Театр одного вахтера. Повесть

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Театр одного вахтера. Повесть
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

© Александр Верников, 2021

© Леонид Ваксман, 2021

ISBN 978-5-0053-4292-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

У Майи Никулиной, сорок лет назад – Евгений Касимов

Верников читал невозмутимо, но при этом артистично скалил зубы и блестел глазами. Компания на кухне посмеивалась. Иногда Верников терял тон – и сам начинал азартно хохотать. Чтение вдруг прерывалось, все чинно выпивали и закуривали. К концу второй главы Верников изрядно взвинтился. Я сидел на полу под газовой плитой, за столом – Майя, Костя Белокуров, Богданов, в углу притулились Мичковский и Дорогокупля. Великолепный Калужский тоже был. Стоял, прислонясь к дверному косяку. Верников сидел на табурете, понятно, в центре. Неожиданно скучным голосом сказал: «Пока всё». И искоса посмотрел на друзей-приятелей. Друзья улыбались. Я уже был достаточно пьян, чтобы говорить дерзости. И я стал их говорить. Компания насторожилась. Я нёс околесицу, подбадривая себя портвейном. Я сказал, что главный герой подозрительно похож на обаятельного альтиста Данилова – но только вот нет в нем ничего демонического, одна претензия на демонизм, он такой… понимаешь, герой, который щеголяет в джинсах «Леви Страус», а присмотришься – самопал! Пошитый в подвальной мастерской имени Клары Газуль! И так далее. Первым не выдержал Костя Белокуров. Он очень вежливо стал объяснять мне, что повесть замечательно хороша, но вечер как-то скукожился. Было уже поздно. Майя ушла спать, насупленная компания разошлась, а мы с Верниковым, втабуретившись, сидели уже за столом и о чем-то запальчиво говорили. О чем говорили – не помню, но помню, что запальчиво. Так и просидели до утра, а когда выкатились на улицу и пошли себе по улице Луначарского. Мне было несколько неловко. Я осторожно перевел разговор на американскую литературу, пытал его, читал ли он Фолкнера, Томаса Вулфа, а он легко мне отвечал, что не читал и ему совсем не интересны ни Томас Вулф, ни Фолкнер, ни Хемингуэй. А ты почитай, настырно бухтел я, мучимый похмельем. Уже через несколько лет он признался, что прочитал все это дело на английском, но так и не вдохновился великими американцами. Еще одну главу повести он написал буквально через неделю. Опять устроили читку, и так как я был абсолютно трезв, мне глава понравилась. Очень понравилась. Мы быстро подружились, и я Верникова уже запросто называл Кельтом. А повесть свою он почему-то забросил. И, поверьте, не я был тому причиной. Кельт стал писать рассказы – один лучше другого, и через десять лет в Средне-Уральском книжном издательстве (СУКИ) у него вышла книжка «Дом на ветру». Обложку нарисовал тонкий график Копылов.

Так повелось, всегда читали друг другу новые стихи, рассказы, романы. Сейчас и представить себе такое трудно: все издаются со страшной силой, и на посиделках разве что обменяемся впечатлениями от прочитанного. Один Игорь Сахновский до конца оставался верен традиции: сообщал по телефону, что закончил роман, приходил с утра в воскресенье – и, расположившись в креслах, нещадно дымя «Винстоном», энергично читал. А потом, отужинав, мы уже сплетали обстоятельный разговор. Я же с удовольствием донимал его только что написанными стихами, правда, только по телефону. Эх, были времена!

Однажды у Толи Фомина были назначены чтения, и собралась вся шатия-братия. Леня Ваксман объявил, что дописал повесть Верникова, разумеется, испросив его разрешения. И начал читать. Ваксман был прекрасен! Повесть развернулась во всю свою ширину. Легкий стиль. Узнаваемые персонажи. Цимлянским игристым вспенилось веселье. Конечно, мы делали перерывы, чтобы подкрепиться серьезным алкоголем, и всё более и более воодушевлялись. К концу повести все бессильно икали и хихикали. А одна барышня в изнеможении пролепетала: «Я так хохоталась!»

Хорошо бы перечитать.

Евгений Касимов

Глава первая – Вяземский летит в Свердловск

Полет, как было объявлено, проходил со скоростью 950 километров в час на высоте 11 тысяч метров, и с такой высоты ни Вяземский, и никто другой из пассажиров не мог развлечь себя зрелищем узорчатых ландшафтов, сменявших друг друга внизу – не потому, что было слишком высоко (из космоса, например, землю видно прекрасно), но потому что самовластный сибирский антициклон, не терпящий ни малейшей облачности, еще не сумел утвердиться на территории от Хинганского до Уральского хребтов – была только середина ноября.

Вяземский, откинув безупречную голову на обтянутый накрахмаленным мешком валик, придавив приведенным в полулежачее положение креслом чьи-то колени, закрыл глаза, не зная, что таким образом подверг себя перекрестному огню сразу нескольких пар широко раскрытых, вбирающих его лик на всю последующую жизнь женских глаз, и вспомнил, что подробным описанием погоды (только в Европе) начинается роман Музиля, недавно переведенный у нас и недавно прочитанный. На мгновение Вяземский ощутил себя героем романа – человеком без свойств, получившим отпуск от жизни и летящим его осуществлять. Разница между ним, Вяземским, и Ульрихом состояла, правда, в том, что первый изначально был не таким, не настаивал на подобном отпуске – с русским человеком Вяземским это как-то само собой случилось, с ним это стряслось, и потому ни радости, ни австрийского воодушевления и аппетита он не испытывал. Находясь в самолете, как было сказано, буквально между небом и землей, он очутился между двух стульев, и от этого был в растерянности, но в отличие от своего невольного, изощренного, ведомого сильной волей, наблюдениями и идеями западноевропейского собрата, Вяземский не стал бы упорствовать в пребывании в таком пространстве; он не хотел как тот, другой, уподобляться средневековым мистикам и высекать из своего состояния искру божью, открывать новые неведомые пространства, или, как это называли там Музиль с Ульрихом – инобытие. Если выдающийся австрияк, например, прекрасно видел, где стоят эти самые стулья и мог их к себе пододвинуть и сесть, и в силу этой банальной возможности (в погоне за новыми) не делал этого, то русский просто не знал куда, в каком направлении протянуть руку. Вернее нет, он догадывался, чувствовал, предвидел, но собственными силами придвинуть опору не мог, да и что то была за опора?

– Армия! Он знал, что теперь его обязательно заберут, ведь не будет же он в свои 24 года бегать от военкомата, как делают сейчас многие его сверстники. Правильнее было бы, подразумевая под словом «теперь» душевное состояние и неприкаянность Вяземского, сказать, что его подберут как нищего большого беспризорника. Подберут, оденут, обуют и дадут соответственно форме настоящее дело. Как бы внутренне, в самом сердце, Вяземский не противился службе в рядах, понимая, что он и ряды – вещи несовместные, сейчас он чувствовал, что его собственная (личная) жизнь настолько обеднела (пусть для окружающих, которые полагают, что красивый человек на сто процентов состоит из одной внешности, это и незаметно), настолько лишилась стимула и смысла, что больше не держалась в жизни общей, сколь бы Вяземский эту – общую – жизнь ни любил. Он чувствовал, что распрощался с прежней жизнью, вернее, с её сутью; он знал, что сердцевина этой жизни выгорела. Случилось нечто, что не позволит ему занимать прежнее, большое и прочное место в этой жизни; случилось то, что гонит его прочь из нее. Хорошо хоть, думал Вяземский, что во всем мире существует еще одно место кроме жизни, и это место – не могила, и если я не могу жить здесь, то я уйду из этой жизни в то место, откуда эта жизнь обороняется, и как бы обеспечивается… Так уныло убеждал себя Александр и уже живо, с садистической приятцей представлял себя в драной шинельке рядового, вздыхал, усмехался, морщился и вдруг открыл глаза, машинально поглядев за иллюминатор (не замечая как вокруг поспешно вспархивают и возвращаются на свои орбиты выскочившие оттуда для соприкосновения с ним взоры женщин), ничего кроме пелены облаков не увидел и вновь вернулся к армии, как к мысли спасительной, если бы не одно «но».

Если сибирский антициклон и был в отношении облачности силой, сравнимой с той, что является для мужчин в возрасте от 18 до 50 лет армия, то антициклон к этому времени еще не приобрел полной власти над вверенной ему территорией, и армия такую власть над вверенными ей людьми уже потеряла. Говоря попросту, осенний набор и призыв уже кончился. Конечно, Вяземский мог по прибытию в Свердловск первым делом пересесть из авиационного пассажирского кресла в кресло парикмахерской аэропорта, затем, примчавшись на такси в военкомат усесться в кресло (а скорей всего стать навытяжку) перед комиссаром и слезно попросить, потребовать зачислить его, Вяземского, в ряды, послать вдогонку уже отправленной или присовокупить к еще неотправленной последней партии новобранцев, но здесь было еще одно «но» – необходимость встать сперва на воинский учет, а перед этим восстановить свердловскую прописку. К тому времени пройдут последние военно-медицинские комиссии (если уже не прошли наверняка) и он останется ни с чем до весны.

Вяземский не раз слышал о себе отзывы, в которых люди, не зная с чем сравнить его появление в той или иной ситуации, сравнивали его с погодой вообще или с ее отдельными проявлениями (с ясным солнышком, со свежим или теплым ветерком, с живительным ливнем, с цветущим зимой садом) и хотя он принимал такие отзывы невозмутимо, все же они были ему приятны. Но теперь, сидя в самолете, ощущать, что ты сам и без всяких сравнений и метафор находишься в такой зависимости от погоды было вовсе не приятно – это было крайне неудобно. Даже если предположить, что машина марки ТУ-154, действительно не зависит от настоящих метеоусловий и в самом деле приземлится не в каком-нибудь там Челябинске или в Тюмени, а непосредственно там, куда и держит свой курс – в Свердловске, то все равно покоящийся в кресле внутри этой, ведомой собственной свободной волей машины, Вяземский чувствовал себя неким зерном, вылетевшим из громадной руки бесшабашного сеятеля и падающим на бесплодную позднюю почву.

 

Как в таких условиях было перетерпеть и после этого дать какие-то всходы, он не знал. Зная, правда, много стихов, он мог успокаивать себя, например, такой строчкой: «Как яблоне зимой в рогоже голодать, тянуться с нежностью бессмысленно к чужому и шарить в пустоте, и терпеливо ждать», или в предвкушении будущего говорить: «О, весна без конца и без края! Без конца и без краю мечта!» Однако, то, что он будет встречать весну буквально звоном щита и оружия – хотя перспектива была неизбежна, конечна и в том качестве желанна – не позволяло ему произносить именно эти строки. Если бы он уходил в армию прямо сейчас, по мерзлой, затихшей, временно умершей земле, по первому снегу, то все было бы ничего. Но знание того, что он займет свое место в рядах вооруженных сил весной, не раньше апреля, омрачало его вступившую на путь метафоричности и художественности мысль. Ему казалось, что он станет воином точно таким же путем, каким из засеянного драконьими зубами поля (прежнее сравнение себя с зерном плюс идея огрубляющего и очерствляющего холода ж схожесть формы, породили образ драконьего зуба) вставали воины навстречу Ясону.

Никакого Ясона в весеннем Свердловске, конечно, не могло появиться, но такой ход мысли и такие образы не были тем не менее совсем неправомерны – дело в том, что если одни, видимо более естественные люди, сравнивали Вяземского с различными природными и атмосферными явлениями, то другие, тоже достаточно многочисленные (очевидно, более книжные) сравнивали его с тем или иным лирическим или литературным героем – с Иваном-царевичем, датским принцем, лордом Саусхемптоном, Дорианом Греем, Ахиллесом и в том числе с Ясоном (Сам Вяземский, отнюдь не будучи невнимательным или только снисходительным к мнениям людей, и все же оставаясь самим собой, позволял сравнивать себя с кем угодно – если это доставляло людям удовольствие или если так было им более привычно и покойно, если они инстинктивно бежали уникальности. Однако, когда тебя многие годы зовут то ясным солнышком, то живительным ветром, то лордом Саусхемптоном, то Ясоном, – это все равно накладывает отпечаток, бросает на тебя пусть и богатую, пусть и светлую тень и ты сливаешься с нею и исподволь, подсознательно все же немного считаешь себя всем этим – солнцем, ветром, погодой, Ясоном). Поэтому то чувство, которое к концу полета овладело Вяземским, и развитие которого шло столь, казалось бы, причудливым и усложненным образом, было чувством разлада с самим собой. Такая мнимая и подозрительная (если не сказать претенциозная) сложность на самом деле имела объяснение: попросту – если ты живешь все равно, что один, если тебя практически не замечают (таковых большинство), то твоя суть всегда при тебе; она не может уйти от тебя дальше, чем двухлетнее дитя, и, более того, ты не дашь ей, как этому самому младенцу, уйти далеко и потеряться – иначе с чем же ты останешься? И потому разлад с собой ты ощутишь сразу – определенно и прямо – без так называемых обиняков; ты увидишь, что твое внутреннее «я», твой нелепый двойник в зеркале корчит тебе отвратительные рожи; между вами больше никого нет. Другое дело, когда ты живешь на виду и, кажется, всем нужен: тогда тебя буквально носят на руках, тебя, так сказать, рвут на куски и тащат во все стороны; когда ты разбрасываешься собой так щедро и бездумно, что снова собрать себя воедино задача далеко не из легких, если она вообще выполнима и если ее вообще имеет смысл стремиться выполнить. Когда же тебя толкают на это обстоятельства – и в случае, если ты таков как Вяземский – обстоятельства всегда неприятные, неправильные.

Вот почему Вяземский не мог утешить себя оптимистической строкой любимого поэта. Но так как он, Вяземский, находясь в воздухе, уже нашел и почувствовал в строгой процессии стихотворного ритма, в метрике и четкой смене рифм определенную опору, и, кроме того, отринул, как неподходящие, стихи о сулящем новую жизнь весеннем, будущем, то он теперь вспоминал стихи о поздней осени, о том времени, что стояло над невидимой землёй за иллюминатором. Он снова взглянул в иллюминатор и, хотя кроме облаков ничего не увидел, и в том числе никаких нив (однако, облака были в конце концов туманом и они были седы, и кто-то из поэтов несомненно называл их «небесными нивами»), откинувшись в кресло, стал мерно, словно раскачивая строку из стороны в сторону, читать про себя: «Утро туманное, утро седое. Нивы печальные, снегом покрытые. Нехотя вспомнишь и время былое, вспомнишь и лица, давно позабытые…

И действительно, стихотворение, кроме того, что своим колоритом соответствовало как нельзя лучше настроению Вяземского, было избрано безошибочно, – потому что настроение это приводило в лучшее и более яркое, в живое прошлое и туда же самолет нес Вяземского. Прошлое действительно было живо – в стенах факультета иностранных языков – и лица, по крайней мере очень многие лица, по прежнему были там. Вспоминая эти лица и связанные с ними события, Вяземский, прикрытый собственными веками, заулыбался (что, в свою очередь, привело к оживлению и улыбкам тех в салоне, кто в течение всего рейса не сводили с него, Вяземского, глаз), и, сообразив, – словно эта мысль была прикосновением самого настоящего, теплого и живительного ветра – что он запросто может застать этих людей, увидеть их, заговорить с ними, он оживился и пришел чуть не в восторг. Он воспрял духом и так резко выпрямился в кресле, что взгляды, следивших за ним женщин и девушек (да и ценивших красоту мужчин), так сказать, посыпались с него вверх тормашками, словно пробудившийся Гулливер, пошевелившись, стряхнул с себя лилипутов, пытавшихся исследовать и измерить его во сне.

В это время самолет пошел на снижение и запрыгал по густым облакам как какой-нибудь школьник, съезжающий на спор на своем портфеле по обледенелым ступенькам крыльца. Те, кто сидели внутри салона, сразу почувствовали, с некой оторопью и священным ужасом сколь на самом деле грандиозна скорость реактивного лайнера – Вяземский же только развеселился. Но еще больше веселила его, аккомпанирующая спуску, специально для этой цели и для этих минут подобранная и записанная, и потому кажущаяся, с одной стороны, невероятно уместной, а с другой – столь же лихо-идиотской, передаваемая по бортовой радиосети песня: «Птица счастья завтрашнего дня прилетела, крыльями звеня!»

Вяземский откинулся в кресле снова – он откровенно хохотал по поводу огромного вкуса и восхитительного чувства юмора экипажа Читинской авиалинии. Тело его крупно содрогалось, глаза были закрыты, и это дало последнюю перед посадкой и расставанием возможность тем, кому это было необходимо и дорого, насмотреться на Александра и, так сказать, запечатлеть его в своей памяти.

Глава вторая – Знакомство с Анциферовым

Среди тех, кого Вяземский, ранее обладавший широким кругом общения, надеялся встретить в Свердловске, произошли, соответственно эволюционному ходу времени, определенные изменения. Старая гвардия поредела, но природа, не терпящая пустот, вложила в незанятые ячейки общественных отношений и ролей новые имена. На факультете, где ранее блистал Вяземский, сейчас самой выдающейся личностью считался студент по фамилии Анциферов, и выдавался он на факультете прежде всего тем, что, так сказать, выдавался вон из этого факультета. Иными словами, он знал английский и немецкий языки с детства, и на иняз поступил только затем, чтобы, числясь в рядах студентов, иметь в течение пяти лет свободное время. Официально свободное время Анциферова именовалось свободным расписанием, и подразумевалось, что он может не посещать лекции и семинарские занятия, а лишь обязан сдавать зачеты и экзамены, и, в соответствии с неизменным успехом этих предприятий, получать несколько повышенную стипендию, которая была бы еще выше, вздумай Анциферов посвятить некоторую часть своего свободного времени общественной работе на факультете.

Однако, Анциферов был бесконечно далек от таких помыслов: несмотря на то, что у него в сравнении с остальными студентами была уйма времени, он с полным правом мог сказать, что времени у него нет ни минуты, или, по крайней мере, что времени у него – в обрез. Дело в том, что у Сергея (таково было имя Анциферова) были призвание и талант прозаика – он писал рассказы и повести и делал это непрерывно, то есть практически не занимался ничем другим, зная, что время, отпущенное ему на это ничтожно – пять лет – и что по истечение этого срока он уже не сможет, а вернее, никто, никакая общественная организация и служба не предоставит ему свободу отдаваться своему призванию и служить своему таланту так полно и безраздельно. И поэтому он стремился выдать все, что мог в гарантированные пять лет. Сергей был очень поздним ребенком и потому более чем двадцатилетняя задержка в утробе матери с лихвой заменила ему так необходимый, по общему мнению, для писателя жизненный опыт и даже, напротив, делала этот опыт уникальным. И если по паспорту Анциферов находился на двадцать втором году жизни, то фактически ему было никак не меньше сорока пяти лет, что и позволяло ему, не тратя время на так называемые пробы пера, поиски стиля и темы, создавать сразу зрелые, значительные и законченные вещи. Вся трагедия положения Сергея, как, впрочем, и его комизм, заключались в том, что он действительно являлся этим самым – настоящим, зрелым и большим писателем (в каком качестве и был принимаем и очень известен в свердловских полуофициальных и неофициальных литературных кругах), а не каким-нибудь там желторотым, шумным графоманом. Думая о месте своей фигуры в русской словесности в целом и в литературном Свердловске в частности, Анциферов с полным правом мог бы сказать, что это не он при своем появлении был воспринят в литературные круги, а что, так называемые, круги эти появились и пошли едва ли не впервые от попадания Анциферова в культурный Свердловск как в тихую, почти стоячую воду – Сергей приехал в областной центр из города Чернотурьинска, где провел детство, и где жило много немцев, чем в какой-то степени и оправдывалась неполная русскость его фамилии, и объяснялось отличное, врожденное знание не просто немецкого языка, но для Сергея, как для писателя, в первую очередь языка Гриммельсхаузена, братьев Гримм, Гейне, Гёте, Гельдерлина, Шиллера, Бюхнера, Рильке, Музиля, Томаса Манна, Макса Фриша, Инеборг Бахман и многих, многих других.

За те четыре года, что Сергей числился на факультете иностранных языков, им было написано столько (он начал писать сразу по достижении документального совершеннолетия, словно с наступлением этого срока перешел в законное владение родовым, оставленным ему баснословно богатыми предками имением), что если бы все эти произведения и начали публиковаться умеренными, средними темпами, то появились бы в свете полностью лет через двадцать – двадцать пять и не меньше. Но так как Сергей имел от природы трезвую голову и, кроме того, был отлично осведомлен об издательской политике и о бесконечной рутине «работы с молодыми авторами», тянущейся до тех пор, пока эти авторы не достигнут предпенсионного возраста, он и не помышлял о публиковании.

В минуты особого душевного отчаяния, выливавшегося в отчаянную, какую-то погибельно-ерническую веселость, он, правда, помышлял о другом – о том, что если он не станет дожидаться пока первую его вещь опубликуют – кто-то «они», некие безличные «They», «Das Man» – а, собрав все свои черновики, рукописные чистовики и все множество машинописных экземпляров, перетянуть это суровой тесьмой крест-накрест, (что будет внешне символизировать постановку креста на собственном четырехлетнем, читай: двадцатипятилетнем труде) и отнесет в ближайший пункт приема макулатуры и вторсырья, то наверняка сразу получит взамен книгу Александра Дюма «Двадцать..» или даже «Тридцать лет спустя» или еще того больше – книгу «Сорок пять», и, возвратившись с одной из этих возможных книг к себе, он – таким – куда более коротким путем сможет держать в руках книгу, явившуюся результатом все же его собственного труда и напечатанную-таки типографским способом, то есть опубликованную; и, с горечью и сарказмом перелистывая страницы, он будет читать строки, которые, если так можно выразиться, не годятся в обложки тем строкам, что выходили из-под его собственного пера. И так, беспрерывно кривясь над пошлыми поворотами пошлой интриги, над пошлейшим построением фраз и жалким словарем, он и скоротает те двадцать, тридцать или сорок пять лет, спустя которые его, Анциферова, книги имели бы маломальский шанс увидеть свет.

Конечно, факт, что Сергей, пусть и в минуты особого отчаяния, имел планы, направленные непосредственно на претворение в жизнь, а не в художественную литературу, не свидетельствует о том, что писал он не все время, то есть, фразу Сергея: «Я только пишу, пишу, пишу – беспрерывно, не поднимая головы, и не делаю ничего другого!», которую он произносил с интонациями простой констатации глубоко осознанного факта; сильного, как бы экстатического, почти религиозного воодушевления или крайнего, граничащего с истерикой раздражения – в зависимости от того, был адресат Сергея его почитателем, просто читателем, литературным оппонентом или одним из родителей – не следовало понимать буквально. Ее следовало понимать в широком смысле, а именно в том, что вся жизнь писателя, даже тогда, когда он не склоняется над листом бумаги и не грызет конец ручки, а грызет, например, яблоко на автобусной остановке, всецело подчинена тому, что он пишет или напишет в будущем.

 

Короче, если у Сергея и бывали какие-то помыслы, то они непременно, так или иначе, переплавлялись, перевоплощались в замыслы, которые затем воплощались в текст. Если смотреть на этот процесс не глазами самого Сергея, а с некоего удаленного мысленного возвышения, то Сергея можно было бы не без основания сравнить с вербовщиком рекрутов в царскую армию (имея ввиду царственность литературного дара) или с воинствующим неотступным миссионером, обращающим каждого встречного и поперечного в веру в своего бога (опять таки, подразумевая под богом божественность таланта) или, еще того вернее, с неким всеобъемлющим и грандиозным алхимиком, который для верного безошибочного получения золота чистейшей пробы валит в горнило не только весь попадающийся под руки предметный материал, но и материал человеческий – все известные ему людские души и тела.

Однако, сколь простым и даже схематичным не казался бы этот процесс издали, в своей результативности для самого главного действующего лица, для самого двигателя этого процесса – для автора – все обстояло гораздо сложнее. Когда Сергей сидел, порывисто скособочась, над столом и щедро, молниеносно сеял выверенные слова на белое поле бумажного листа, он ни о чем не думал, он не знал, где он находился, не чувствовал ни времени, ни места, то есть, он жил, – он собственными силами творил жизнь и сам в ней участвовал. Когда же эта или иная новая вещь была закончена, Анциферов оставался буквально с пустыми руками, на краю пропасти, лицом к лицу с бездной. Бездной для Сергея было не только то, что по окончании факультета иностранных языков он уже не сможет полностью – и потому вообще не сможет – быть писателем, но и всякая новая жизнь, которая расстилалась и яростно шевелилась кругом – но только пока – потом все равно должна была кончиться, ухнуть в бездну. Сергей очень любил всю эту жизнь и страстно жалел ее, несмотря на то, что сам он практически не пользовался, не наслаждался ею, ей не принадлежал и ею не обладал – у него не было на это времени, да и надобы. Его судьба была подобна жизни и цели падучей звезды – просверкать на небосклоне жизни, осветить этот небосклон и исчезнуть. Но сам только сильнее, острее, с высоты своего положения и космического полета, Сергей жалел и любил эту жизнь. Ему была очень близка и понятна любовная, почти отеческая – несмотря на то, что они были «сыны Земли» – жалость космонавтов к Земле и фраза, принадлежащая кому-то одному из них: «…наша планета – она такая маленькая и голубая…» Только Сергею для того, чтобы проникнуться таким чувством, вовсе не требовалось проходить многолетний курс физической и технической подготовки и подниматься на ракете в безвоздушную высь: он чувствовал так, глядя в окно трамвая, такси, в любую заборную щель – он чувствовал так даже тогда, когда мальчиком подсматривал в замочную скважину женской бани. Это была финская баня Дома спорта города Чернотурьинска, где Сергей, по настоянию и воле родителей занимался в секции конькобежного спорта. И он делал это, то есть подсматривал, конечно же, не потому, что его подстрекало любопытство подростка, вступившего в пору полового созревания (ведь и тогда Сергею фактически шел уже четвертый десяток), а только потому, что он знал, что став взрослым по паспорту, он, с одной стороны, уже не сможет подсматривать, а с другой – не будет иметь времени заниматься женщинами и добиваться их открытого, специально для его глаз разоблачения и обнажения, а также никогда не достигнет того общественного положения, которое позволит ему выезжать заграницу и посещать публичные дома и сеансы стриптиза, и, следовательно, он будет лишен возможности пожалеть такую важную и такую скоротечную, скоропортящуюся сторону бытия, как красота женского тела.

И вот, закончив очередные рассказ или повесть, Сергей оставался один на один с зияющей бездной, едва ли не так же как герой одной из его любимых, правда, написанной другим автором книги – «The Catcher In The Rye». В лицо и грудь ему веяло призывным искушающим холодом неизмеримой пропасти, а затылком и спиной он чувствовал жаркое дыхание и напор жизни, и тогда он ощущал себя неким великим заслоном, стеной, щитом, неким водоразделом и заградительным валом, призванным и поставленным не допустить, чтобы шумный и яростный поток жизни, слепо стремящийся вперед и вперед, низвергся эдакой – пусть и очень зрелищной – Ниагарой или Викторией – в бездну, он ощущая себя ловцом и спасателем табуна прекрасных, но не знающих ни цены себе, ни страха за себя мустангов и он, так сказать, набирал полные легкие смертельного воздуха пропасти, напрягал широкие мышцы спины и, надолго задержав дыхание, вперивался в бездну. И от этого-то вперивания, от этого уже привычного и родного глядения в пустоту, в его, Анциферова, голове возникали мысли, – одна за другой, целые вереницы, картины – которые появлялись и делались все ярче и отчетливей на фоне зияющей пустоты как на экране, куда направлен кинематографический луч. Эти мысли заполняли пропасть, засыпали ее до отказа, делали проходимой и пригодной для жизни, но одновременно, они являлись и жертвой, которую Сергеи приносил небытию во имя спасения жизни. Когда же некоторые из этих мыслей становились особенно выпуклыми, сплетались в нерасторжимое, рождающее собственную жизнь целое, это оказывалось готовым замыслом, с которым Анциферов усаживался за стол и создавал новое произведение.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»