Русский плен. Невыдуманные истории

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Русский плен. Невыдуманные истории
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Корректор Анна Носова

Иллюстратор Антон Кабаков

Дизайнер обложки Елена Файзуллаева

Фотограф Александр Чех

© Александр Чех, 2020

© Антон Кабаков, иллюстрации, 2020

© Елена Файзуллаева, дизайн обложки, 2020

© Александр Чех, фотографии, 2020

ISBN 978-5-4498-1412-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

I


Брод через великую реку

вместо предисловия

Благоприятен брод через Великую Реку

И Цзин

Непримечательным полднем несколько лет назад я шагал ко входу станции метро «Площадь Маркеса» рядом с трамвайным кольцом, на месте которого ныне возведена двести первая автопарковка, и смотрел на другую сторону проезда, продолжающего улицу Титова в направлении Башни. В какой-то момент я взглянул на шестиэтажный бастион «Версаль»: незадолго до того выросшую розоватую ротонду.

Я сбавил шаг, поражённый отчётливым воспоминанием давнего сна… Да, он привиделся много лет назад: ещё не было ни метро, ни ГУМа. Не было и самой площади Маркеса – её пространство занимал пустырь, заросший бурьяном. В центре, примерно там, где ныне стоит памятник Покрышкину, возвышался стальной каркас; за две недели до Нового Года его обвешивали сосенками и большими картонными фигурами наподобие ёлочных игрушек, обвивали гирляндами из выкрашенных в разные цвета стоваттных лампочек и окружали горками, ледяными статуями Деда Мороза, Снегурочки, коней и сказочного зверья… Да ещё 9-го мая по вечерам на пустырь привозили батарею гаубиц М-30 и несколько блоков армейских сигнальных ракет, выпускавшихся в качестве фейерверка под орудийные залпы в честь Дня Победы.

Всё остальное время пустырь был таковым в полном смысле слова. Его прямоугольник обрамляли улицы, названные в соответствии с праздниками: Новогодней, маршала Блюхера и генерала Ватутина. Улицы Покрышкина в ту пору тоже не было, ходил там трамвай, вдоль рельсов которого пролегала невнятная грунтовая дорога. И ничего, кроме троп, протоптанных собаководами, бурьяна не пересекало. Возможно, уже возводилась 24-этажная коробка – как считалось, гостиницы, как оказалось – Вавилонской башни, которая не будет окончена никогда…

Вот тогда-то мне и приснился сон, где я, как беляевский Ариэль, парил над означенным местом, с недоумением озирая вместо пустыря причудливо застроенный квартал. Изумляли и разновысотные здания, и круглые башни, и не то огромные прозрачные витрины, не то транспаранты… Город тех лет был скопищем серых коробок, особенно левобережье; откуда бы здесь взялось всё это? Хорошо помню, как опознал во сне перекрёсток Ватутина и Новогодней, рядом с которым меня озадачило сооружение неведомого назначения с полуоткрытыми галереями, соответствующее сегодняшней многоярусной парковке на север от башни Сан-Сити…

Со странным чувством я развернулся на восток, где уже всходило солнце, и начал набирать высоту. От полёта над простором Оби, от утренней панорамы меня охватил восторг, сравнимый с изумлением перед сказочно преобразившимся энским пустырём…

С этим восторгом я и проснулся – и надолго забыл сновидение. Пока не пошёл по уже порядком застроенной площади и не взглянул на округлую башню «Версаля». Воспоминание поразило меня не менее, чем тогда: площадь Маркеса приняла вид, очень похожий на явленный мне во сне!

Как могло случиться это двойное чудо: полёта, да ещё в не самом близком будущем? Понятия не имею.

И всё же во сне я преисполнился восторга не от волшебно изменившегося города, а от парения над Обью – полёта над Великой Рекой.

Жизнь – не сон, далеко не только сон. И сны с полётами нечасты.

Жизнь – не полёт, а брод. Брод через Великую Реку.

Русский плен

…Но в переулках узких

доныне не погас

тот серый свет из русских

чуть воспалённых глаз…

Юрий Кублановский


Пианист С. решил выехать на запад в начале 90-х. Родной N-ск и прежде казался временным и наполовину вынужденным местом жительства – в лучшем случае, отправной точкой грядущего броска к творчеству, к успеху, гастролям… И, в конце концов, – к гонорарам: тогда о них не принято было говорить, но почему бы время от времени не помечтать о должной оценке в рублях художественных достижений?

Последние годы повернули всё наоборот. Гонорары – хотя какие там гонорары: не более чем скудные подачки! – стали первейшим вопросом; до творчества дело просто не доходило. С., однако, совершенно не желал работать за роялем, как работают за станком или прилавком, то есть, переезжая с халтуры на халтуру – именно так музыканты называют подобные труды, нисколько не претендующие на эстетику, – садиться перед клавиатурой и по нескольку часов в сутки нажимать на нужные клавиши. С детских лет он хотел быть артистом, с юных – считал себя таковым, и потому готов был смириться со многим, но только не с участью музыкального подёнщика. А кормиться приходилось как раз этим. Да и на кого было рассчитывать? Многие из числа тех, кто мог быть его слушателем, едва набирали на булку хлеба; а новые хозяева жизни, превзойдя прежнюю партноменклатуру во всех отношениях, от доходов до анекдотов, сорили деньгами где угодно – но не в кассах зала камерной музыки…

Последней каплей оказался незначительный случай, прекрасно высветивший, каково быть N-ским музыкантом в эпоху перемен…

С. записал на местном телевидении сюиту вальсов Шуберта, и весьма удачно. Минорные эпизоды благоухали мокрой осенней листвой, и даже в мажорных гармониях чудились печальные призвуки. Вступительное слово в телепередаче произнёс известный музыковед, с которым С. приятельствовал много лет. Тут-то и приключилась незадача: характеризуя артиста, он приписал ему исполнение тридцати двух сонат Бетховена! Подобные примеры и в мире-то единичны: для пианиста это настоящий подвиг; вот только в N-ске свершил его не С., а некто К., окончивший консерваторию и начавший концертную деятельность примерно в те же годы.

Казалось бы, из-за чего расстраиваться? Всего лишь недоразумение, да и разве не приятно, что тебя считают способным на покорение таких вершин? Обескураживало другое: этот же музыковед никогда не перепутал бы Кемпфа и Шнабеля в любой из бетховенских сонат – а здесь ему не слишком важно, С. или К. исполнил все тридцать две! Совершай любые подвиги в боях местного масштаба – кто их оценит? Если коллеге и приятелю это безразлично, что говорить о публике!

Тоска и досада обступали со всех сторон. В ответ на традиционное: «Доброе утро!» – всё чаще слышалось, и не всегда в шутку: «Утро добрым не бывает…»

Выручил случай. Оказавшись в Москве, С. узнал, что правительство Восточной Германии за считанные месяцы до объединения проявило неожиданную инициативу: способствовать восстановлению довоенного процента еврейского населения в немецких землях. А ведь тут, в Сибири, он считался евреем. Бог знает, сколько раз ему пришлось выслушать надоедливую шутку: «Выступает сионист П. – ах, извините, пианист С.!» Но если земля обетованная ему, сыну украинки-матери, без переделанного ради графы «национальность» паспорта не светила, то Германия – иное дело: кто знает, насколько там следят за чистотой материнской линии? Он решил рискнуть: не подменяя данных, указать всё как есть. Некоторую надежду давало и то, что они с женой оба музыканты, а именно на севере страны ощущался недостаток интеллигенции, в особенности творческой.

Бумаги были приняты уже правительством Германии объединённой. Через три месяца С. с семьёй получил приглашение на постоянное место жительства. Но выезжать он должен был как ’refugee’ – беженец. Здесь и возникли непредвиденные проблемы.

Чтобы продать принадлежавшую им долю хорошей квартиры в центре N-ска, ему пришлось сначала развестись, затем оформить брак с женщиной, фактически жилплощадь покупавшей, развестись с ней и, наконец, жениться заново на настоящей супруге. Всё требовало времени. И когда С. пришёл в германское посольство в Москве для оформления вида на жительство, чиновник, едва ли сочувствовавший такому странному беженцу, отвечал, что полугодичный срок обращения по его приглашению истёк.

– Как же так? – возражал обескураженный проситель – по нашим правилам приглашение на постоянное место жительства действительно в течение года! Мне пришлось устроить множество разных дел, подготовиться к отъезду…

– Нам всё равно, что и сколько действительно по вашим правилам, но если вы беженец, вы должны отправляться немедленно!

Обращение было направлено на повторное рассмотрение. К счастью, германское правительство своего мнения не изменило: С. мог переселяться с женой и дочерью в землю Шлезвиг-Гольштейн.

Однако же он решил для начала поехать один, немного освоиться на новом месте и тогда перевозить семью.

Небольшая остановка в Москве произвела на него неизгладимое впечатление. Никогда – ни до того, ни после – она не казалась настолько мрачной. Город вечной ночи! Снег сыпал да сыпал, немедленно превращаясь в грязь. Едва просачивалось жиденькое молочко дня, как в три пополудни уже начинало смеркаться, и в четыре темнело. Ни разу за неделю не проглянуло солнце – в N-ске такое, что ни говори, невозможно. Зато на каждом шагу попадались приметы нового мы́шления и новой жизни, заполонившие столицу с поразительной быстротой – что до N-ска пока не дошло. С. успокаивал себя, говоря: «Да мне-то теперь что», – но снова и снова не на шутку раздражался и огорчался увиденным.

Как и тем, что московские знакомые за него не порадовались. По большей части они не отвлекались от своих дел; разговоры в основном вращались вокруг избитой формулы «ты еврей, а я не смог». Всего два настоящих друга переживали из-за отъезда С., и невыразимая гамма чувств по этому поводу никак не сводилась ни к печали, ни к удовлетворённости. Гораздо больше прежнего пили, меньше прежнего пьянели – и почему-то много плакали… Все оставались живы – но что-то из жизни уходило бесповоротно.

 

За несколько дней, проведённых в лагере Красного Креста для иммигрантов, ему полегчало. Условия были вполне сносные, отношение к переселенцам нормальное, а новизна обстановки и давно забытые чувства: общности с окружающими и надежды на будущее – придали им даже некоторый оттенок благодарности. И уже через неделю С. покинул лагерь, чтобы переехать на своё постоянное место жительства в F-бург.

Нанесённый на большинство карт, но никогда не упоминавшийся ни в разговорах, ни в книгах город невелик, красив и довольно стар. На самых обычных улочках в нём попадаются изумительные уголки, где можно простоять пять-шесть минут со странным ощущением, будто ты ни с того ни с сего перешагнул из собственной жизни в кадр какого-то фильма…

Однажды, пользуясь отсутствием дождя, С. гулял по городу, услышал звуки фортепиано – и обрадовался, обнаружив, что они доносятся не из чьего-то дома, а из кирхи. Стараясь не морщиться от раздавшегося следом фальшивого пения, вошёл внутрь и поинтересовался, где бы ему можно было увидеть пастора. На уроках немецкого настоятельно рекомендовали именно такую форму вопроса: «где бы я мог…» или нечто подобное; вопрос: «где пастор?» – звучал бы просто оскорбительно.

Пастора, однако, не было; зато обнаружился настоящий рояль. А сидевший за ним органист, очень живой человек лет сорока, охотно выслушал всё, что сказал С.: я-де пианист, недавно переехал в F-бург; заниматься мне негде, не позволите ли вы иногда бывать у вас, когда я никому не помешаю? – и ответил, что – да, конечно, будем рады…

И С. по вечерам стал приходить в кирху на час-полтора. Окончив занятия и простившись со сторожем, он с удовлетворением наблюдал, как закрываются окна в домах по соседству – отворяли-то их, чтобы послушать его игру! Что ж, гонять гаммы и арпеджио он был небольшой охотник и, как Нейгауз, предпочитал шлифовать технику на подходящих фрагментах художественных сочинений, а если уж играл этюды, то не Черни, а Шопена. Поэтому из кирхи по вечерам звучала достойная музыка, и окна открывались ей навстречу…

А случившаяся вскоре беседа с пастором оказалась ещё более счастливой. Во-первых, он попросил С. во время службы исполнять какую-нибудь серьёзную музыку. Экспромты Шуберта? Прекрасно! Его же медленные песни в обработке Листа? Тем более!..

Во-вторых, он сказал С., что хотел бы познакомить его с одной из прихожанок, которая очень поддерживает их общину и любит музыку.

– Она родственница Фуртвенглера, дирижёра Вильгельма Фуртвенглера, – может быть, вы слышали это имя…

Имя Вильгельма Фуртвенглера?! Как же не слышали! Капитан, переправивший на своём корабле музыкальные святыни и сам дух европейской культуры через страшные бури и рифы середины века! Уже в том, что в консерваторских кругах он панибратски именовался Фуртом, содержалась изрядная доля почтительного восхищения. А лично для С. дирижёр многие годы был настоящим кумиром, платиново-иридиевым эталоном великого человека и музыканта…

И потому знакомство с фрау Янцен представлялось чем-то вроде Благой вести. А произошло оно неделей позже.

Племянница дирижёра оказалась весьма элегантной дамой, назвать которую пожилой было бы так же странно, как северное небо – ласковым.

Быстрые и проницательные глаза из-под полей чёрной шляпы выражали больше интереса к беженцу-пианисту, чем безукоризненно корректная речь.

– У нас многие играют на рояле, но пианистов очень мало – здесь, на севере, их нет, почти нет… Мы с друзьями иногда собираемся вместе, – так, ничего особенного, просто людям, знакомым с юности, иногда хочется повидаться и поговорить. Может быть, вы поиграли бы когда-нибудь для нас? Всё, что угодно, любую классическую музыку… Это было бы совершенно замечательно! Конечно, вам заранее позвонят, вас доставят. Возможно, в вашем положении скромная сумма тоже будет нелишней… А когда вы станете более известны, мы сможем гордиться, что поначалу вы выступали перед нами…»



Разумеется, он согласился! Не самому изыскивать возможности добраться до рояля, не самому себе играть – нет, музицировать перед представителями той самой европейской культуры, о которой в N-ске говорилось как о чём-то недосягаемом, притом за скромные деньги! Месяц назад С. и не мечтал о таком обороте дела.

Он начал заниматься в кирхе больше и чаще. Когда же оказалось, что это не радует сторожа, вернулся к прежнему распорядку, но упражнялся куда старательнее. Слава богу, память не подводила, да и руки возвращали потерянную форму.

А первое приглашение последовало недели через три. Пианист приготовил свой лучший костюм – из серой шерсти с небольшим ворсом, надевавшийся исключительно на концерты, – и сел в подъехавший за три минуты до условленного времени старомодный «мерседес».

Город F-бург в самом деле невелик; через четверть часа спокойной езды он скрылся за деревьями, сквозь которые несколько раз проглянуло Балтийское море. Вскоре автомобиль въехал в ограду особняка, принадлежавшего фрау Янцен.

С. навсегда запомнил эту картину: дородные парковые липы с чёрными сучьями, бледный закат над крышей здания и решёткой ограды, кажущийся тусклым жёлтый свет в высоких окнах второго этажа… Ощущение «как в кино» усиливал даже совсем не кинематографический ветерок с моря.

Так или иначе, ему предстояло первое выступление на немецкой земле. С. играл Шопена, ещё бы: ведь «это было у моря, где ажурная пена, где встречается редко городской экипаж…» Ноктюрн удался больше, чем баркарола, мазурки – больше, чем ноктюрн. Пара вальсов Шуберта оказалась вполне достойным заключением. Понравилось всё как будто в равной мере; лица слушателей – а их собралось дюжины полторы – во время игры были внимательны, а после неё выражали явное одобрение, хотя аплодисменты раздались, только когда он встал и поклонился.

В течение получаса, прежде чем фрау Янцен сказала, что машина для него готова, С. был представлен нескольким из собравшихся – тем, кто хотел обменяться с ним парой слов. Не слушатели подходили к артисту, а его подводили к кому-то из них, говоря: герр Шульце, барон фон Тройссен, принц Кобург – последний, кстати, показался пианисту обаятельным и простым в обхождении человеком… С. понял, что гости хозяйки дома – это уцелевшие представители северогерманской аристократии, далеко не бедствующие, но и не блистающие ни в каких хрониках люди, сохранившие врождённое чувство своего круга, как они хранили его и в Веймарской республике, и в «тысячелетнем рейхе», и в послевоенной Германии.

Напоследок фрау Янцен спросила, хорошо ли ему игралось, выслушала благодарности и как бы между прочим осведомилась: нет ли у него хорошего костюма?

С. чуть не оступился от такого вопроса и отвечал, что нет, костюма лучше этого нет.

– Ну хорошо, завтра я пришлю вам пару – может быть, какой-то из них вам подойдёт. Когда бы вам было удобно?

Из-за неожиданной коды С. провёл обратный путь в смешанных чувствах. Никогда прежде он не ощущал себя неподобающе одетым и был слегка сконфужен; с другой стороны, оценив ум и расположение гостей, он не усомнился, что они всё поняли как надо. Предложение же фрау Янцен – что оно могло вызвать, кроме признательности? Хозяйка не только указала на некоторое упущение, но и взялась его поправить. Вертелась неприятная мыслишка об обещанной, но пока не вручённой скромной сумме.

– Да о чём беспокоиться, когда имеешь дело с такими людьми? – сказал он себе, перевернувшись в постели с боку на бок. И заснул; а в полдень, как было условлено, подъехал тот же «мерседес» с двумя костюмами и конвертом, куда были вложены двести марок.

– Нормально… За сорок минут непотной работы…

Да, F-бург – это тебе не N-ск…

Его занятия музыкой напоминали забитую сырыми дровами печь. Перед тем, как вталкивать новое полено, нельзя было не думать: зачем? И вот в ней затрещал едва заметный огонёк. Появилась тяга, дым больше не валил в лицо, не ел глаза… Что бы ни говорили, артист живёт ради публики; нет её – нет и жизни. Да и слава – это, прежде всего, слушатель или зритель; а кому она нужна сама по себе?

Слушателей в гостиной сидело немного, зато каждый из них для чужеземца был бесценен. Впрочем, и его происхождение не осталось незамеченным: на третьей встрече С. попросили сыграть что-нибудь русское.

Он замялся. Ни Рахманинова, ни Скрябина он не играл, выученную в консерватории пару прелюдий и фуг Шостаковича – они могли бы заинтересовать потомков Баха! – подзабыл. Известные ещё со школы «Времена года» тоже не мешало бы повторить…

Выход из затруднительного положения нашёлся совершенно непредвиденный, а указало на него то, что он со своими провожатыми в подпитии пел в Москве:


В далёкий край товарищ улета-а-ет…


В дружеской компании С. нередко исполнял под собственный аккомпанемент репертуар отнюдь не классический: что-нибудь из Дины Верни или прочих эмигрантов, частушечного или лагерного фольклора. Ни разу в жизни не спутав ударения в устной речи, не пропустив ни единой запятой при письме, он пропевал, наслаждаясь разливом одесского просторечия далеко за пределами грамматических берегов:

 
Товарищ малахольнай,
Скажи моёй ты маме,
Что сын её пог'ибнул у борьбе.
 
 
С винтовкою у'рукою,
И с шашкой у друг'ою,
И с песнею весёлой на губе
 

А вот советской классики – той же Одессы, причёсанной Покрассом или Блантером, – С. не касался никогда, но вовсе не потому, что не любил; однако петь её сколько-нибудь серьёзно было невозможно, а издёвки на её счёт он себе бы не позволил и никому не извинил: в конце концов, за это погибли миллионы.

А тут вдруг решился. Конечно, не раскрывая рта, легко и естественно исполнил попурри из полудюжины советских песен, украшая голосоведение то терциями, то секстами, время от времени вставляя блестящий пассаж, да и гармонизацию подыскивая похитрее, чем у аккомпаниаторов Бернеса.

Успех вышел неожиданный. Гости не просто оживились от неслыханной музыки, нет – но, хорошо представляя себе, как должно слушать Бетховена или Шуберта, здесь они чувствовали себя свободнее: можно было как угодно проявлять свою реакцию, улыбаться, а то и перекинуться парой слов прямо во время игры… Казалось бы, чисто советский душевный подъём, изумительно влитый в мелодические наплывы, безотказно действовал и на такую публику.

На следующей встрече его попросили сыграть «то же самое, что прозвучало прошлый раз, помните, в самом конце?» Усмехнувшись про себя, С. добавил к уже звучавшим песням тридцатых годов несколько военных. Как просили, в самом конце по-булгаковски скомандовал себе: «Маэстро, урежьте марш!..»

И тогда над аккордовой кладкой левой руки его правая возвела золотые купола октав взамен никому в F-бурге не известных слов:

 
…И врагу никогда не добиться,
Чтоб склонилась твоя голова,
Дорогая моя столица,
Золотая моя Москва…
 

Заключение его импровизации вышло патетичным вдвойне. Как говаривали совсем недавно, «у нас, советских, собственная гордость». И даже когда гордиться стало вроде бы нечем, когда быть советским в Германии показалось бы ещё нелепее, чем в России, оскорблённая гордость зардела под пеплом, придав выразительности и без того незаурядной музыке. «Никогда не добиться» – это не о ельцинской Москве, готовой на всё без разбору перед бывшим врагом. Нет, это о той, нашей Москве, которая теперь только в песне и жила!..

Невесёлая шутка закончилась на полном серьёзе. И отозвалась нешуточным эхом.

Лицо одного из гостей С. запомнил с первого взгляда благодаря поразительному сходству с Германом Гессе – правда, в отличие от великого писателя, этот сухощавый седой старик был среднего роста. Слушал он с напряжённым вниманием и садился поближе к роялю. И неудивительно, что он оказался одним из немногих, к кому пианист обращал свою игру – салон фрау Янцен не был концертным холлом, где можно играть для публики в целом.

Заканчивая попурри, С. краем глаза заметил что-то странное. Выдержав органный пункт, он выкроил мгновение, чтобы скосить глаза в сторону старика.

Тот сидел, уронив лицо на руки. Плечи его тряслись. Смеётся? Плачет? От такой музыки?!

В некотором замешательстве С. заиграл си минор Баха-Зилоти, знаменитый в России благодаря Гилельсу, но едва ли звучавший в Германии…

 

Хлопали ему как обычно: не много, но искренне. А едва дело дошло до коктейлей, взволнованная чуть больше обычного фрау Янцен сообщила, что один из её гостей «очень хочет сказать русскому музыканту несколько слов».

Им оказался тот самый пожилой человек.

– Рудольф фон К… евиц, – представила она своего гостя. Начала фамилии С. не расслышал, потому что тот решительно перебил хозяйку:

– Руди, просто Руди.

И добавил дальше такое, что С. не знал, чему не верить: своим ушам или своему немецкому.

– Я был в русском плену… Попал под Сталинградом… Многие погибли в окружении, многие умерли в лагере, да почти все; мне повезло: меня отправили в деревню. Это были самые счастливые годы моей жизни…

В русской деревне, в плену – счастливейшие годы жизни немецкого аристократа?!

Он не пытался ничего объяснять; да С. по-немецки не всё бы и понял. Поражённый происшедшим, он уловил главное: ответом и невольным возражением на его двойную игру – двурушничество в обоих смыслах слова! – оказалась искренность, которой не до игры. Старик не обманывался и не преувеличивал.

Да и как он мог объяснить этому русскому беженцу в нескольких словах то, ради чего надо было прожить эпоху!

Надо было помнить счастливое детство в родовом поместье, где конюшня была в большем почёте, чем гараж. И то, как вдруг всё разом потускнело – от погоды до отцовского смеха. Помнить, как с горячностью говорившие о чём-то родители немедленно замолкали при его появлении, явно дожидаясь, когда он выйдет.

– Но мы же побеждаем? Побеждаем? – уже юношей добивался он от отца.

– Побеждаем – не мы… Побеждают – эти наши

…И надо было помнить отца, появившегося дома в последний раз в морской офицерской форме; выглядел он в ней прекрасно – но могло ли это утешить!

…А вскоре Руди и сам стоял в строю на плацу перед мрачной казармой, где будущим триумфаторам предстояло провести год ускоренной подготовки перед отправкой на фронт. И жуть смешивалась с восторгом, когда едва начавший бриться молодняк слушал по радио сверхчеловека, в чьём голосе клокотал экстаз победы – неизбежной победы безжалостных древних богов.

Из казарменного героического Чистилища его низвергли прямо в Ад, в Сталинградский котёл, жёгший лютым морозом и кипевший сплошными разрывами снарядов.

Он не помнил, как очутился в лагере для военнопленных. А заметив, что слышит одним ухом, не слишком расстроился: смерть стояла рядом, не от снарядов «катюш», так от обморожений или воспаления лёгких.

…И вдруг засветило солнце, когда их семерых везли в открытом кузове полуторки. Сидевший рядом с шофёром конвоир изредка поглядывал через борт с подножки; о побеге не могло быть и речи: даже случайно выпавший из машины пленный скоро превратился бы в занесённый снегом холмик.

И вот он оказался в поволжской деревушке – единственный немец и единственный мужчина среди женщин и детей.

Смерть отступила ещё на шаг. Он был молод, его организм не успел сильно истощиться. От отваров неведомых трав кашель стал не так жесток; обмороженные руки и ноги подживали. В оглохшее ухо возвращался слух, и Рудольф фон К. начал понимать некоторые фразы на языке низшей расы.

Низшей? Он сразу заметил, что эти люди как-то иначе смотрят. Не предполагая, что о том же полвека спустя скажет поэт, он и сам уловил

тот серый свет из русских

чуть воспалённых глаз, —


хотя глаза у здешних жителей были темнее, чем у северных немцев или поляков.

Он сразу заметил, и что на него самого здесь смотрят иначе, чем следовало ожидать: не как на пленного, раба или скотину, нет – как на единственного взрослого мужчину, который ничего не смыслит в сельской жизни и не владеет никакими крестьянскими навыками, но зато усерден, толков и расторопен.

Как он мог объяснить русскому пианисту всё, что и сам скорее чувствовал, чем понимал: деревенька не одно поколение обходилась без мужиков, сперва прореженных первой мировой вместе с гражданской, голодом и тифом. Потом изрядно поубавленных сталинской коллективизацией – когда едва ли не каждый двор с добрым хозяином оказывался кулацким! Наконец, подчищенных до последнего взрослого недавней мобилизацией. Немец, он был не враг – а работник и потому спаситель. История заходила в эти края, чтобы брать, брать и брать, никого и ничего не возвращая – он же стал первым, кого она сюда пригнала: такое же зёрнышко между её жерновами, как эти русские бабы и ребятишки.

Перед лицом общего бедствия они оказались заодно; более того, люди, прямо с рождения сдвинутые судьбой на самую кромку: один шажок, и не удержаться – были добры к нему, как и добры вообще. Без этого они бы не протянули. А что говорить о нём? Его выхаживали, его кормили, не имея ни лишних сил, ни достатка пищи; его включили в круговую поруку добра, не раздумывая и не сомневаясь. Он обязан был этим людям не фактом своего выживания – но обретением жизни в самой её основе.

А что потом? А потом возвращение в 1948—м к воронке от мощной авиабомбы посреди развалин родового дома… Страна, освобождённая и побеждённая одновременно, требовала одного: труда, труда, труда. Серые будни, хмурые лица. Впрочем, Рудольф фон К. уже не знал ни нужды, ни голода. От семейного достояния кое-что уцелело, женитьба принесла нечто вроде любви. Но воспоминания послевоенного времени оказались чёрно-белыми. И, хотя те годы прошли отнюдь не впустую, с ними прошла и молодость. Теперь, когда жизнь большей частью была позади, на всём лежал налёт серости. Если вдруг пробивался цвет – то именно с памятью русских лет. Первой русской весны…

Красные от холода руки. Печь, растапливаемая сосновыми дровами – от сырости рыжими, как волосы соседской девчонки, – и такое же рыжее пламя в печи. Парнáя желтизна варёной картошки. И другая желтизна, которая проступала через серебро вербного пуха, подтверждая, что зиму пережили, что теперь уж не пропадём. Как ни пасмурно было небо, синева сквозила и в глубине его серости. Талой серости, яркой серости…

Удивительно ли, что от нестерпимого марша, исполненного этим русским, она хлынула прямо оттуда, из давней весны, да так, что вдруг затряслись плечи, и, как написал неведомый в земле Шлезвиг-Гольштейн поэт,

 
Сквознячок зарябил
под ещё не открытыми веками,
словно их приоткрыл
на ветру над слепящими реками,
 
 
громоздящими льды
возле вётел среди необычного
изобилья воды,
голубого и светло-горчичного…
 

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»