Хит продаж

Неизвестный В.Я. Пропп. Древо жизни. Дневник старости

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

В глазах Шварца промелькнул веселый огонек.

– Я люблю маленькие мистификации. Есть у меня одно существо, похожее на вас, но совсем другое. Посидите минуточку смирно.

Шварц порылся в столе, достал лист шелковистой почтовой бумаги и размашистым, тонким почерком исписал две с половиной страницы, поставил подпись, заклеил конверт и быстро надписал адрес.

– Я вам не скажу, кто это. Может быть, это девушка, может быть – мудрый старик священник, а может быть – юноша, как вы. Отправьте это письмо. Все, что вы думаете, напишите этому человеку. Но не называйте себя. Переписывайтесь инкогнито. А когда вам надоест переписываться, тогда познакомьтесь. Вы увидите, что это будет самое лучшее, что для вас только возможно.

Шварц передал ему длинноватый конверт, и оба засмеялись.

XI

«Кто это может быть?» – думал Федя, идя домой по темным улицам. Он ощупывал длинноватый конверт в боковом кармане. Шел мелкий дождь, Федя вынул конверт и под фонарем еще раз прочел адрес.

«Кто это может быть? А этот Шварц дьявольски умен! Действительно, я уже совершенно не думаю больше о себе».

Федя никак не мог себе представить незнакомца. Мужчина это или женщина? Ему вдруг захотелось, чтобы адресатом была та девушка, которую он недавно видел на симфоническом концерте: с черными волосами и пробором, и у пояса с пучком красных гвоздик на черном шелку ее платья. Но разве Шварц будет сводить его с девушкой? Впрочем, почему же нет? А вдруг это какой-нибудь старик или какая-нибудь добрая матушка, которая будет кормить его ватрушками?

Придя домой, Федя часа два сидел над письмом. Он рвал одно за другим. Все они казались ему напыщенными. Наконец, он написал совсем просто, изложил все, как было на самом деле, и написал, что он не может переписываться с человеком, которого он не знает, не видит: «Какое-то предчувствие мне говорит, что Вы составите в моей жизни событие, но простите меня, если я еще не могу открыться. Я жду Вашего ответа».

Утром он бросил письмо в ящик, а на следующий день он увидел на своем столе конверт с тонким небрежным почерком. От письма шел какой-то почти неуловимый, нежный запах. Письмо было очень короткое.

«Если Вы хотите иметь друга, приходите в субботу в пять часов в Летний сад. Мы узнаем друг друга по белой розе. Мне понятно Ваше горение. Я думаю, мы встретимся».

Федя окончательно уверился, что пишет девушка. Слова письма показались ему такими же нежными и тонкими, как запах, который шел от голубоватой бумаги. Но какая она? Федя силился представить себе ее глаза, ее шляпу, ее туфельки. Он был готов любить ее, какою бы она ни была…

Наступила суббота. Федя вышел в четыре часа, сходил в парикмахерскую, купил прекрасную белую розу, но спрятал ее под пиджак и поехал к Летнему саду. Он прошел всю главную аллею, но не заметил никого с розой.

– Может быть, она также спрятала розу и высматривает меня? Или, может быть, я иду вслед за ней и не вижу розы?

Федя решил присесть на скамейку. Был вечер. Красные, не греющие лучи сквозь прозрачные ветви пятнами ложились на траву и аллеи. Все дорожки были усыпаны желтыми, красными и коричневыми листьями, которые шуршали под ногами.

Вдруг Федя увидел, что по самой середине аллеи идет высокий юноша в черной бархатной куртке с криво надетым галстуком. В левой руке у него роза, и правой он в рассеянности срывает лепестки. Он идет торопливо, какой-то вихлявой походкой, и кажется, что на нем все болтается. Он рассеянно смотрит вперед, весь ушел в какие-то мысли, не смотрит по сторонам, и не похоже, чтобы он кого-нибудь ждал или искал.

В висках у Феди застучало. Неужели это он? Федя нащупал розу под своим пиджачком и решил до времени не показывать ее, а посмотреть, что будет дальше.

Высокий юноша прошел всю аллею и повернул обратно. Дойдя до скамейки, на которой сидел Федя, он вдруг круто повернул, и, не глядя на него, сел рядом с ним и стал постукивать розой о колено. Он смотрел вперед и, несомненно, о чем-то думал. Потом он снял шляпу, положил ее рядом с собой, прислонился к спинке и заложил ногу за ногу. Федя увидел его в профиль. Первое, что бросилось ему в глаза – мясистый нос, узкий сверху и широкий к ноздрям. Нос ему не понравился и создал секунду антипатии. Но маленькие, черные усики не скрывали очень мягких, почти детских губ. Над всем лицом как бы царил прекрасный высокий лоб, который собственно и создавал лицо, и это лицо было необыкновенно. Продолговатые глаза, черные и подернутые легкой поволокой, смотрели вдаль, и эти глаза тоже были необыкновенны. Вдруг он поднял руку к носу и запустил большой палец в ноздрю, покрутил его, потом отвел руку вперед и сделал пальцами такое движение, каким кормят кур. Федя в душе рассмеялся. Он смотрел на глаза с поволокой. О чем он думает? Федя потихоньку вынул розу и положил ее к себе на колени.

Через минуту его сосед повернул голову. Он как-то вздрогнул и поднял на Федю свои глаза, и засмеялся.

– Так это вы?

Федя тяжело дышал. Он протянул ему руку. Тот взял ее и крепко пожал. Его ощипанная роза упала на песок, но он этого не заметил.

– Да… а я, я ведь думал, что вы девушка!

– Неужели? Так мое письмо было такое нежное?

Сидя на скамейке и глядя друг на друга, они короткими вопросами и восклицаниями изучали друг друга.

Они отыскивали себя один в другом и не находили. Каждый находил в другом новое, и это новое делал своим.

– Так вас зовут Глебом? Значит, вы русский.

– Да, я очень люблю свое имя. А вы немец?

– Да, я немец, и не люблю своего имени и не люблю своей национальности.

Все движения Глеба были быстры и изящны. У него были слишком длинные руки, и внешне его можно было назвать неуклюжим. Федя никак не мог определить, в чем его грация. Но у него была грация, чего – Федя это знал – совершенно не было у него самого.

– Знаете что? Пройдемтесь, а потом пойдем прямо ко мне.

– Да, пройдемтесь.

– Вы любите Петербург?

Федя не любил Петербурга. Он жил на Песках[85]. Серое небо, фабричный дым, хмурые богачи и грязные бедняки – разве можно любить этот ад? Но когда Глеб спросил его, он увидел сад, облитый тончайшим воздухом, и ряды статуй на фоне почти черных стволов, которые жили той особой жизнью, какой могут жить только статуи в сумерках. Вдали уже виднелась бронзовая решетка с гранитными столбами и урнами с кольцами. Глеб, счастливый Глеб, все видел красивым, а он, Федя, все видел мутным, скучным, серым.

– Люблю ли я Петербург? Да. Теперь люблю. Но знаете, что я сейчас вспомнил: «Alles Lebendige bildet eine Atmosphäre um sich her»[86]. Я уже втянут в атмосферу, которой вы дышите.

– Когда мы придем, прочтем «Медного всадника».

– Да, прочтем.

Они вышли из сада на набережную Невы. У входа стояли торговцы в белых фартуках с лотками, продавали фрукты.

– Купим винограда?

Федю передернуло. Покупать фрукты на улице он считал предосудительным. Кроме того, он никогда не тратил денег на сласти. Отец давал ему очень мало денег, и Федя с упорством копил на книги. Но власть дружбы уже была так велика, что Федя вдруг ощутил всю унизительность накопления денег.

– Купим.

Они купили золотистого длинноватого винограда и пошли вдоль набережной. Они подымали кисти над ртом, запрокидывали голову и откусывали золотистые ягоды, смеясь на прохожих и глядя на Неву.

Родители Глеба жили в Лесном[87], в небольшом особняке с садиком. Глеб открыл калитку, и они пошли по дорожке, усыпанной песком. В саду доцветали последние цветы.

В просторной столовой на столе стоял самовар, и за столом сидела мать Глеба. Глеб подошел к матери и поцеловал ее в кисть руки.

– Здравствуй, мамочка! Вот я его привел к нам.

Федя неловко шаркнул ногой и поздоровался.

– Покажитесь-ка, какой вы? Прелестный юноша. Только отчего у вас такие грустные глаза?

Федя готов был провалиться сквозь землю. Как? Значит, о нем уже говорили? Может быть, читали его письмо? Как Глеб мог…

– Вот видишь! А кто-то думал, что придет очаровательная девушка!

– Ну, что ж, он тоже думал, что придет девушка!

Федя уже жалел, что пришел. Ему казалось, что топчут ногами что-то, что он доверил только одному Глебу. Он молчал, будто воды в рот набрал. Между тем он зорко присматривался ко всему, что видел.

– Ну, что же, наговорились? Где же твоя роза?

Глеб испуганно стал оглядываться.

 

– По обыкновению, потерял? Вы знаете, он все теряет! Вы тоже все теряете?

– Мамочка!

– Ну, ничего, ничего. Я ведь не рассказываю, как ты в Англии оставил в вагоне два совершенно новых костюма? Вот, возьмите чаю.

Федя взглянул на Анну Михайловну. Он увидел черные глаза, очень похожие на глаза Глеба, блестящие, которые немножко насмешливо смотрели в самую глубь его глаз. Ей было не более сорока-сорока двух лет. Протягивая ограненный стакан, она приподнимала кружевной край рукава своего тяжелого пеньюара, который все время распахивался. Ее гордая, властная осанка, молнии глаз, ее черные волосы с легкой проседью, – все это заставляло Федю краснеть, молчать и совершать самые неловкие движения.

Федя украдкой смотрел на стены. Две прекрасные гравюры, изображавшие пейзажи Клода Лоррена[88], французские тарелки и импрессионистические натюрморты – как все это было не похоже на родную столовую с коричневыми обоями, где по специальному заказу отца под одну раму были положены 12 открыток с фруктами, а под другую – 12 открыток с цветами, где всю поперечную стену загромождал огромный неуклюжий буфет, где между окнами стояла швейная машина, а на окнах – фикусы и китайские розы, которые никогда не цвели. Здесь за столом шутили. Глеб называл свою мать «мамочка» и целовал ей руку. А дома? Дома за столом все молчали и старались поскорее отпить свой чай, чтобы уйти к себе. А ведь Федин отец вовсе не был беден. Ведь купил он имение? Отчего у них не могли быть на столе живые цветы, как здесь, почему у них были такие безобразные чашки и эти открытки на стене, и этот буфет? Здесь желтый абажур лил мягкий свет на белую скатерть, и на столе были свежие булочки, и земляника, и сливки, и яйца под салфеткой, и чай казался необычайно душистым, и Федя ощущал тот нежный запах, который шел и от письма Глеба – запах цветов и какой-то чистоты. А дома пахло какой-то кислятиной, хотя каждую субботу чистили все ручки на дверях и протирали окна и вытряхивали всю пыль.

– Нравится вам ваш новый друг?

– Да, нравится.

– И вы мне нравитесь. Вы – немчик, да?

– Да, я немец.

– А в Германии вы бывали?

– Нет, никогда.

– Какая прекрасная страна! Особенно южная Германия. Какая во всем чистота и комфорт и какие милые, гостеприимные люди. Не захочешь жить в России. Так Глеб, значит, вам нравится? Я бы хотела, чтобы вы остались его другом. Только, Глебушка, отчего ты не выполнил моей вчерашней просьбы? Посмотрись-ка в зеркало.

– Что? Я ничего не вижу.

– Федор… Федор…

– Андреич.

– Федор Андреич, вы тоже ничего не видите?

– Как будто – ничего.

– Милый мой, у тебя ужасно торчат из носа волосы. Ведь я просила тебя выстричь их? Отчего же ты не выстриг? Ведь это ужасно!

– Ну, мамочка, совсем не ужасно!

– Нет, ужасно. После ужина я тебе сама их выстригу.

Действительно, после ужина Анна Михайловна сказала:

– Пойдемте ко мне.

Они вошли в маленький будуар, где на рабочем столике лежал несессер. Анна Михайловна вынула маленькие кривые ножницы.

– Сядь-ка на тумбу.

Глеб покорно сел на пуф.

– Подыми свой носище.

Глеб так же покорно запрокинул лицо, и Анна Михайловна своими ножницами глубоко залезла в самый нос Глеба.

– Вот, видишь, сколько здесь. Ведь в тебя ни одна барышня не влюбится. Ну, что, если бы вместо Федора Андреича ты бы привел какую-нибудь блондиночку?

– Мамочка, ты говоришь пошлости.

– Вовсе нет. Вы знаете, этот великий философ считает меня вульгарной, он презирает нас. А разве не вульгарно, если из носа торчит щетина? Ну, теперь наклони-ка голову, покажи затылок.

Тонкие руки в кольцах стали с нежностью перебирать волосы Глеба.

– Милый мой! Ты мыл голову эликсиром, который дал нам доктор Исаев?

– Ах, мамочка…

– Ну, конечно, нет. Но ведь к 25 годам ты будешь совершенно лысым, разве так можно, надо же немножко следить за своей наружностью, ведь нельзя же жить только философией! Пойдемте-ка!

Все пошли в ванную. Ванная комната доверху была выложена белыми изразцами. Около мраморного умывальника с зеркалом висели мохнатые простыни, а на специальной полочке лежало несколько кусков мыла разных сортов: миндальное, дегтярное, вазелиновое, темно-зеленое и красное. Тут же стояли флаконы с сосновой эссенцией, зубной эликсир, зубная паста. Вся ванна сверкала белизной. Опять Федя поневоле сравнил этот храм чистоты с их узкой ванной, выкрашенной в черный цвет, служившей одновременно уборной, где не было ничего, кроме зубных щеток, зубного порошка и суровых полотенец, и где висел огромный серый мешок, куда складывалось грязное белье.

Анна Михайловна засучила рукава, Глеб нагнул голову над белым тазом, и она собственноручно вымыла ему голову шампунем, а затем взяла один из флаконов и стала втирать эссенцию в кожу головы, под самые корни волос. Потом она достала чистое полотенце и очень искусно завязала им голову Глеба, так что полотенце, как шапка, покрывало все волосы, и завязала полотенце в тугой узел на затылке.

– Помни, что полотенце нельзя снимать полчаса.

С завязанной головой длинный Глеб имел очень комичный вид. Федя с недоумением следил за всеми движениями этой красивой, энергичной женщины с такими сверкающими глазами и поневоле сравнивал ее с<о> своей матерью в черном платье, в переднике, с очками на коротеньком носу. Бедная мама! Зачем он так часто грубил ей! Глеб вот терпит все, а попробовала бы его мать вымыть ему голову! Он никогда не сможет назвать свою мать «мамочка», нет, это уже потеряно навсегда, но он может быть немножко ласковее. Вот Глеб опять целует руки матери, теперь он целует в ладонь. Он заметил, что Глеб целует руку в самые разные места – от мизинца до локтя. Какой он ласковый! Да, это русская семья, здесь все ласковы, а у них немецкая семья, каждый смотрит волком. Федя вспомнил ужасное «заведи часы», которое все еще продолжалось, и его всего передернуло.

Из ванной Федя и Глеб пошли в комнату Глеба. Глеб повернул выключатель, и Федя увидел небольшую темно-синюю комнату. Белая лампа из прозрачного мрамора облила мягким светом шведские полки с книгами, стол, очень обыкновенный, и на столе цветы, небрежно засунутые в вазу, несколько мягких стульев и диван.

Глеб зажег настольную лампу, и они сели.

– Чей это портрет у вас здесь?

– Это портрет неизвестной, репродукция. Я привез это из Англии. Это – Вистлера[89]. Вы посмотрите.

Глеб зажег небольшую красную свечку, лежавшую у него на столе, и поднес ее к картине. Это был портрет девушки. Лицо смотрело как бы из тумана, прямо из глаз в глаза. Неопределенность контур удаляла, а прямой взор странно приближал это лицо. Матовая белая кожа, синева глаз из-под чуть-чуть опущенных верхних век смотрели грустно и вызывали грусть.

– Правда, это прекрасно?

– Да, это, собственно, не портрет лица, это уже передача своего душевного состояния посредством чужого лица.

Концы полотенца болтались за ушами, странно освещаемые свечкой, поднесенной к портрету.

– Знаете что? Снимите полотенце!

Глеб заморгал в нерешительности.

– Нельзя. Мама сама придет через полчаса.

Потом Глеб показывал ему книги и все, что висело на стенах. Тут были ранние греческие скульптуры, «Весна» Боттичелли, английские прерафаэлиты. Все это заставляло сжиматься сердце, настраивало на значительность, так что невозможно было говорить ничего простого, банального, того, что всегда говорят люди. А если проскальзывали такие слова, как «надо опустить штору», то и эти слова становились значительными, потому что сквозь окно смотрелась таинственная ночь и вдали сверкала звезда.

Федя опять вспомнил свою комнату. Он жил за перегородкой, отделявшей его комнату от передней. Он слышал все звонки, и ему всегда приходилось открывать двери. В его комнате висела олеография «Украинская ночь». Точно такая олеография висела в парикмахерской, где он стригся.

Через полчаса постучалась Анна Михайловна.

– У вас тут интимность, я вам не помешаю? Вот я вам сама принесла угощение.

На подносе стояли две прекрасные хрустальные рюмки с токайским вином, лежало несколько груш, яблок, шоколадные конфеты и тонкое печенье.

Анна Михайловна сняла полотенце, потрепала сына по его черным волосам, и Глеб опять приложил губы к ее руке.

– Выпьем на «ты».

Они выпили, три раза поцеловались и заели вино печеньем. Но ни тот, ни другой не притронулись к конфетам и фруктам, почему-то это было невозможно.

– Что же мы теперь будем делать?

– Ведь мы хотели прочесть «Медного всадника»?

– Ах да, верно, я и забыл.

Глеб порылся на полке и достал Пушкина.

– Ты любишь Пушкина? «Медный всадник» – моя любимая вещь.

Глеб погасил верхнюю лампу и оставил только настольную. Он сел за стол, а Федя – против стола в низкое кресло.

С первых же слов Федя почувствовал всю мощь этой поэмы с такой силой, что по коже прошел мороз. Как он не мог этого понимать раньше? Вся глубина этой вещи, конечно, еще не могла быть понята им. Но он понимал только одно: что это – русское, прямо противоположное ему и всему, что он переживал. То новое, что он видел в этом доме, в Глебе, в том, что он показывал и как показывал – здесь оно находило свое возведение в какой-то <опаляющий> пламень. Как это было не похоже на «Гимны к ночи». Там – сумерки смерти, серые крылья, уносящие из жизни. Здесь – чеканность и форма, сверкание звуков и ритм, заставляющий жить, и еще что-то в самих образах, что было выше него, тонкое и во всей нездешности такое здешнее и волнующее.

Глеб кончил, заложил книгу лентой и тихо закрыл ее.

Потрясенный, Федя сидел в кресле и не мог сказать ничего.

– Мне никогда не дойти до этого. Не до стихов, а до того, что за этими стихами. Это не мое. Это выше меня.

– Милый, тебе и не надо доходить. У тебя есть другое.

– Фауст? Да. Фауст – это мое, от меня.

Они говорили долго, вполголоса, понимая друг друга с полуслова. Федя, никогда ни с кем не говоривший, говорил обрывками, какими-то неуклюжими кусками, но Глеб на лету улавливал его мысли. Оба расцветали и богатели с каждым словом. Они перескакивали с одного на другое и испытывали острое счастье. Когда Федя спохватился, было уже одиннадцать часов. Глеб не отпускал его домой.

– Ты ночуешь у меня. Мы позвоним к тебе по телефону.

В двенадцать им постелили. Глеб лег на своем диване, а для Феди поставили складную кровать. Простыни, наволочки, полотенце – все это было самое чистое и издавало тот нежный запах, который Федя заметил еще в столовой. На подушку была положена ночная сорочка, длинная до пят, каких Федя никогда раньше не видывал. Но все это его уже не занимало. Машинально он стал расшнуровывать ботинки.

Когда Глеб погасил свет, между ними начался один из тех разговоров, какие бывают лишь несколько раз в жизни – и только в темноте.

– Мы с тобой совсем разные. У тебя страшные душевные силы, которых совсем нет у меня. Ты вот говоришь: Пушкин – не мое. А я то же могу сказать про Бетховена. Он – не мне, не мой. Ты – факир, ты всегда так серьезен и сосредоточен, что я тебя иногда боюсь. А я вот виноград люблю.

– Меня все боятся. За что? Если бы они знали, как я страдаю. Я всегда, всегда хочу быть лучше. Я думаю, я мог бы в монахи поступить. Это было бы моим освобождением. Ты веришь в Бога?

– Верю.

– А я его не знаю. Я его ищу в себе. Он должен открыться, правда?

– Он может открыться в мире.

– Да – это Гете. Отсюда – великая наука. Но люди? Ты знаешь Рембрандта? Христос изгоняет из храма менял?[90] Обыкновенно ореол – вокруг головы, а здесь весь ореол в руке, держащей кнут. Все люди – менялы. И я хотел бы узнать их. Вот Бог во мне. Где, где настоящие люди? Такие, как ты – один на много тысяч. Вот ты мне открыл Пушкина за один вечер, а почему этого не мог сделать наш Дафон, который задает такие глупые сочинения о Петре Великом в произведениях Пушкина, так что я Пушкина даже не читал, и не захотел читать, а списал с разных там Незеленовых[91]и Саводников?[92]

 

– Нет света.

– Но мы как-то должны идти к свету.

Они помолчали. Слышно было, как за окном по-осеннему шумят деревья.

Они говорили еще долго и заснули только на рассвете.

XII

Весной Федя кончал школу.

Всю зиму шли разговоры о том, куда Феде поступить.

Он, подобно брату, хотел ехать в Германию. Только там он найдет тот покой, то освобождение, которое мерещилось ему в бессонные ночи и в разговорах с Глебом.

Но с отцом об этом нельзя было говорить. Он пробовал говорить с мамой. Но мама отвечала:

– Боба стоит нам, кроме поездок и денег на учение, – пятьдесят рублей в месяц. Двое будут нам стоить больше ста. А если ты останешься дома, никаких лишних расходов не будет.

Отец смотрел виновато и молчал.

Вот, наконец, наступил последний экзамен – устное испытание по греческому языку.

Федя сдавал экзамены плохо. Он уже давно приучился к шпаргалкам и списывал совершенно спокойно.

Как это происходило – он не знал. Но некоторые темы были известны вперед. Были известны вперед и некоторые задачи из математики. Самые отчаянные, те, которые их добывали, упорно молчали. Шли смутные и осторожные слухи, что в заговоре – служители, которые выкрадывали кое-какие бумаги из канцелярии и давали ученикам снимать с них копии. Когда после последнего экзамена вся толпа вышла на школьный двор, Федя еще раз оглянулся на фасад здания, за которым, как в тюрьме, восемь лет томилась его мысль. Три ряда одинаковых окон, серая коробка с подъездом, на котором была высечена надпись и год основания – все это теперь вдруг отвалилось от него, как промокшая, ветхая штукатурка. Он протянул фасаду кулак под громкий хохот товарищей, которые сделали то же самое.

Дома на диване сидел отец. Он обнял Федю, поздравил его, пролил несколько слезинок, произнес небольшую речь о том, что для него теперь наступает новая жизнь, и объявил, что он теперь будет выдавать ему 25 рублей в месяц, которые он может тратить как хочет. Было решено, что Федя поступит на историко-филологический факультет.

После обеда отец взял Федю к портному. Они поехали на извозчике. К удивлению Феди, отец назвал самого лучшего портного на Невском.

Портной, стоя на коленях, снимал мерку и диктовал цифры мальчику, который записывал их в книжечку. Выбрали самое лучшее, самое дорогое сукно, и портной с поклонами проводил заказчиков.

Вечером в «Европейской» гостинице был банкет, на который учителя явились в полной форме при орденах. Почти все перепились, и когда тошнило, уходили в уборную.

Федю посадили рядом со Шварцем, и Шварц под пьяные речи соседей говорил о вечно женственном в Фаусте. Федя понимал, что пить – глупо и некрасиво, а говорить о вечно женственном в такой обстановке еще глупее. Он молчал.

Когда в третьем часу ночи вышли из подъезда гостиницы, часть на автомобилях поехала на острова, часть вышла на Невский и подхватила под руки раскрашенных женщин с огромными страусовыми перьями на шляпах. Федя пешком пошел домой.

К лету приехал Боба. Он дал телеграмму, и Федя поехал на вокзал встречать его. Из вагона вышел молодой господин в мягкой фетровой шляпе, с черными усиками, с модным пенсне без оправы. Через руку было перекинуто летнее пальто неопределенного цвета, очень легкое и изящное. Костюм был безукоризненно выглажен, воротничок был самый чистый и белый, щеки были выбриты так, что блестели, и Боба шагал легко и уверенно. Но когда он увидел брата, лицо его расплылось в добрую, мальчишескую улыбку старого Бобы, и они крепко обнялись и поцеловались. Носильщик, несший два совершенно новых кожаных чемодана с блестящими застежками, почтительно остановился, пока братья целовались.

– Так вот ты какой! Как ты изменился!

– Здорово, а? Да, за границей умеют жить.

– А меня отец не пускает.

– Ну, ничего, ничего. Пойдем-ка.

Вместе с толпой, которая почти вся состояла из таких же элегантных людей, как и Боба, т<ак> к<ак> поезд шел из-за границы, они по доскам длинной грязной платформы вышли на площадь и сели на извозчика.

Грязный город у Варшавского вокзала, Обводный канал, мосты с городовыми, серые дома, задние стены без окон, с дымоходами, – все это окружило их и, медленно покачиваясь, стало уходить назад. Но Федя чувствовал, что Боба приехал в свой родной город, он видел, что его глаза блестели, и полные щеки сияли счастьем. Это счастье передалось и ему. Счастливый! Он может уезжать и приезжать! Когда приезжаешь, то даже стук колес об ужасную мостовую покажется симфонией! Боба спрашивал его о школе, об экзаменах, о. том, куда он поступил. Он говорил с ним как с равным. Они не заметили, как приехали.

Вечером Боба вошел к Феде.

– Одевайся во все самое лучшее. Мы сегодня с тобой поедем.

– Куда?

– Увидишь. Ты теперь взрослый. Надо тебя немножко пошлифовать, а то ты такой неотесанный бриллиант, что твое сияние никому незаметно.

– Спасибо.

– От «спасибо» кошки дохнут. Об одном только прошу тебя, пожалуйста, не размышляй и не философствуй! И выбрейся хорошенько. Смотри, какую я бритву привез.

Боба показал ему золингенскую бритву с костяной ручкой в кожаном футляре.

– Попробуй-ка!

Федя заметил, что Боба носит женский браслет.

– Что это у тебя на руке?

– Цепочка, дорогой мой, цепочка из золота, иначе называется браслетом. Теперь все мужчины за границей носят такие.

Боба тщательно проследил за Фединым туалетом и критически осмотрел его с головы до ног.

– Не умеешь ты одеваться. Черт его знает, в чем дело. Все на тебе болтается. Ну, ладно, поехали.

На извозчике Боба опять стал расспрашивать Федю об экзаменах.

– Да, мы тоже все знали вперед. И откуда доставали? Ведь на экзамене торжественно вскрывают запечатанный конверт с темой из министерства. А мы и в ус себе не дуем, все знаем вперед. Должно быть, наши служащие с министерскими снюхались. Только вот у меня с французским вышла история. Ты знаешь, как нас учили. Никто ничего, ни бе, ни ме, не пониме! Задумал наш француз нам комедию читать. Называлась она «Poudre aux yeux»![93] А у нас один графский сынок был, тот дома по-французски шпарил, все знал. Ну, он говорит: образуем, говорит, цепь! Все держитесь за руки. Когда надо смеяться, я буду дергать. И действительно, в нужных местах он дергал, и мы ржали в свое удовольствие. Monsieur Дюфур в восторге, и мы тоже. Ну-с, пронесся у нас слух, что на экзамене дадут нам тему «Les proverbes»[94] – про пословицы. Я к Нелли. Она мне все написала, я наизусть выучил, а трудные слова на манжетке написал. Только вскрывают конверт, вдруг – трах! «Le tälögraphe»[95] – о значении телеграфа для человечества. Я кое-как свалял первую фразу: по телеграфу можно передавать все что угодно, например, пословицы. А затем уже пошло как по маслу. Ничего, получил «три».

Между тем извозчик подъехал к элегантному ресторану.

– Вот, мы приехали. Это – первый этап. Прежде всего, мы с тобой поужинаем, отпразднуем твое производство в люди.

Боба потребовал себе карту.

– Что ты хочешь? А?

– Мне все равно.

– Так нельзя отвечать. Ты тюлень. Ты говори. Вот, например, осетрины возьмем?

– Хорошо.

– На закуску возьмем свежей икры. И рябиновой. Огурцов свежих надо. Вот еще грибы жареные есть. Так-с. Ну-с, к грибам надо хересу. На третье: пломбир, мороженое, груши в вине… Не попробовать ли цветной капусты? Или спаржи?

– Ты возьми что-нибудь сытное.

– Молчи. Уж не хочешь ли ты гречневой каши? Сыру надо взять. Пломбир, кофе.

Пока официант, стряхнув со стола салфеткой крошки, которых там не было, пошел за заказанным, Боба придвинул свой стул и начал говорить шепотом.

– Я уж давно хочу с тобой поговорить. Ты не умеешь жить. Вот, например, если тебе придется как-нибудь заказывать ужин, ведь ты не сумеешь? Заметь, что никогда нельзя заказывать самое дешевое, иначе будет казаться, что ты жалеешь денег. Но самого дорогого тоже нельзя заказывать, потому что будет казаться, что ты форсишь, хочешь показать, что у тебя много денег, а это совсем дурной тон. Надо из средних блюд заказывать более дорогие – и будет как раз.

Пришел официант с подносом и салфеткой на руке и почтительно поставил на стол грибы, огурцы, графинчик и рюмки.

– Надо все делать, как другие. Ты вот, размазня, слюна, все в стороне стоишь, не умеешь ни одеться, ни пошевельнуться. Ведь ты спаржу не умеешь есть, устриц – не умеешь? И чего ты только умеешь? Ничего не умеешь! Например, одеться. Никогда нельзя носить готовых галстуков на пружинках, надо носить мягкие самовязы. Воротнички должны быть отложные и высокие. Боже тебя упаси носить воротнички из целлюлозы – знаешь, их не стирают и чистят резинкой, как бумагу, и носят целую вечность. Воротнички должны быть полотняные. Подставных манишек и манжет тоже нельзя носить, надо носить цельные рубашки и менять их, по крайней мере, через день.

Федя механически ел икру и запивал ее рябиновой. На эстраде играл великорусский оркестр.

– Мне не нравится, что ты говоришь. Вот ты хорошо одет. А знаешь ты, что они сейчас играют?

– Что-то знакомое.

– Они играют «Warum» Шумана[96], разве это не варварство? «Warum» на балалайках под икру и рябиновую? Как тебе это нравится?

– Отчего же? Это красиво. Но если ты думаешь, что я франт, то ты ошибаешься. Эх, жаль, отец тебя за границу не пустил. Вот моя философия: первое, всегда исполняй свои обязанности как можно лучше. Этому я тоже научился в Германии, так же как научился одеваться и есть. Например, наш клинический Practicum начинается в шесть часов утра. И хоть бы один когда-нибудь опоздал! Никогда! Вот где умеют работать. А мы? Валяемся до 12-ти, философствуем и воняем от грязи. А потом нам совестно есть икру.

– С этим пунктом я еще могу согласиться. А следующий?

– Со следующим ты не согласишься: всегда будь хорошим товарищем. Но это я как понимаю? Например, ты меня презираешь, что я спаржу ем. А ты не презирай, а тоже ешь. Ты вот отца презираешь. Что ж, у каждого свои слабости. Я не говорю, что с ним легко. Ты делай вид, что согласен с ним, а потом делай по-своему. Или видишь, что в Германии студенты хорошо одеваются. И ты одевайся. Они тебя приглашают в корпорацию, петь и пить. Что ж, пей и пой. А не говори: я выше этого.

– Значит, если я попаду во вшивую компанию, я должен себе вшей завести?

– Совсем нет. Ты должен держать себя чисто. Но тут выручает третий пункт моей философии.

– Любопытно, что это за пункт?

– Очень простой: пользуйся всем, что дает тебе жизнь. Вшивая компания может дать тебе таких весельчаков, что могильные камни захохочут – ну, и смейся с ними. А до вшей себя не допускай – держи дистанцию. Амикошонство[97] – это такой же дурной тон, как твоя философия. Ты говоришь, зачем Шумана под рябиновую играют? А ты слушай и наслаждайся. Ведь не плохая музыка?

85В прошлом местность, прилегающая к Суворовскому проспекту, называлась Песками, так как здесь заметно выделялись древние песчаные отложения. См.: Горбачевич К. С., Хабло Е. П. Почему так названы? Л., 1985. С. 352.
86«Alles Lebendige bildet eine Atmosphäre um sich her» – Все живое образует определенную атмосферу вокруг себя (нем.).
87Лесной, Лесное – с первой половины XIX в. название северной части Выборгской стороны Петербурга. Название этой местности связано с находившимся там Лесным институтом. См.: Горбачевич К. C.t Хабло Е. П. Почему так названы? Л., 1985. С. 207.
88Лоррен (наст. фам. Желле) Клод (1600–1682) – французский живописец и график.
89Уистлер Джеймс (1834–1903) – американский живописец и гравер. Детство провел в России, где его отец служил инженером при постройке Николаевской железной дороги.
90Имеется в виду картина Рембрандта «Изгнание торгующих из храма» (1626). Подлинник хранится в Москве в Государственном музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. См.: Фехнер Е. Ю. Рембрандт. Произведения живописи в музеях СССР. Л.; М., [1964]. С. 34–37.
91Незеленов Александр Ильич (1845–1896) – историк литературы.
92Саводник Владимир Федорович (1874–1940) – историк литературы.
93«Poudre aux yeux» – «Пыль в глаза» (фр.).
94«Les proverbes» – пословицы (фр.).
95«Le tdtegraphe» – телеграф (фр.).
96«Warum» – фортепианная пьеса Р. Шумана «Зачем?» из сборника «Фантастические пьесы», ор. 12 (1837).
97Амикошонство (фр. Ami – друг и cochon – свинья) – чрезмерная фамильярность.
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»