бы сконфужен тем, что говорил. Вот что он ответил мне:
– Видите ли, я не знаю… Чрезвычайно трудно, знаете ли… И я никогда не думал об этом… О, никогда не думал!.. Но если… Если, вы думаете, будет это, я, мне кажется… Не знаю, но я разбил бы себе череп… И вы не думайте (он подхватил это очень живо), – и вы не подумайте, что я прав… О, конечно, неправ… Но знаете ли… я ужасно… ужасно… не люблю романтизма!
– Но вы сами романтик! – воскликнул я.
Мы в тот день обедали, еще и еще пили чай, толковали о том о сем и между прочим о литературе. Взгляды Ежикова на литературу были не без оригинальности. Ко всему в литературном мире он относился, памятуя деревенские интересы. Правда, интересы эти заставляли его иногда делать и ошибки и даже несправедливости. Это особенно случалось, когда он не мог найти прямой и непосредственной связи известного литературного произведения с деревней и ее интересами. Так, например, не одобрял он антологию{12} и, несмотря на присутствие несомненной эстетической жилки, не находил капли хорошего в Щербине{13}. Любимейшими его поэтами были Кольцов и Некрасов (впрочем, он не называл их «лучшими» поэтами, а величал «симпатичнейшими»). Пушкина за «Онегина», «Капитанскую дочку» и многие мелкие пьесы он боготворил, но пренебрежительно отзывался о его сказках и называл красивою побрякушкой и «Цыган» и «Полтаву». Вообще все то, в чем целостно отражался дух народный, он почитал высоко. В этом у него даже замечалось что-то как будто и славянофильское. Так, декламируя пьесу Пушкина «Зимний вечер» и до умиления восторгаясь первыми двумя строфами, а особенно этим местом:
…Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжаньем
Своего веретена? —
он чрезвычайно смешно и пылко вознегодовал на последние строфы пьесы и упорно доказывал, что выражение поэта:
Выпьем, добрая подружка,
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
не свойственно народу русскому. «Это место пьесы, – толковал он, прямо переносит меня куда-нибудь на берег Немецкого моря или в Норвегию какую… Как выговоришь „где же кружка?“, сейчас тебе пиво мерещится, а за пивом колбаса или ячменная лепешка…»
Иностранную литературу он понимал и ценил, но как-то холодно, и только к Шекспиру да Гетеву «Гецу»{14} питал большую склонность. Байрона ненавидел, не любил Гюго да и вообще французов, помимо Беранже{15}, но высоко ставил Ауэрбаха{16} и Брет-Гарта{17}. Особенно ауэрбаховские деревенские рассказы да первую половину романа «На высоте» любил он. Мне кажется, то свежее и здоровое миросозерцание, которое разлито и в лучших вещах Ауэрбаха и в рассказах Брет-Гарта, особенно привлекало Ежикова. Вероятно, по этой же причине восхищался он скучнейшим романом Шпильгагена{18} «Немецкие пионеры». Самая натура, как мне казалось, тянула его к свету и здоровью; все больное в мысли и даже все мрачное, все пессимистическое просто как бы пугало его, и он с каким-то ужасом от всего этого отмахивался руками. Вследствие этой-то врожденной склонности своей о многих произведениях литературы он не мог говорить равнодушно, а говорил с искреннею злобой и даже дрожанием в голосе. Такое негодование возбуждали, например, в нем произведения Достоевского. «Он, злодей, жилы из себя тянет, – говорил про него Ежиков, с медленным наслаждением наматывает их на руку да и разглядывает в микроскоп… Извольте-ка сопутствовать ему в этой работе!» Без нервной дрожи не читал он и байроновской «Тьмы»{19}, а Эдгара Поэ{20} так просто проклинал.
По философии взгляды его были не особенно определенны. Несомненно, впрочем, то, что он не совсем сочувствовал позитивистам{21}; мне даже казалось иногда, что он не прочь и от Гартмана{22}, но во всяком случае, без гартмановских мрачных выводов. Впрочем, вернее сказать, что по части философии в нем была-таки путаница. Мне думается даже, что и воззрения деревни не остались без воздействия на его философское мировоззрение. Недаром известное переложение Пушкиным молитвы великопостной («Отцы-пустынники и жены непорочны») вызывало в нем какое-то, пожалуй даже и наивное, восхищение, и я уверен, не одно только эстетическое наслаждение заставляло проникаться его голос умилительной теплотою, когда он декламировал:
…Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей;
Но дай мне зреть мои, о боже! прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи…
Вообще, в нем ничто не напоминало «нигилиста»{23}. Ни сапоги выше Шекспира, ни лягушку выше Пушкина он не ставил. Всему он отводил свое место: и Пушкину, и лягушке, и Шекспиру, и сапогам. И даже мало, что Пушкину, он даже Фету{24} уделял почетное место (а это ли не ересь!), и если был к нему равнодушен, то только за космополитизм, который опять-таки, вопреки Базарову, терпеть не мог. «Сердцем я его не переношу, – жаловался он мне, – и это очень, очень жаль, ибо последнее-то слово все-таки „космополитизм“»!
Эта и ещё 2 книги за 399 ₽
Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке: