Неизвестный В.Я. Пропп. Древо жизни. Дневник старости

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

В двенадцатом часу оба брата, потяжелев от выпитого и вспотев, спускались по мраморной лестнице ресторана.

У подъезда стояла вереница извозчиков. Боба подошел совсем близко к одному из них.

– Извозчик!

– Пожалуйте-с.

– Девочек знаешь?

Извозчик, старый бородач, очень довольный таким предложением, молодцеватым движением откинул полог.

– Только к хорошим вези.

– Филиппьевну знаете? У Филиппьевны самые лучшие.

Братья уселись.

– Надо с этой стороны посмотреть Петербург. Петербурга я еще не знаю. Только не умствуй, ради бога, молчи. Все равно когда-нибудь надо. Ты лучше вот что. Я ведь буду врачом, и я, как брат твой и врач, должен тебе сказать вот что…

И Боба стал давать Феде самые подробные наставления, как пользоваться женщиной, как предохранить себя от заразы, какие для этого есть надежные средства, где и как их покупать. Он учил его, как держать себя в публичных домах, чтобы не надули и не ограбили.

– Пьяный никогда не ходи. Очень опасно, гораздо опаснее, чем ты думаешь. Пьяный все забывает. А тут надо ухо востро <держать>. Будут с тобой шутить. Ты шутить-то шути, да гляди в себя. Например, был у нас в корпорации один студент-электрик. Веселый и талантливый как бог. На рояле играл и прочее. Он еще гимназистом пошел, неопытный. Ну, девчонка к нему на колени, с папироской. И передала ему папироску изо рта. Он сдуру и возьми. А потом оказалось: сифилис во рту. Заразился парень. Сам не понимал, что с ним, а когда схватился лечиться – уже поздно. Ну, кое-как лечился, но тут еще туберкулез обнаружился. Две болезни вместе его скрутили. Умер. А мы все это узнали уже после.

Федя едва слушал. От всех этих подробностей его тошнил<о>. Извозчик гнал, перегоняя других, и свернул на Лиговку.

– Ты что, на Лиговку? К рублевым?

– Не извольте беспокоиться. Я к Филиппьевне.

– Смотри, как бы я тебе с твоей Филиппьевной ушей не надрал.

Боба уселся поудобнее.

– Ты, Федя, на меня не обижайся. Если я, твой брат, тебя не научу, то тебя никто не научит, и ты можешь пропасть, сгинуть за грош по неопытности. Отцы не вмешиваются, ну, так должны братья помогать.

С Лиговки извозчик свернул на Глазовскую. Федю поразило, что на этой узкой и темной улице нет ни одного магазина, ни одной лавки. Все окна густо занавешены, так что на улицу не попадает ни одного луча света. Все ворота наглухо заперты и парадные заперты, так что кажется, будто глубокая ночь. На улице нет прохожих, у ворот спят дворники.

– Похоже, что здесь. Да, на Гамбург это не похоже. Там везде свет, и можно смотреть в окна и любоваться прелестями.

Извозчик лихо подкатил к подъезду с большими зелеными стеклами, над которыми тускло горел фонарь.

– Приехали. Здесь позвоните. Будете довольны.

– Подожди нас. А после Филиппьевны куда нас повезешь?

– Вот еще у Настасьи Петровны хорошие есть.

На звонок поспешно, но осторожно открыли. Видно, за дверью дежурили.

Они увидели широкую, ярко освещенную лестницу, выложенную красным ковром. Лестница вела на площадку, освещенную несколькими бронзовыми бра. На площадке тоже был положен ковер. Две двери были широко открыты. В одну дверь был виден коридор, в другую – салон. Из коридора вышла толстая женщина с ключами у пояса, в переднике, похожая на экономку, седая и с растительностью на губах и подбородке.

– Пожалуйста, пожалуйста, сейчас будут барышни.

– Филиппьевна?

– Она самая.

Филиппьевна громко захлопала в ладоши. Боба и Федя прошли в салон. Федя сделался мрачен. Он вспомнил «Припадок» Чехова[98] и «Франсуазу» Толстого[99]. Было не похоже на то, что там рассказывается, но было гадко. Гаже всего был тяжелый запах пудры и каких-то приторных, сладких духов. Этим запахом были пропитаны портьеры, кресла, обитые красным бархатом, ковры, которые скрадывали шаги, так что было совсем тихо. На стенах висели картины: «Леда с лебедем», «Русалка» и другие в том же роде.

– Как хочешь, а я в коридор не пойду. Не пойду.

– Никто тебя не заставляет.

В дверях показались барышни. Они шли вприпрыжку, пританцовывали, напевали и щекотали друг друга.

– А, блондин и брюнет, и оба молодые и хорошенькие. Тра-ла-ла-ла.

Барышни расселись по креслам и диванам, и Федя стал их разглядывать. Удушливый запах сладких духов еще усилился. Барышень было восемь человек. Боба шутя начал с ними болтать. Больше всего бросилась в глаза пышная блондинка в белой блузке, очень небрежно застегнутой. Она была ленива, ее совершенно белое лицо уже начинало расплываться, но густые, совершенно золотые волосы были завязаны в огромный узел, который от тяжести спадал на шею.

– Эй, толстенькая, откуда ты, расскажи-ка.

Но блондинка ничего не ответила. Все захохотали. Вместо нее ответила маленькая, худая еврейка в ярко-красном шелковом платье.

– Она от мужа.

– Ха-ха-ха.

– Да, да, да, вы не смейтесь. Она шведка и по-русски не говорит. Когда муж уезжает в Швецию, она приходит сюда, забавляется немножко с мужчинами. Не, Klara, erzähle mal![100]

Клара говорила по-немецки. Она злорадно засмеялась, закинула голову за спинку кресла, показала маленькие, мышиные зубы и, шевеля круглыми плечами, повторила то, что говорила еврейка.

Оказалось, что все восемь говорили по-немецки. Одна была эстонка из Ревеля, другая – полячка из Варшавы, была украинка из Полтавы, немка из Кельна, еврейка, и другая еврейка, выдававшая себя за испанку.

– Ну а русские-то у вас есть?

– Как же, вот она!

Русская была в голубом газовом платье с открытым воротом. На шее была бархотка с золотым крестиком. Федя чуть не заплакал, когда увидел бархотку. Русская положила на стол ноги в голубых ажурных чулках и заложила одну на другую.

– Русских здесь мало. Русских девок во всем мире очень высоко ценят. А у нас больше идут француженки и шведки. Мы эстонок выдаем за шведок. Только Klara – настоящая шведка.

Барышни были в желтых, зеленых, красных, синих платьях и разноцветных чулках. Одна была в форме гимназистки, с двумя косами, в коричневом коротком платье и с черным передником. Гимназистка уловила на себе взгляд Феди. Она села на подлокотник кресла и обняла его за плечо. Помня о студенте, который погиб от папиросы, Федя устранялся, боясь поцелуя.

– Симпатичный блондин, велите дать папирос!

Федю всего передернуло. Боба крикнул: «Эй, мамаша, Филиппьевна!»

Три барышни выбежали и привели Филиппьевну, обнимая ее и теребя за подбородок.

– Дай-ка нам, мамаша, папирос и бенедиктину.

Папиросы были расхватаны барышнями, а бенедиктин Боба пил один, изредка осторожно наливая Феде. Комната поплыла в дыму. Лица как-то стали удаляться и расплываться.

Боба заметно хмелел. Он стал трогать девушек за ноги, щипать их <за> руки выше локтя, отчего они пронзительно визжали. Вдруг одна из них громко и без всякого смеха произнесла громкое русское ругательство, приправленное целой серией самых отборных непристойностей. Лицо Бобы перекосилось, как будто он выпил уксусу. Развалившись в кресле и держа в одной руке рюмку, а в другой – широкую зеленую бутылку, он стал отмахиваться бутылкой и рюмкой будто от мух.

– Фу, фу! Aber Mädchen![101] К чему же так сквернословить?

– О, она у нас первый приз взяла. Тут у нас один купец был, вынул четвертную и говорит: кто крепче всех ругается – четвертную. Она взяла, никто так не сумел.

– А где же у вас купцы кутят? Здесь?

– Нет, у нас несколько салонов есть. Один – куда пускают только с большими деньгами. Там особые афинские вечера. Хотите?

Вдруг опять раздалось страшное ругательство. Федя тронул Бобу за плечо.

– Поедем.

Боба допил и позвал Филиппьевну, чтобы расплатиться.

– Что же вы так скоро? Не понравились барышни? А мы чистые простыни вам дадим. Куда же вы?

– К Настасье Петровне посмотреть.

– К Настасье Петровне? В Альгамбру? Да там вам трех барышень и покажут. Там лучших прячут для купцов и офицеров, а я всех показываю.

– Ну, не всех?

– А вам что же, сразу пол сотни надо? Она своих на улицу пускает, а мы своих дома держим, у нас притон.

Слова «у нас притон» были сказаны с особой гордостью.

У Настасьи Петровны было то же самое, что у Филиппьевны, и в следующем, куда поехали, и в четвертом, и пятом были все те же барышни, те же ковры и портьеры, те же карнизы с позолотой, и везде удушливый, проникающий во все складки одежды, липкий, приторный запах, от которого тошнило. Оказалось, что вся Глазовская улица – сплошные притоны. А снаружи все было мертво, и дворники спали в подворотнях, как везде.

 

Что же это такое? Где же музыка, разгул, веселье? Ведь это скука? Самая ужасная, будничная скука? И это то, что иногда в смутных, преступных мечтах являлось ему в бессонные ночи?

Федя не представлял себе этого без страсти, без сжигающей страсти, поглощающей все существо, так что можно умереть от возбуждения! А здесь? Мешки под глазами, хриплые голоса, пудра, которая, может быть, скрывает розоватую венерическую сыпь, пестрые тряпки, облегающие прогнившие тела…

После пятого дома Федя решительно заявил, что он хочет домой. Боба отвез его домой и, высадив, крикнул извозчику: «К Филиппьевне!»

Он долго не мог заснуть, зажигал и тушил, и снова зажигал лампу. Опять, опять: то, чего я не хочу, то идет на меня. Не хочу, не хочу и не могу.

Куда бежать? Куда бежать от себя, от своего тела? Никуда не убежишь. А значит, тут что-то не так, и Боба не прав. Убежать – это не решение. Взять – вот решение. Но не так, как Боба, с его немецко-европейской философией, цена которой – русский бардак.

– До брака я не трону ни одной женщины. Первая, женщина будет моя жена.

XIII

Федя уговорил Глеба провести лето на хуторе, и они вдвоем поехали Волгой. На пароходе Федя рассказал о встрече с еврейкой и о том, где они были с Бобой.

– Это естественно, это в порядке вещей. Если ты только подумаешь, сколько зла в мире, сколько зла! Святые уходили в пустыню, чтобы молиться, но ведь мир не стал лучше? Чтобы съесть телячью котлетку, надо убить теленка. Ты представь себе его потухающие глаза, его заглушенное мычание, его судороги, вхождение холодного металла в самую глубь его тела…

– Перестань!

– Я знаю, что в твоей жизни много значили муки животных, потому я так и говорю. Но ведь нельзя не есть? И это – только самое маленькое, микроскопическое зло. Люди убивают людей. Или представь себе со всей возможной ясностью, что ты – в тюрьме, в одиночной камере и будешь там сидеть всю жизнь. Или даже вот вообрази кочегара, который 12 часов стоит у топки, чтобы мы с тобой могли кататься. Весь мир утопает во зле. Если во все это вдуматься, то можно только повеситься. А я думаю так: нет зла и добра, есть только сила и бессилие.

– Как?

– А так. Вот ты не можешь видеть, как убивают ворону. Ты не можешь перенести, что есть женщины, которые отдаются за деньги, и мужчины, которые их покупают. Ты скажешь – это слабость? Нет, это – сила. Твоя сила. Но твой брат, который просто идет к женщинам, и эта красивая еврейка, которая хочет тебя соблазнить, и мясник, всаживающий нож в горло быку – это тоже сила, другая сила. Обе должны жить. А слабость? Если ты пойдешь на Глазовскую, а твой брат не пойдет – это слабость.

Мимо проходили города: Борисоглебск, Ярославль, Кострома, Казань. Глеб как-то умел говорить такие слова, что Федя, глядя на эти белые церкви с голубыми луковками на крыше, утопавшие в зелени, вдруг начинал ощущать на себе ту таинственную силу, которая идет от архитектуры.

– Как ты думаешь, что это за странные формы: эти луковицы на столбах?

– Мне они напоминают свечи, которые зажигаются в самих церковках. Один раз я шел лесом и вдруг увидел молодой сосновый бор. Сосенки темные, а молодые побеги – светлые. Эти побеги как свечки на ветках. Я думаю, что отсюда и рождественские свечи. То же на каштановых деревьях, только там не побеги, цвет напоминает свечи, стебли тянутся вверх от веток, и они белые. Свеча для меня значит: расту и горю. Эти белые, гладкие стены без всяких украшений, нелепые луковицы, они – форма. Важно, чтобы форма эта в нас была. И эта форма заражает, она создает нас. Смотришь – и чувствуешь себя осчастливленным.

Какой все-таки необыкновенный человек был Глеб. Федя глядел на церковки и, действительно, уже чувствовал себя осчастливленным. Все, что он говорил, открывало ему дали, которых он не видел до сих пор. Можно ли было думать, что эта церковка так хороша? Феде хотелось учиться, учиться, читать, много читать, все знать. Вот и теперь: он презирал русскую историю, которую сдавал «по Платонову»[102]. Но надо как-то иначе все это изучать. Историю надо пить, как источник, как родник живой воды.

Глеб как будто угадал мысли Феди.

– Кто не видел Волги, тот не знает России. Есть такие реки. Таков Рейн. И странно, что ни один писатель, ни один русский художник не изобразил Волгу. Ее нет в нашем искусстве. Ведь не некрасовские же завывания передают это!

Да, вот опять Глеб прав. Какой он тонкий, какой умный человек!

Но зато, когда Федя пытался рассказать Глебу свое, тот часто не понимал, и он обижался.

Когда они приехали в Камышин, Федя показал ему дом, где была булочная и где жил дядя Витя. Он рассказал ему, какая там ужасная кровать, какие там золотушные, кривоногие дети, которые объедаются конфетами.

– Да, да, конечно, это провинция. Русская провинция. Но ты думаешь, что это только у нас так? Знаешь, кто самые ужасные, самые мелочные буржуа? Французы! Зефирные французы. Да, да.

Но Федя был недоволен такой репликой. Глеб не понимал, что здесь – рана, его рана, а у Глеба этой раны не было.

То же было, когда Федя, уже на хуторе, свел его в лес, к прудам, где и в этом году, как и тогда, старая утка выводила своих утят, по-матерински тихо крякая.

– Да, утка, действительно. Интересно.

Опять Глеб ничего не понимал. Или Федя не умеет рассказать. Утка – это его счастье. А у Глеба было другое, совсем другое. Он не умел быть счастлив оттого, что утка так тихо и успокоительно крякает. Но вдруг Глеб подозвал Федю. Они подошли к маленькому пруду. Старинные тополя, такие старые, что угадывалась гнилая древесина, нависали над прудом. Пруд был совсем черный и неподвижный и почти весь зарос белыми водяными лилиями.

– Ты посмотри на эти лилии. Как они хороши! Они почти как люди, как глаза.

Они долго стояли и смотрели на лилии.

– Вот я сказал: глаза. Но это неверно. Шварц говорит, что цветы – это не что иное, как половой орган, и это гораздо глубже, чем назвать их глазами.

У Феди даже мороз пробежал по коже. Он угадывал мировые, таинственные связи, в которые и он был втянут, но не знал еще как.

И опять Глеб был выше, умнее его. Ему стало стыдно за утку, и ему уже показалось, что кряканье уток – очень обыкновенная, ничем не замечательная вещь.

Теперь по вечерам на балконе зажигали лампу, и все садились вокруг стола и читали. Раньше, в прежние годы, этого не делали: каждый сидел у себя. А теперь сидели вчетвером: Боба, Нелли, Глеб и Федя. Никто не мог бы сказать, что случилось в семье, но в семье что-то случилось, и теперь все могли сидеть вместе, и даже мама садилась с чулком, немножко удивленная этому счастью.

Иногда читали вслух. Читал Глеб. Читали Толстого, Пушкина.

Федя был недоволен. Могут ли они понять Толстого? Но даже Боба слушал без насмешки. Он слушал внимательно, напуская на лоб складки, и видно было, что он смутно думает и передумывает.

Иногда играли в карты, а иногда даже заводили граммофон и танцевали.

Федя никогда в жизни не танцевал. Но теперь Нелли брала его за талию и заставляла его выделывать трудные па. Федя хотел злиться, но не мог.

Он играл в четыре руки с Бобой и с Нелли, а иногда играл один, и тогда не читали, а слушали.

* * *

Скоро появилось новое лицо. В один вечер, когда все опять сидели вокруг лампы и читали, на дворе послышался конский топот. Все подбежали к окну. Кто это может быть?

Во дворе показался всадник на высокой, тонконогой калмыцкой лошади, которая не хотела остановиться и перебирала ногами. Наездник легко соскочил, привязал лошадь у навеса и пошел к дому.

– Ах, какой красивый мужчина! Вот если бы у меня был такой сын!

– Вы, мама, всегда судите по наружности.

Хотя было уже темно, но можно было видеть, что на лошади великолепное английское седло, что наездник необыкновенно тонок и строен, вот он подходит к дверям. Слышен тонкий звон шпор. Дверь открывается.

– Здравствуйте! Вы разрешите мне войти?

– Пожалуйста!

Незнакомец переложил из правой руки в левую тонкий кожаный хлыстик и со всеми подряд поздоровался за руку.

– Горшков Иван Иванович.

– Очень рады, присядьте, пожалуйста.

Горшков сел на самый край стула, как будто он пришел только на секунду и готов сейчас же вскочить. Он заложил ногу на ногу, и под кожаным <….> обрисовались великолепные ляжки.

– Я к вам по-соседски, извините за беспокойство. Я работаю у князя Гагарина.

Слова «у князя Гагарина» были произнесены так, как будто это что-то очень торжественное, важное и высокое. Горшков помолчал ровно столько, чтобы дать хорошенько отзвучать этим необыкновенным словам.

– Я управляю его имением. Князь Василий Федорович просил меня побывать у вас и передать привет от него.

Федя внимательно рассматривал Горшкова. Уже когда он вошел, Федя заметил, что он очень похож на Глеба, что у него все такое же: высокий лоб, черные глаза, узковатые плечи. Все было такое же, но все было другое: высокий лоб был узок и еще сужался кверху. Федя решил, что у него «ограниченный» лоб. Глаза были маленькие, черные, но совсем лишенные блеска. Они лежали глубоко, и не всегда можно было сказать, куда они смотрят, так что казалось, что они откуда-то подсматривают.

– Князь очень заинтересовался вашим опытом разведения фасоли. Мы с князем решили, что нам также надо попытаться акклиматизировать фасоль.

Федя поймал на себе скрытый взгляд глубоко лежащих черных глаз. «Врет, врет. Но к чему?» И «акклиматизировать» он произносил так чисто и правильно, что оно, должно быть, заучено вперед. А мама-то как засуетилась!

– Ах, пожалуйста, пожалуйста. Да, мы разводим фасоль. Это все мой муж. Так вам нужно семян? Но сейчас у нас нету. Осенью с удовольствием. Да, пожалуйста, милости просим!

– Князь поручил мне закупить весь урожай!

– Ах, но у нас так мало. Вот я вам сейчас покажу, какие у нас сорта.

Когда она ушла, наступило неловкое молчание. Никто не знал, что сказать. Горшков покашливал и подносил ко рту совершенно вытянутые пальцы, как бы защищая рот. Боба кашлянул точно так же, передразнивая его, поднес к губам три пальца, но сделал это так тонко, с таким серьезным видом, что никто не заметил передразнивания.

– Как у вас здесь хорошо! Вы мне разрешите потом взглянуть на ваш сад?

– О, конечно, мы разрешим. Мы разрешим взглянуть на наш сад.

В эту минуту показалась мама и несла в переднике несколько горстей бобов.

– О, это же прекрасная фасоль! Тут и Ильзенбургская есть, и алжирская. Великолепно!

В этот вечер уже больше не читали. Для гостя поставили самовар, пили чай, и было очень натянуто.

Но когда Горшков уехал, началось буйное веселье. Боба представлял Горшкова, как он садился на край стула, как помахивал хлыстиком, как перебирал бобы. Он говорил: «Мы с князем» и «Великолепные бобы!» Потом вдруг он бросился на колени перед Нелли.

– Mademoiselle![103] Я вас люблю и обожаю! Люблю во всю! Будьте, умоляю, моей женой!

Он трагически закатывал глаза, размахивал руками, как плохой актер, и все это было чрезвычайно похоже на Горшкова. Все дружно засмеялись. Но из общего хора хохота Федя вдруг уловил два похожих смеха: это смеялись мама и Нелли, и они смеялись не так, как всегда. Что это?

Мама смеялась беззвучно, как смеются слабые люди, когда им не смешно, а Нелли хохотала звонким, тонким голосом, отмахивалась руками и кончила тем, что надула губы.

– Бобка, оставь.

– Нет, серьезно. Отчего бы тебе не выйти за него? Такой красивый мужчина и такой статный! И фамилия звонкая: Горшков. А? Как ваша фамилия? Горшкова. А?

Теперь, когда произносилось слово «горшок», то это означало «Горшков». Этим словом Боба изводил Нелли. За обедом он говорил: «Не принести ли горшок молока?» – и с серьезным видом смотрел на Нелли.

 

– С чего ты взял, что он мне нравится?

– Когда ты выйдешь замуж, не забудь ставить под кровать…

– Дурак!

– Нет, я серьезно тебе говорю, как медик. Мужчины, знаешь…

– Избавь, пожалуйста.

– Мы, медики, не привыкли стесняться и все называем своими именами. Например, в Лейпциге есть ресторан, где обедает весь медицинский факультет. Если мы, скажем, хотим глазунью из двух яиц, то мы говорим: «Пару гнойников, живо». И кельнер нас понимает, потому что там все меню имеет свои названия. Например, пирожное у нас называется…

Но Нелли затыкала уши и начинала петь.

Федя стал присматриваться к Нелли. Она была все такая же, хотя ей было уже лет двадцать, и она давно кончила школу. Она зачесывала косы вокруг головы. От этого голова становилась шире, шея оставалась непокрытой, и видно было, что шея чуть-чуть слишком длинна. Плечи немного свисали, и она имела привычку опускать руки и так стоять и ходить. У нее были большие, близорукие глаза, и когда она смотрела вдаль, то морщила ресницы. Все ее существо по-прежнему дышало беспомощностью, и все, что она делала, выходило беспомощно, и всегда хотелось переделать то, что она делала. Поэтому все в доме ее всегда чему-нибудь учили и читали ей нравоучения. И ее всегда было жаль. У нее был небольшой голосок, и она иногда пела, но хорошо у нее выходили только совсем наивные, совсем простые песни.

 
Wir träumten bunten Blumen
<So sie eine> Woche blühen im Mai[104].
 

Когда она по вечерам пела это, зажегши свечи за пианино, и щурила свои близорукие глаза, то ее было так жаль, что хотелось плакать. И когда она приносила букет ромашек и ставила их в стакан у себя в комнате, то ее тоже почему-то было жаль.

Но она бывала страшно упряма, и когда она на дороге видела жучка, то всегда давила его ногой и даже растирала его подошвой. А Федя всегда обходил всякого жучка. Любила ли она когда-нибудь? Если любила, то уж, наверное, не говорила никому, оберегала свою любовь от всех, так же, как Федя, так же, как, вероятно, это делал и Боба. Это у них было общее. И если не любила, то хотела любить, была готова к любви, звала ее. Это угадывалось. Она была уже не девочкой. Она цвела, она переживала лучшие годы, черты лица ее были тонки, и большие глаза смотрели всегда немножко удивленно. Но где-то около висков, около углов глаз уже угадывалась сухость, и углы губ бывали опущены.

* * *

Горшков приехал через неделю и стал наезжать чаще и чаще.

Скоро узнали из слухов, что он <когда-то> учился на юридическом факультете, но не кончил его, что он занимал какие-то судейские или судебные должности, что он оказал какую-то важную услугу князю Гагарину, и тот взял его к себе. Крестьяне будто бы за что-то собирались его убить, но никто не знал толком, в чем дело. Кроме того, стало известно, что он вдовец, что жена его внезапно умерла через год после свадьбы, ничем не болев, она будто бы была цыганкой, и в комнате Горшкова будто бы висел ее портрет – с гитарой, в полном цыганском наряде. Теперь он был кумиром фельдшериц, акушерок и сельских учительниц и всех уездных барышень, которые считали его неотразимым. Говорили, что он хочет жениться, что он выискивает себе жену, но что среди фельдшериц и уездных барышень он не может найти себе невесты, которая была бы достойна его.

Скоро все поняли: Горшков приезжает для Нелли. Нелли держала себя странно. Иногда она к его приезду завивалась (и это не шло к ней), надевала белое платье и лучшие туфли. Но иногда она поступала иначе: у нее была очень тонкая кожа, и на лице часто выступали мелкие, едва заметные прыщики. Она становилась к зеркалу, выдавливала все прыщики, и лицо ее становилось безобразно. Она нарочно обезображивала себя к приезду Горшкова, надевала самое будничное, несвежее платье и сидела за столом с каменным, неподвижным лицом, закусив нижнюю губу. Но Горшкова это не смущало. Видно было, что он считает свою победу обеспеченной. Он приезжал с ружьем (великолепной английской двустволкой из дамасской стали), ходил на охоту и приносил уток и гусей. Он катал верхом всех по очереди или приезжал на линейке, и тогда устраивались поездки с самоваром и бутербродами. Он принимал участие в танцах под граммофон, и когда читали, он высказывал свои мысли о Толстом, о Горьком, о Чехове. Его суждения были плоски, но никто не ждал от него другого, и понемногу к нему привыкли. Только Федя опять погружался в свою мрачность.

– Глеб! Что ты об этом думаешь?

– Я думаю, что она выйдет за него. Она даже непременно выйдет.

– Но ведь это будет ужасно?

– Но это будет.

– Нельзя этому помешать?

– Нельзя. Твоя сестра рождена для несчастья. Ты посмотри на ее губы. Она будет несчастна, если выйдет за него, и несчастна, если не выйдет. Ей нельзя помочь.

– А он?

– Он? Он будет счастлив. Он во всем противоположен ей. Он всегда доволен, потому что доволен собой. Он совершенно лишен чувства страдания, а твоя сестра рождена страданием.

Осенью Горшков сделал предложение.

Теперь можно было видеть, как по аллеям тихо бродят двое людей: он – стройный, затянутый, красивый, она – в белом, с опущенной головой, почти всегда – с цветами в руках. Можно было подумать: как это красиво и как они счастливы. Но Нелли молчала, и углы ее рта как будто еще глубже опускались. Только иногда, когда он уезжал, Федя замечал в ее глазах какое-то новое глубокое сияние.

* * *

Свадьбу справили в Петербурге. Петербург был невыгоден для Горшкова: верхом на лошади или с ружьем, в саду, он мог понравиться простым людям, как он нравился матери: он ослепителен для провинции, но он был ужасен для Петербурга.

Нелли это чувствовала, часто плакала и была готова отказать ему, но считала это подлостью. Она не хотела быть подлой. Они закупили приданое. Когда они возвращались из магазинов, немножко возбужденные и рассказывали, что они выбрали пианино, или какой они купили туалет или умывальник – Горшков смотрел гордо, и его маленькие, глубоко лежащие глаза таили какое-то скрытое довольство, – было опять почему-то жаль Нелли, так жаль, что хотелось не только плакать, хотелось скорее, скорее что-то поправить и изменить. Но изменить ничего нельзя было. Дубовый буфет, кровати карельской березы, картины, белье с прошивками, все это паковалось, отправлялось. Всей семьей ходили в ложу в Мариинский театр, Нелли с<о> своим женихом ходили по музеям, и к свадьбе уже закупали сардинок, шампанского и искали повара и судомоек.

* * *

На свадьбе все перепились.

Федя напился пьян первый раз в жизни. Он смутно помнил Нелли всю белую, с шлейфом и букетом. Потом – кареты, церковь, шампанское.

Потом ужин, глупые речи. Невеселые бесконечные «ура» и «горько».

Потом – вокзал. Нелли в новом меховом пальто стоит у вагона и прикладывает к глазам платок.

Федя бросается к сестре. Он ее целует, целует, берет в руки ее голову, целует ее в глаза, в руки, потом всхлипывает и вместе с пьяным Бобой едет домой. Там он напивается окончательно.

98Рассказ А. П. Чехова «Припадок». См.: Чехов А. П. Поли. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1974–1983. Т. 7. С. 199–221.
99Рассказ Л. Н. Толстого «Франсуаза (Рассказ по Мопассану)». См.: Толстой Л. Н. Поли. собр. соч.: В 90 т. М.; Л., 1928–1958. Т 27. С. 251–258.
100Не, Klara, erzähle mal! – Ну, Клара, расскажи-ка! (нем.).
101Aber Mädchen! – Ну, девушки! (нем.).
102Платонов Сергей Федорович (1860–1933) – русский историк, академик.
103Mademoiselle! – Мадемуазель! (фр.).
104Мы вспоминали о ярких цветах, Которые цветут неделю в мае… (нем.).
Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»